Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 64 страниц)
Затем вызвали Барбару Песек и остальных. Все они по очереди присягали и давали показания, а Шимек по-прежнему стоял с шапкой в руках и с благоговением смотрел на судью. Жена Бартека все время рвалась за решетку и выкрикивала всякие возражения и ругательства. Доминикова только вздыхала, (глядя на образ, и исподтишка следила за Козлом, а тот, Прислушиваясь, смотрел то на одного, то на другого свидетеля и часто оглядывался на свою Магдусю.
Публика тоже слушала внимательно, и по залу то и дело пробегал шепот, смех, хлесткие замечания, так что Яцеку приходилось неоднократно угрозами водворять тишину.
Разбор дела тянулся долго, но, наконец, объявили перерыв, и суд ушел совещаться в соседнюю комнату, а народ повалил в коридор и на улицу, кто – отдохнуть и подкрепиться, кто – сговориться со своими свидетелями.
Как это всегда бывает на судах, люди рассказывали друг другу о своих делах, роптали на несправедливость, ругались.
После перерыва были прочитаны приговоры, и дошла очередь до дела Борыны.
Ева выступила вперед и, качая ребенка, укутанного в запаску, [9]9
Запаска – квадратный кусок ткани, служащий то передником, то головным платком.
[Закрыть]начала плаксиво излагать все свои обиды и претензии – как она служила у Борыны и работала до упаду, а никогда – доброго слова не слышала и не имела угла для ночлега. Есть ей давали не досыта, и приходилось у соседей подкармливаться, а потом хозяин заработанных денег ей не отдал и с ребенком, от него же прижитым, выгнал на все четыре стороны!
Рассказав все это, Ева заплакала в голос и упала на колени перед судьями с воплем:
– Обидел он меня, обидел! А ребенок – его, вельможные судьи!
– Врет она, как собака! – злобно буркнул Борына.
– Это я-то вру? Да все в Липцах знают, что я…
– Знают, что ты дрянь и потаскуха.
– Вельможные судьи, а прежде он меня называл "Евка", "Евуся" и еще ласковее! И бусы мне подарил, и булки часто из города привозил. Скажет, бывало: "На тебе, Евуся, на, ты мне всех милей…" А теперь… о Господи Иисусе! – Она опять заревела.
– И как врет, чертова кукла! Может, я еще тебя периной укрывал да приговаривал: "Спи, Евуся, спи!"
Комната загудела от хохота.
– А то нет? Мало вы скулили, как пес, у меня под дверью, мало мне обещали, а?
– Господи помилуй! Люди! И как это гром не разразит такое чучело? – воскликнул удивленный Борына.
– Вельможные судьи, вся деревня знает, как дело было, все в Липцах могут подтвердить, что я правду говорю. Пока я у них служила, он мне проходу не давал. Ох, бедная я, сирота горемычная! Ох, несчастная моя доля!.. Как же я могла оборониться от такого мужика? Хотела кричать, а он меня побил и сделал со мной, что хотел… И куда же я теперь пойду с ребенком, куда денусь? Вот свидетели скажут и подтвердят! – выкрикивала она сквозь рыдания.
Но оказалось, что свидетели ничего не знают, кроме сплетен и догадок. Ева опять начала убеждать судей и в конце концов в качестве последнего доказательства положила на стол перед судьями ребенка, предварительно распеленав его. Ребенок дрыгал голыми ножками и орал благим матом.
– Сами поглядите, вельможные судьи, чей он: и нос такой же – картошкой, и глаза его – карие. Как две капли воды Борына!
Тут уже и судьи не могли удержаться от смеха, а публика просто выла от удовольствия. Приглядывались то к ребенку, то к Борыне, делали вслух замечания:
– Вот так девушка – чисто кошка драная!
– Борына вдовец, отчего бы ему не жениться на ней, а мальчонка пригодится в пастухи.
– Линяет она, как корова по весне!
– Красавица писаная! Только соломой набить да в просо посадить – всех ворон распугает.
– И так уж собаки убегают, когда Евуся по деревне идет!
– А рожа-то, как помоями вымазана!
– Оттого что она девушка бережливая: умывается только раз в год, чтобы на мыло не тратиться…
– Да и некогда ей умываться – у евреев печи топит.
Шутки сыпались все более злые и безжалостные, и Ева замолчала. Бессмысленным взглядом загнанного животного смотрела она на окружавших ее людей и что-то обдумывала.
– Тише! Грех смеяться над чужой бедой! – крикнула Доминикова с такой силой, что насмешки разом умолкли и некоторые стали смущенно чесать затылки.
Дело кончилось ничем.
Борына почувствовал безмерное облегчение. Хоть он и не был виноват, а все же боялся людских толков. Да и суд мог присудить, чтобы он платил Евке, потому что таков уж закон: никогда не знаешь, кого он по голове стукнет, виноватого или невиновного. Ведь бывало так не раз, не два и не десять раз…
Он тотчас вышел на улицу и, поджидая Доминикову, мысленно припоминал все подробности этого дела. Он не мог понять, почему Ева вздумала подать на него жалобу.
– Нет, это, она не своим умишком придумала, это кто-то другой через нее в меня метил! Но кто же?
Они с Доминиковой и Шимеком пошли в трактир поесть, так как было уже далеко за полдень. В разговоре Доминикова осторожно намекала ему, что неприятность с Евкой, вероятно, дело рук его зятя, кузнеца, но Борына никак не мог этому поверить:
– А какая ему от этого польза?
– Хотел вас в расходы ввести и выставить на посмешище. Есть такие люди, что, потехи ради, с другого шкуру сдерут.
– И чего это Евка на меня взъелась, не пойму. Ничем я ее не обидел и еще за крестины ее щенка отдал ксендзу мешок овса.
– Она служит теперь у мельника, а мельник с кузнецом одна компания. Вот и смекайте!
– Нет, я тут ничего не пойму! Выпьем еще!
– Спасибо, пейте вы, Мацей!
Выпили по одной, потом по второй, съели еще фунт колбасы и полбуханки хлеба. Мацей купил связку бубликов для Юзи, и они стали собираться в обратный путь.
– Садитесь ко мне, Доминикова, покалякаем. Одному скучно.
– Ладно. Я только сбегаю в костел помолиться. Она ушла, но скоро вернулась, и они выехали. Шимек тащился за ними шагом, так как пески на дороге были глубокие, а в возок Доминиковой была впряжена только одна лошадь. Да и развезло парня немного, он не привык пить и был еще ошеломлен впечатлениями суда. Он всю дорогу клевал носом, а по временам, очнувшись, срывал с головы шапку, набожно крестился и, рассеянно уставившись на хвост своей клячи, как будто это было лицо судьи, бормотал: "Свинья наша, вся белая, а у хвоста черное пятно".
Солнце уже стояло высоко, когда они отъехали в лес. Борына и Доминикова разговаривали мало, хотя и сидели рядом на переднем сидении.
Неучтиво было бы все время молчать, словно какие-нибудь нелюдимы, и поэтому они порой перекидывались словом-другим – только чтобы не заснуть и чтобы в горле не пересохло.
Борына погонял свою кобылу – она начала убавлять шаг и от жары и усталости была вся потная, – иногда насвистывал и снова умолкал, что-то про себя обдумывая, взвешивая и часто исподтишка поглядывая на старуху, на ее сухое, словно из воска вылитое лицо с застывшими морщинами. Она все время шевелила беззубым ртом, как будто молилась про себя. Иногда надвигала на лоб красный платок, потому что солнце било ей прямо в лицо, и сидела неподвижно, только темные глаза ее горели.
– Что, картошку выкопали уже? – спросил, наконец, Борына.
– Выкопали. Хорошо уродилась в нынешнем году.
– Будет чем откармливать приплод.
– Я и то уже откармливаю кабанчика, – на масленицу может понадобиться.
– Правда, правда… Говорят, Валек Рафалов к вам сватов с водкой засылал?
– Не он один. Да зря только деньги тратят. Моя Ягуся не для таких, нет!
Она подняла голову и своими ястребиными глазами впилась в лицо Борыны, но Борына помнил, что он человек почтенный и в летах, не ветрогон какой-нибудь, и лицо его оставалось холодно-спокойным и непроницаемым. Оба молчали долго, как бы испытывая друг друга.
Борыне никак нельзя было начать первому: как же, разве может он, человек немолодой и первый богач в Липцах, так вот прямо взять да и сказать, что Ягуся ему приглянулась? Есть у него и гордость и смекалка!
Но по натуре он был человек горячий, и его злило, что приходится проявлять такую выдержку, действовать окольными путями и заискивать перед кем-то.
Доминикова же догадывалась, что его так волнует и сердит, но ни единым словечком ему не помогла. Она посматривала то на него, то в голубую даль. Наконец, сказала как бы нехотя:
– А жарища-то какая – точно в страду.
– И не говорите!
Было и в самом деле жарко – по обеим сторонам дороги сплошной мощной стеной тянулся бор, и ни малейшее дуновение ветерка не доходило сюда с полей, а солнце стояло в зените и так пекло, что разогретые деревья замерли, в изнеможении склоняя над дорогой неподвижные ветви и только время от времени роняя янтарные иглы, которые, кружась, падали на дорогу. Грибной прелый запах подсыхающих болот и дубовых листьев щекотал ноздри.
– А знаете, Мацей, дивлюсь я, да и другие тоже, что такой хозяин, как вы, у которого и голова на плечах, и земли столько, и от людей почет, не имеете охоты должность какую-нибудь занять.
– Правильно вы говорите – охоты не имею. На что это мне! Был я три года солтысом – а что толку? Сколько своих денег приплатил, и сам намаялся, и лошадок заморил! Сколько нахлопотался да набегался – хуже всякого пса! Да и в своем хозяйстве беспорядки пошли, разорение такое, что моя старуха постоянно со мной ругалась, доброго слова я от нее не слыхал.
– Конечно, и она права была. А все же войтом или солтысом быть – и почетно и доходно.
– Спасибо! Перед урядником спину гни, писарю и всякому голышу из управы кланяйся… Велика честь! Мужики податей не заплатят, мост завалится, взбесится собака, кого-нибудь хватят колом по башке – кто виноват! Солтыс! С него штрафы тянут! Доходно, говорите? Немало я и писарю и в волость носил кур, яиц, гусей.
– А вот Петру войтом быть не в тягость, нет! Уж он и земли себе прикупил, и амбар новый поставил, и лошади у него – орлы!
– Так-то оно так, да неизвестно, что у него от всего того останется, когда его сменят.
– Вы так думаете!
– У меня глаза есть, и кое-что я смекаю.
– А Петр ничего не боится. Здорово заважничал, даже с его преподобием воюет.
– Везет ему оттого, что у него баба такая: он в войтах ходит, а она все хозяйство в кулаке держит.
Снова помолчали.
– А вы что же, свататься ни к кому не думаете? – осторожно спросила Доминикова после паузы.
– Ну… меня уж к бабам не тянет, – стар.
– Напрасно вы так говорите! Стар тот, кто уже и ходить не может, ложки сам ко рту не донесет и с печи не слезает. Видела я, как вы мешок ржи несли!
– Мужик я еще крепкий, это верно. Да кто за меня пойдет?
– Да ведь вы не пробовали. Посватайтесь – тогда узнаете.
– Стар я, дети большие… И не всякую возьму!
– А вы землю ей запишите, так самая лучшая за вас пойдет.
– Ради земли! Экое свинство! Ради нескольких моргов самая честная пойдет хотя бы за деда, что под костелом сидит!
– А мужики разве за приданым не гонятся, а?
Борына ничего не ответил, только хлестнул лошадь так, что она поскакала галопом.
После этого они долго молчали.
И только когда уже выехали из лесу на дорогу под тополями, Борыну, который все время тайно злился и волновался, вдруг прорвало:
– И что это делается на свете, черт бы побрал такие порядки! За все плати, даже за доброе слово! Уж так плохо, что хуже быть не может. До того дошло, что и дети против родителей идут, послушания от них не жди. И все между собой грызутся, как собаки.
– Потому что глупы: забыли, что всех одинаково мать-земля покроет.
– Еще парня от земли не видать, а уж он с отцом ругается, пристает – подавай, мол, мою часть! Только и знают над стариками издеваться! В деревне им, подлецам, тесно, старые порядки им не по нутру, иной и одеться по-набожному стыдится.
– А все оттого, что Бога не боятся.
– Оттого или не оттого, а никуда это не годится.
– И лучше не будет, нет!
– Куда там! Кто с ними справится?
– Наказание божие! Но придет час суда!
– А до тех пор сколько народу пропадет!
– Да… Времена такие, что лучше бы Бог наслал мор на всех.
– Времена! А люди-то что же, по-вашему, не виноваты? А войт? С ксендзом ссорится, людей бунтует и морочит, а дураки ему верят… А кузнец? Наказал меня Бог зятьком!..
Так они жаловались друг другу и ругали все на свете, вглядываясь в деревню, которая была уже близко и все яснее выступала за тополями.
За кладбищем сквозь легкий туман пыли краснели ряды склоненных над землей – женщин, и скоро ветер донес глухой, монотонный стук трепал.
– Хорошо в такую погоду лен трепать! Я около них сойду, – должно быть, и моя Ягуся тут.
– Я вас подвезу. Сверну маленько с дороги, не беда.
– Вот не знала я, какой вы добрый, Мацей! – заметила Доминикова с хитрой усмешкой.
Он свернул с большой дороги на проселок, который вел к кладбищенским воротам, и довез свою спутницу туда, где под серой каменной оградой, в тени берез, кленов и клонившихся из-за ограды могильных крестов, десятка два баб усердно трепали сухой лен. Над ними стояло облако пыли, и длинные волокна льна цеплялись за желтые листья берез, висли на черных перекладинах крестов. Неподалеку, на шестах, протянутых над ямами, в которых горели костры, сушился еще сыроватый лен.
Звонко стучали мялки, и женщины непрерывно сгибались короткими и быстрыми движениями. Только время от времени какая-нибудь из них выпрямлялась и, вытрепав пучок льна, свертывала его клубком или трубочкой и бросала на разостланный около себя холст.
Солнце уже было по другую сторону леса и светило женщинам прямо в глаза, а им хоть бы что – работа, смех, веселая болтовня не прекращались ни на минуту!
– Бог на помощь! – крикнул Борына Ягне, работавшей первой с краю. Она была в рубашке и красной шерстяной юбке, голова повязана платком – от пыли.
– Спасибо! – откликнулась она весело, поднимая на него огромные синие глаза, и улыбка осветила красивое загорелое лицо.
– Что, дочка, сухой? – спросила старуха, щупая обмятый лен.
– Сухой, как перец, даже ломается, – Ягна опять глянула на Борыну с такой улыбкой, что его в дрожь бросило, и он, взмахнув кнутом, поскорее отъехал. Но дорогой он все время оглядывался, даже тогда, когда Ягны уже не было видно: она, как живая, стояла у него перед глазами.
"Девушка как лань! – думал он. – Такую бы мне в самый раз!"
IV
Было воскресенье, тихий солнечный сентябрьский день, повитый осенней паутиной.
На стерне, сразу за гумном, сегодня пасся весь скот Борыны, а под высоким, пышным стогом, окруженным зеленой щеткой ржи, лежал Куба, присматривал за скотом и учил Витека молитвам. Он часто покрикивал на него, а то и тыкал кнутом, так как мальчик все сбивался и поглядывал на сады.
– Ты запоминай, что я говорю, – ведь это молитва! – внушал ему Куба серьезно.
– Да я слушаю, Куба, слушаю.
– Так чего же ты на сады глаза пялишь?
– У Клембов, кажись, еще яблоки есть…
– Так тебе их захотелось? А ты их сажал, а? Повтори еще раз "Верую!"
– Ты тоже куропаток не выводил, а взял целую стаю.
– Дурак! Яблоки – Клембовы, а птички – божьи. Понятно?
– Да взял-то ты их с панского поля.
– И поле не панское, а божье. Смотри, какой умник выискался! Повтори-ка лучше "Верую".
Витек повторял молитву торопливо, потому что у него уже ныли ноги от долгого стояния на коленях. Но до конца не утерпел:
– Ой, кобыла, кажись, в Михалов клевер забралась! – крикнул он, готовясь вскочить и побежать.
– Не твоя забота. Читай молитву!
Витек, наконец, дочитал, но уже больше не мог выдержать – приседал на корточки, вертелся во все стороны. Заметив на сливе стаю воробьев, швырнул в них комком земли и опять качал поспешно молиться, ударяя себя в грудь.
– А "Богородицу" проглотил, как грушу?
Витек прочел и "Богородицу" и с глубоким облегчением растормошил спавшего Лапу и начал с ним играть.
– Все бы тебе скакать, как глупому теленку!
– А куропаток отнесешь его преподобию?
– Отнесу.
– Изжарили бы мы их лучше в поле!
– Ишь чего захотел! Картошки себе напечешь.
– Смотри-ка, люди уже в костел идут! – воскликнул Витек, увидев сквозь плетень и деревья мелькавшие на дороге красные платки.
Солнце порядком пригревало, все окна и двери были растворены настежь. Кое-где люди еще умывались под навесами, девушки расчесывали волосы и заплетали косы. Где выколачивали праздничную одежду, смятую от лежанья в сундуках, где люди уже выходили на дорогу. Как алые маки, как желтые георгины, доцветающие у стен, как золотые ноготки и настурции, шли разодетые женщины и девушки. Шли дети, молодые парни, мужики в белых кафтанах, похожие издали на большие снопы ржи. Все они не спеша направлялись к костелу по дороге вдоль озера, которое, словно золотая чаша, отражало в небе солнце и слепило глаза.
А колокола заливались, радостно напоминая, что сегодня воскресенье, день отдыха и молитвы.
Куба ждал, ждал, но не мог дождаться, когда в костеле перестанут звонить. Он спрятал под кафтан куропаток и сказал:
– Витек, как отзвонят, загони скотину домой и приходи в костел.
Быстро, насколько позволяла хромота, пошел Куба по тропинке вдоль садов, так густо усыпанной желтыми листьями тополей, что он шагал словно по шафранному ковру.
Плебания [10]10
Плебания – дом при костеле, где живет ксендз.
[Закрыть]стояла через дорогу от костела, в глубине большого фруктового сада, полного зеленых еще груш и румяных яблок.
Перед крылечком, увитым красными лозами дикого винограда, Куба нерешительно остановился, робко заглядывая в открытые окна и в сени. Войти он не посмел и отошел к большому цветнику, полному астр, левкоев и роз, от которых шел сладкий, пьянящий аромат. Стая белых голубей то прохаживалась по зеленой замшелой крыше, то слетала на крыльцо.
Ксендз ходил по саду с требником в руке, тряс то одно дерево, то другое, и слышно было, как груши и яблоки тяжело падали на землю, а он собирал их в полу сутаны и относил в дом.
Куба вышел из-за куста и смиренно поклонился ему в ноги.
– Что скажете? А, это Борынов Куба!
– Я, ваше преподобие. Вот куропаток вам принес.
– Спасибо. Заходи.
Куба вошел в прихожую и остановился у порога – в комнаты он войти не смел и только заглядывал в открытую дверь. Перекрестился на висевшие по стенам картины и вздохнул. Он был так ослеплен роскошью и красотой этого дома, что у него даже слезы выступили на глазах и очень хотелось помолиться, но он не решился стать на колени на блестящем и скользком полу, чтобы не замарать его.
К тому же ксендз тотчас вышел в прихожую, дал ему злотый и сказал:
– Ну, спасибо, Куба, хороший ты человек и набожный – я знаю, ты каждое воскресенье ходишь в костел.
Куба опять поклонился ему в ноги. Радость так его ошеломила, что он и не помнил, как очутился на дороге.
– Ого, за шесть пташек столько денег! Благодетель наш! – бормотал он, разглядывая монету. Не раз носил он ксендзу то разную птицу, то зайца, то грибков, но никогда еще не получал так много. Самое большее, даст ксендз пятак, а то так и просто спасибо скажет. А нынче… Господи Иисусе! Целый злотый! И в комнаты его приглашал, и столько наговорил ласковых слов! У Кубы даже к горлу что-то подступило, и слезы сами собой полились из глаз, а в сердце почувствовал он такой жар, как будто ему кто углей насыпал за пазуху!
Один только ксендз всегда уважит человека, только он один! Добрый человек, дай бог ему здоровья! Вся деревня, и парни, и мужики, только обзывают его, Кубу, хромоногим, а частенько и лоботрясом, и дармоедом, и никто никогда доброго слова ему не скажет, пожалеют его разве только лошадки да собаки… А ведь он, Куба, хозяйский сын, не подкидыш, не бродяга какой, а честный христианин…
Он все выше поднимал голову, изо всех сил старался держаться прямо, и уже гордо, чуть не с вызовом смотрел вокруг – на людей, шедших на погост, на лошадей, стоявших у ограды подле телег. Он надел шапку на взлохмаченную голову и медленно, с достоинством, словно какой-нибудь почтенный хозяин, зашагал к хостелу, засунув руки за пояс и так загребая хромой ногой, что поднимал за собой тучу пыли.
Сегодня он не остался на паперти, как полагалось простому батраку, а изо всех сил проталкивался сквозь толпу прямо к главному алтарю, туда, где стоят только богачи, где стоял Борына и сам войт. Да, там было место тех, кто носит над ксендзом балдахин, кто во время вознесения чаши стоит со свечами по обеим сторонам алтаря, словно стража с дубинами.
Все смотрели на Кубу с удивлением и ужасом, и не раз он слышал грубое слово, замечал такой взгляд, каким смотрят на собаку, которая лезет, куда ее не звали. Но сегодня это его не трогало. Он сжимал в руке свой злотый, и на душе у него было так светло, как не всегда бывало после исповеди.
Началась обедня.
Он стал на колени у самой решетки и пел вместе с другими, благоговейно глядя на алтарь, где наверху изображен был Бог-Отец, седой и грозный – точь-в-точь пан из Джазговой Воли, а посередине сама Ченстоховская Божья Матерь в золотых ризах смотрела прямо на него, Кубу. Везде сверкала позолота, горели свечи, стояли букеты красных бумажных цветов. А со стен и разноцветных окон глядели строгие лики святых в золотых нимбах, и пурпурные, фиолетовые, золотые лучи радугой били в глаза Кубе, – совсем как тогда, когда купаешься в озере перед закатом и солнце пылает в воде. Среди всех этих красот Кубе казалось, что он в раю, он не смел шелохнуться и все стоял на коленях, не сводя глаз с темного, матерински доброго лика Богоматери, и запекшимися губами твердил одну молитву за другой или пел так усердно, от всей своей верующей души, полной восторга, что его хрипловатый, скрипучий голос был слышнее всех.
– Что ты, Куба, горло дерешь, как голодная коза? – шепнул кто-то сбоку.
– Для Иисуса и Пресвятой Девы!.. – буркнул Куба и замолчал, так как в костеле наступила тишина… Ксендз в белом стихаре взошел на амвон, и все, подняв головы, смотрели на него, а он начал читать евангелие. Потом он говорил долго и так внушительно, что не один из слушателей вздыхал с сокрушенным сердцем, не один утирал слезы, а иные, не смея поднять глаз, каялись в душе и давали себе слово исправиться. Куба смотрел на ксендза, как на святого, ему даже не верилось, что это тот самый добрый старик, который с ним сегодня говорил и дал ему злотый. Сейчас он походил на архангела на огненной колеснице, глаза его на бледном лице метали молнии, когда он, возвысив голос, начал обличать людей во всяких грехах – скупости, пьянстве, распутстве, плутовстве, непочитании старших и безбожии. Он молил и заклинал их опомниться, так что и Куба не выдержал и, почувствовав себя виновным во всех этих грехах, заплакал навзрыд от раскаяния и горя, а за ним и весь народ – бабы и даже старые почтенные мужики. Во всем костеле поднялся плач, всхлипывания, сморканье. Ксендз повернулся к алтарю и стал на колени, читая молитву покаяния. Стон пронесся по костелу, и весь народ, как лес, что гнется под налетевшей бурей, пал ниц. С пола облаком взвилась пыль, заслоняя людей, которые со слезами и вздохами громко взывали к милосердию божию. Потом наступила тишина – началась поздняя обедня. Глухо рокотал орган, плыл над склоненными головами проникновенный голос ксендза, и у Кубы душа замирала от невыразимого восторга. Яркий свет, ароматный дым ладана, звуки органа, горячее дыхание, шепот и вздохи молящихся – все это погружало его в какое-то сладостное забытье.
– Иисусе! Иисусе возлюбленный! – шептал он, как во сне, и крепко сжимал в руке свою монету. Когда же Амброжий начал обходить всех с подносом и позвякивать деньгами, чтобы люди слышали, что он собирает на свечи, Куба встал, со звоном бросил монету на поднос и долго, по примеру богачей, выбирал себе сдачу – тринадцать копеек.
– Спасибо, – услышал он, и ему стало еще радостнее.
А когда разносили свечи, Куба уже смело протянул руку, и хотя ему ужасно хотелось взять целую, он взял самую маленькую, почти огарок, потому что в это мгновение встретил суровый и осуждающий взгляд Доминиковой, которая стояла неподалеку вместе с Ягусей. Он торопливо зажег свою свечку, увидев, что ксендз уже поднял дароносицу и повернулся к народу. Все пали ниц. Ксендз медленно сошел по ступеням алтаря и прошел по образовавшемуся проходу между поющими людьми со свечами, а за ним двинулась процессия. Громко загудел орган, зазвенели ритмично колокольчики, все запели хором. Впереди толпы сверкал серебряный крест, колыхались носилки со статуями святых и иконами, убранными тюлем и цветами, а у выхода из костела уже развернулись на ветру склоненные хоругви, словно крылья пурпурных и зеленых птиц, и сквозь дым кадильниц засияло навстречу солнце.
Процессия обходила кругом костел.
Куба заслонял ладонью свою свечку и упорно держался около ксендза, над которым Борына, кузнец, войт и Томек Клемб несли алый балдахин. Там сверкала золотая чаша, залитая солнцем, и сквозь стеклянное дно видны были белые облатки святого причастия.
Куба был в таком волнении, что то и дело спотыкался и наступал другим на ноги.
– Тише ты, ротозей!
– Чучело гороховое, хромой черт! – ругали его, а иной раз и награждали пинками.
Но Куба ничего не слышал. Хор гремел как единый мощный голос, плыл высокой волной и вздымался, казалось, до бледного солнца, колокола гудели во все свои медные глотки, так что дрожали липы и клены вокруг костела, и порой багряный лист, оторвавшись, падал вниз, как подбитая птица, а высоко-высоко над головами людей, над верхушками деревьев, над колокольней кружила стая вспугнутых голубей.
После обедни народ повалил на кладбище. Вышел с другими и Куба, но сегодня он не спешил домой, хотя и знал, что на обед будет мясо прирезанной коровы. Он на каждом шагу останавливался, заговаривал со знакомыми и пробирался поближе к своим хозяевам. Антек и его жена стояли в группе соседей и толковали о том о сем, как всегда в воскресенье после службы в костеле.
А в другой кучке, уже за воротами, на дороге, первенствовал кузнец, рослый мужчина, одетый совсем по-городскому – он был в черном сюртуке, закапанном на плечах воском, синем картузе, брюках навыпуск, серебряная цепочка вилась по жилету. На красном его лице торчали рыжие усы, волосы у него были кудрявые. Он говорил громко, весело гоготал: кузнец был первый насмешник на всю деревню, из тех, кому не дай бог попасться на язык. Борына не спускал с него глаз и прислушивался к разговору: он побаивался кузнеца, зная, что тот родного отца не пощадит, а тем более тестя, с которым враждовал из-за жениного приданого, Но он не дослушал, так как заметил Доминикову и Ягну, только что вышедших из костела. Они шли медленно: народу на кладбище было очень много, и они по пути здоровались и разговаривали то с тем, то с другим. Здесь все были из одной деревни и не только знакомы, но давно покумились либо породнились, часто сиживали рядом на меже или толковали через плетень, – а все-таки поболтать у костела и приятно и так уж принято. Доминикова тихо и умиленно что-то говорила о ксендзе, а Ягна глазела на толпу. Ростом она была вровень высокому мужику, а нарядилась сегодня так, что парни глаз от нее оторвать не могли. Они стояли толпой на дороге, у ворот кладбища, курили и ухмылялись, глядя на нее. Она и в самом деле была красавица и щеголиха, а осанкой и фигурой не всякая помещичья дочка могла с ней сравняться.
Девушки, да и замужние женщины, проходя мимо, смотрели на нее с завистью, а некоторые даже останавливались, чтобы полюбоваться на пышную полосатую юбку, яркими красками переливавшуюся на ней, на высокие черные башмаки, зашнурованные до самых белых чулок красными шнурками, зеленый бархатный корсаж, так густо расшитый золотом, что от него рябило в глазах, на янтари и кораллы, несколькими рядами обвивавшие полную белую шею. От бус на спину свешивался пучок разноцветных лент, и когда Ягна шла, они яркой радугой вились за ней.
Не замечая завистливых взглядов, она своими синими глазами словно искала кого-то в толпе. Встретив жадно устремленный на нее взгляд Антека, она залилась румянцем, дернула мать за рукав и, не дожидаясь ее, пошла вперед.
– Ягна, постой! – крикнула ей вслед Доминикова, здороваясь с Борыной.
Ягна остановилась, ее тотчас кольцом окружили парни, стали здороваться и подшучивать над Кубой, который шел за ней и глядел на нее, как на икону.
Куба только плюнул и побрел домой, Его хозяева уже ушли, а ему еще нужно было до обеда заглянуть в конюшню к лошадям.
Дома, сидя на крыльце, он вдруг воскликнул словно про себя:
– Ну просто картинка!
– Кто, Куба? – спросила Юзя, готовившая обед.
Куба опустил глаза – ему и стыдно стало, и боязно, как бы не узнали…
Но за летным и долгим обедом он скоро забыл про Ягну: было мясо и капуста с горохом, был картофельный суп, а под конец подали порядочную миску ячневой каши с салом.
Ели не спеша, чинно и молча и, только утолив первый голод, стали беседовать и смаковать еду.
Юзя сегодня была за хозяйку. Она только изредка присаживалась на край лавки, ела наспех и в то же время зорко следила, всем ли хватает, не надо ли принести из избы горшок и подбавить чего-нибудь, чтобы не говорили, что в миске дно видно.
Обедали на крыльце, день был теплый и тихий. Лапа вертелся у стола и скулил, терся о нога хозяев, заглядывал в миски. Когда кто-нибудь бросал ему кость, он хватал и уносил ее к завалинке, но тотчас, словно радуясь присутствию хозяев и тому, что помечают его имя, заливался веселым лаем и начинал гонения за воробьями, которые облепили плетень, ожидая крошек.
А мимо дома часто проходили люди, здоровались с обедающими. Те хором отвечали.
– Что, ты опять отнес птиц ксендзу? – спросил Борына у Кубы.
– Отнес, отнес! – Куба вдруг положил ложку и стал рассказывать, как ксендз позвал его в комнаты и как там у него красиво и сколько книг.
– И когда он все это читает! – сказала Юзя.
– Когда? А по вечерам. Ходит себе по комнатам, чай попивает и читает.
– Должно быть, божественное все, – вставил Куба.
– Да не буквари же!
– И газеты ему каждый день сторож приносит.
– Потому что в газетах пишут про все, что на свете делается, – отозвался Антек. – Кузнец и мельник тоже получают газету.
– Э! Какая там может быть у кузнеца газета! – иронически сказал Борына.
– Такая самая, как у ксендза, – резко возразил Антек.
– А ты читал? Знаешь?
– Читал. И сколько раз!
– Да ничуть не поумнел оттого, что якшаешься с кузнецом.
– По-вашему, отец, только тот и умен, у кого земли моргов пятнадцать да коров с десяток.
– Заткни глотку, пока я не осерчал! Только и ждет, как бы с отцом поругаться! Видно, тебя от моего хлеба распирает.
– Костью поперек горла стоит он у меня, ваш хлеб!
– Так поищи себе лучшего – на Ганкиных трех моргах будешь булки есть.
– Буду жрать одну картошку, да зато никто меня попрекать не будет.
– Кто тебя попрекает?
– Кто же, как не вы? Работай, как вол, а доброго слова никогда не услышишь.
– У чужих людей легче – работать не надо, а все дадут!
– Конечно, лучше.
– Что ж, ступай к ним, попробуй!
– С пустыми руками не уйду!
– Палку дам тебе, чтобы было чем собак отгонять.