Текст книги "Мужики"
Автор книги: Владислав Реймонт
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 64 страниц)
Вальки стучали на берегу, под деревьями краснели юбки прачек. Легкий сухой ветер чуть-чуть касался зеленых верб, и тогда ветви их тихо дрожали. Солнце готовилось выглянуть из-за белесых туч: уже поблескивали лужи, а по глади озера плясали золотые огоньки. Рассеялась туманная завеса дождя, за серыми каменными оградами, как огромные снопы цветов, все отчетливее выступали в ясном воздухе расцветающие сады, полные ароматов и птичьего гомона. Громко стучала мельница, из кузницы разлетались пронзительно-звонкие удары молотов, и деревня, полная шума и суеты, напоминала пчелиный улей.
"А может, и увижу его", – подумала Ягна, подставляя лицо ветру и каплям, скатывавшимся с ветвей.
– Ягуся, работать не пойдешь? – крикнула ей Юзя со двора.
Ягне сегодня и в голову не пришло упираться: она взяла мотыгу и пошла в поле к работавшим там женщинам. У нее больше не было ни сил, ни охоты делать Ганке наперекор, она даже рада была подчиниться приказанию, которое отвлекло ее от раздумья и сомнений. Ее томила непонятная тоска, слезы набегали на глаза, душа рвалась куда-то. Она так рьяно взялась за работу, что оставила всех далеко позади, и не давала себе роздыху, не обращая внимания на колкости Ягустинки, не видя враждебных глаз, все время следивших за ней, как злые собаки, готовые вцепиться в нее зубами.
Только по временам она вдруг выпрямлялась – так выпрямляется под ветром дикая груша на меже, отягощенная массой цветов, и, тихо качаясь, глядит на свет тысячью глаз и роняет белые душистые лепестки в волны зеленых колосьев, будто плачет, вспоминая лютую зиму…
Ягна думала иногда об Антеке, но гораздо чаще вставали у нее в памяти глаза Яся, его красные губы, и милый голос звучал в ее сердце сладко, разгоняя печаль. И, ниже сгибаясь над грядой, она всей силой своей тоски цеплялась за эти воспоминания. Такая уж она уродилась – как хрупкий бересклет или дикий хмель, которым всегда нужно цепляться за какую-нибудь ветку или обвиваться вокруг крепкого ствола, чтобы они могли расти, и цвести, и жить, и если лишить их этой опоры, они легко погибают…
А женщины, нашушукавшись о ней вволю, сняли уже платки, так как становилось жарко, и все оживленнее болтали, все чаще потягивались и с нетерпением ожидали полудня.
– Козлова, ты ростом повыше, погляди, не видать еще наших на дороге?
– Ни слуху ни духу! – объявила Козлова, встав на цыпочки, чтобы дальше видеть.
– Больно скоро захотели! Раньше вечера они не придут… ведь путь не близкий…
– И пять кабаков по дороге! – не утерпела Ягустинка.
– Ну, не до водки теперь им, бедным!
– Натерпелись, чай, измучились… Шутка сказать, столько времени!..
– И всего-то мучений, что отсыпались в тепле да ели до отвала…
– Ох, уж и отъелись небось на казенных харчах, как боров на крапиве!
– На воле и сухая картошка слаще, – сказала жена Гжели.
– Куда как сладка такая воля!.. Только и пользы от нее бедняку, что может подыхать с голоду, как ему вздумается, потому что штрафа за это не берут и в тюрьму не тащат!
– Правда, родимые, правда! А все же неволя хуже всего…
Прибежал Витек звать их обедать и собрал корзины.
После полудня сегодня работать не полагалось по случаю крестного хода.
Обед Ганка приказала подавать на крыльцо, так как солнце уже ярко светило и все крыши и цветущие деревья, словно запорошенные ослепительно белым снегом, купались в прозрачном воздухе.
Солнечный день был тих, ветерок касался деревьев легко, как материнская рука, нежно ласкающая личико ребенка.
После обеда никто не пошел в поле работать и даже коров пригнали с пастбищ, только кое-кто из хозяек победнее выводил своих заморенных кормилиц попастись на меже или в овражках.
А когда уже солнце далеко отошло к лесу, люди стали собираться у костела, их тихий говор сливался с щебетом птиц на кленах и липах, достигавших крыши костела своими верхушками, едва тронутыми зеленью. Солнце припекало порядком, как всегда после утреннего дождя. Принаряженные женщины стояли группами, некоторые тоскливо поглядывали на дорогу под тополями. У ворот кладбища сидел слепой нищий со своей собакой и тянул заунывную песню, настороженно прислушиваясь ко всему вокруг и протягивая свою тарелочку прохожим.
Скоро вышел ксендз в стихаре и епитрахили, с непокрытой головой. Его лысина так и блестела на солнце.
Крест взял Петрик, потому что Амброжию не под силу было нести его так далеко, а войт, солтыс и одна из самых крепких девушек вынесли хоругви, которые тотчас заплескались на ветру, сверкая яркими красками. Племянник органиста, Михал, нес святую воду и кропило, некоторым прихожанам Амброжий роздал свечи, а органист с молитвенником в руке стал подле ксендза. Ксендз дал знак, и люди тихо двинулись по деревне, берегом озера, в неподвижной воде которого отражалась вся процессия.
По дороге к ней присоединилось еще много женщин и детей, а в последнюю минуту к ксендзу протолкались мельник и кузнец.
В самом конце процессии, позади всех, плелась старая Агата, часто кашляя, да ковылял на костылях слепой нищий, но он у моста свернул куда-то, – вероятно в корчму.
Только за мельницей (она не работала, так как и помощник мельника, весь в муке, присоединился к процессии) зажгли свечи, ксендз надел свою черную шапочку, перекрестился и затянул: "Под твою защиту…"
Все подхватили, кто как умел, и с пением двинулись лугами, где еще много стояло луж, а местами ноги увязали по щиколотку в густой грязи.
Заслоняя руками огоньки свеч, бабы потянулись гуськом по узкой тропинке, мелькая красными и полосатыми юбками, которые сливались как бы в длинную нитку разноцветных бус.
Река, искрясь на солнце, вилась среди зеленых лугов, пестревших полянками желтых и белых цветов.
Реяли над головами хоругви, как большие желтые и красные птицы, впереди качался крест, голоса поющих медленно разносились в неподвижном прозрачном воздухе. Река плескалась о берега, густо усеянные одуванчиками, и плеском своим словно вторила пению. Все взгляды были устремлены вперед, к ясному горизонту, на реку, сверкавшую золотыми чешуйками, и деревни на холмах, едва маячившие в голубой дали белыми лентами цветущих плодовых садов.
Ксендз со своей свитой шел сразу за крестом и пел вместе со всеми.
– Что-то много уток летит! – пробормотал он, скосив глаза направо.
– Это перелетные, – отозвался мельник, глядя за реку, где из низин, поросших желтым прошлогодним камышом и ольхой, тяжело поднимались одна за другой целые стаи.
– И аистов как будто больше, чем в прошлом году.
– Есть у них чем кормиться на моих лугах, вот и тянутся сюда со всех сторон!
– А мой в самый праздник где-то пропал!
– Должно быть, пристал к какой-нибудь стае.
– Что это у тебя на тех вспаханных полосках?
– А это я засадил целый морг конским зубом. Мокровато еще тут, но, говорят, лето будет сухое, так, может, он и поднимется хорошо.
– Только бы не так, как мой в прошлом году: и собирать нечего было.
– Куропаткам зато повезло! Много их там вывелось, – вполголоса пошутил мельник.
– Да. Вы ели куропаток, а мои сивки стучали зубами о пустые ясли!
– Если уродится, так я вам уделю возик.
– Спасибо, а то и клевер у меня плоховат. Если будет засуха, пропадет! – горестно вздохнул ксендз и опять запел.
Процессия приближалась к первому межевому бугру так густо покрытому кустами цветущего терновника, что он казался громадным белым букетом, в котором звенели целые рои пчел.
Люди со свечами окружили его венком дрожащих огоньков, высоко поднялся крест, воткнутый в кусты, развернулись склоненные хоругви, и все встали на колени, словно перед алтарем, на котором в цветах явилось людям священное величие весны.
Ксендз прочел молитву против града, брызнул святой водой на четыре стороны, окропил смиренно склоненные головы и все вокруг, весь этот мир, трепетавший тихой радостью роста, силой и счастьем.
Зазвучало опять пение, все вставали с колен, веселые, оживленные.
Пошли дальше, свернув сразу налево, через луга. За лугами начинался широкий пограничный выгон, и шествие двигалось между высоких кустов можжевельника, словно стороживших поля. Выгон вился, как широкая зеленая река, волнами колыхалась на нем высокая трава, густо расшитая цветами, и даже старые колеи сплошь заросли желтым молочаем и белой ромашкой. Кое-где приходилось обходить высокие камни, поросшие терновником. Одиноко стояли дикие груши, все в цвету, звеневшие пчелами и такие прекрасные, что хотелось встать перед ними на колени и целовать землю, породившую их. А подальше клонилась березка в белой рубашке, вся обвитая зелеными расплетенными косами, трепетностая, как девушка, принимающая первое причастие.
Шествие медленно поднималось в гору, обходя липецкие поля с севера, вдоль участка мельника, где уже шумела рожь.
Ксендз шел за крестом, за ним теснились девушки и бабы помоложе, а в конце, поодиночке или парами, плелись старухи. Дети бегали по сторонам, подальше от глаз ксендза, чтобы можно было проказничать на свободе.
Наконец, вышли на ровное место. Стало тише, ветер совсем улегся, и хоругви повисли. Процессия растянулась длинной лентой, наряды женщин, как цветы, мелькали среди зелени, огоньки свеч золотыми мотыльками порхали в воздухе.
А над всем простиралось высокое чистое небо, и только кое-где виднелось белое облачко, словно овечка, затерявшаяся в необозримых голубых полях, по которым плыло огромное сияющее солнце, заливая мир теплом и светом.
Громче зазвучало пение, грянули изо всей мочи, так что с ближайших деревьев все птицы разлетелись. Порой испуганная куропатка взлетала из-под ног или выскакивал из-за кочки заяц и сломя голову мчался прочь.
– Озимые хорошо поднимаются, – шепотом заметил ксендз. – А тут кто же это так изгадил? Половина навоза осталась в бороздах!
– Тут кто-то из коморниц картошку сажал. Должно быть, на корове пахали.
– Да ведь когда боронить будут, борона все наружу вытащит! Ну и работнички, прах их возьми!
– А это ваш Валек тут бабам помогал, – тихо сказал кузнец.
Ксендза передернуло, но он промолчал и, подпевая остальным, обводил глазами необъятную ширь полей. Их волнистая поверхность местами округлостью своей напоминала грудь кормящей матери и, казалось, дышала в блаженном избытке сил, готовая накормить и приголубить всех, кто прильнет к ней, чтобы они могли забыть о своей тяжкой доле.
И такие просторы открывались глазам, что вся процессия казалась среди них цепочкой муравьев, а голоса людей звучали не громче трелей жаворонка.
Солнце уже клонилось к закату и золотило поля, от деревьев ложились тени. Липецкое озеро блестело, как зеркало, в раме садов, покрытых белой пеной цветов. Деревня лежала в лощине, словно на дне огромной чаши, заслоненная деревьями, из-за которых кое-где серели амбары. Только костел высился над всем, издали ярко белели его стены, и горел в небе золотой крест.
Справа равнины разливались необозримым серо-зеленым морем, из которого вставали деревни, придорожные кресты да одиноко растущие деревья. Взор птицей несся в эту даль, не встречая нигде границ, кроме чернеющих на горизонте лесов.
– Что-то очень уж тихо! Как бы ночью дождя не было, – начал ксендз.
– Не будет. Видите, как прояснилось и похолодало.
– Да, утром лило как из ведра, а сейчас уже и следов дождя не видно.
– Весна! Мигом все высыхает, – заметил кузнец.
Они дошли до другой межевой насыпи, высокой, как курган. Говорили, что под нею зарыты погибшие во время восстания. На верхушке ее стоял небольшой крест, совсем обветшалый, на нем висели образки и засохшие прошлогодние венки, а сбоку жалась к нему развилистая верба, укрывая его раны молодыми побегами. Здесь было пустынно и как-то жутко, даже воробьи не гнездились в дуплах деревьев, и хотя вокруг лежали пахотные земли, бугор был почти гол, его осыпавшиеся склоны желтели песком, и только островки заячьей капусты, как лишаи, местами покрывали его, да торчали сухие стебли царского скипетра и прошлогодней белены.
Ксендз отслужил молебен от мора, и все, ускорив шаг, двинулись по узкой тропе, которая, пересекая тополевую дорогу, вела к самому лесу.
Шли тесной толпой. Органист запел молитву, но ему подтягивали лишь немногие, да и то вяло, вразброд, так как женщины тихо разговаривали между собой, по временам лишь выкрикивая там, где надо, "Моли Бога о нас!" Ребятишки бежали впереди и шалили, а Петрик, озираясь на ксендза, то и дело сердито ворчал на них:
– Озорники проклятые! Безбожники! Вот как сниму ремень!..
Ксендз, уже порядком уставший, отирал потную лысину и, оглядывая поля, разговаривал с войтом:
– Ого! Тут уже горох взошел!
– Да, ранний, должно быть. И земля хорошо вспахана.
– Я сеял еще на вербной неделе, а только что ростки показались.
– Потому что у нас в низине холодно, а тут земля потеплее.
– Вот и ячмень у них уже взошел, и ровный такой, словно сеялкой сеян.
– Модлицкие мужики – хорошие хозяева, и поля обрабатывают не по-нашему, а так, как помещики.
– Только на наших полях ни следа еще овса и ячменя!
– Да, запоздали мы, а к тому еще дожди побили всходы…
– А вспахано бог знает как! – огорченно вздохнул ксендз.
– Дареному коню в зубы не смотрят! – засмеялся кузнец.
– Ну вы, сорванцы, уши оборву, если не перестанете! – прикрикнул ксендз на мальчиков, швырявших камнями в стайку куропаток, которая вспорхнула над полем.
Разговоры сразу утихли. Органист опять зажужжал, кузнец стал вторить ему так громко, что в ушах гудело, а тоненькие голоса женщин сливались в заунывный хор, который тянулся над землей, как вереница птиц, истомленных долгим полетом и падающих все ниже и ниже.
Шли они так средь зеленых полей и пели, а модлицкие крестьяне, работавшие на своих полосах, разгибали спины и снимали шапки. Мычали коровы, поднимая головы, а иногда испуганный жеребенок убегал от матери и мчался куда глаза глядят.
До третьего бугра и креста у тополевой дороги оставалось уже каких-нибудь сто саженей, когда кто-то крикнул во весь голос:
– Из лесу выходят люди!
– Может, это наши?
– Наши! Наши! – грянула толпа, и многие бросились было вперед.
– Куда! Сперва молебен! – резко приказал ксендз. И они остановились, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. Еще теснее сбились в кучу, всех так и подмывало бежать навстречу своим, но боялись ксендза.
Впрочем, он и сам прибавил шагу.
Неожиданный порыв ветра погасил свечи и трепал хоругви. Закачались кусты, травы и осыпанные цветами ветви. А толпа, хотя и пела все громче, но уже почти бежала вперед, и все глаза были устремлены на близкий лес, где между деревьев у дороги белели мужицкие кафтаны.
– Не толкайтесь, глупые! Не убегут от вас мужики! – стыдил ксендз женщин, потому что ему уже наступали на пятки.
Ганка, шедшая в первых рядах, даже вскрикнула громко, увидев кафтаны. Хотя она и знала, что Антека среди вернувшихся нет, она вся дрожала от радости, и упоительная надежда наполняла ей душу. Она отошла в сторону, на борозду, и глядела, глядела…
А Ягуся, шедшая рядом с матерью, тоже сорвалась с места, готовая бежать туда, где стояли мужики. Ее то бросало в жар, то бил такой озноб, что зубы стучали. Другие не меньше, чем она, рвались навстречу близким, по которым они так стосковались. Несколько девушек и подростков не вытерпели: хлынули из рядов, как вода из опрокинутого ведра, и, не слушая окриков, полетели напрямик к лесу, только пятки сверкали.
Процессия быстро дошла до креста, от которого уже было рукой подать до последнего бугра, отделявшего липецкие земли от помещичьего леса.
Там, в тени высоких берез, стороживших распятие, стояли группой мужики. Увидев издали крестный ход, они обнажили головы, и глазам женщин предстали любимые лица мужей, отцов, братьев и сыновей, похудевшие, истомленные, но радостные.
– Плошки! Сикоры! Матеуш! Клемб! Гульбас! И старый Гжеля! И Филипп! Родимые вы наши! Горемычные! Иисусе, Пресвятая Матерь Божья! – горячо шептали в толпе, и все глаза сияли счастьем, руки тянулись навстречу, уже слышался заглушённый плач, но ксендз одним громким словом удержал и заставил замолчать всех и, дойдя до креста, спокойно прочел молитву "от огня". Правда, читал он ее медленно и рассеянно, потому что невольно все время озирался на все стороны и растроганно посматривал на осунувшиеся лица мужиков.
Только кончив молитву и окропив водой склоненные головы, он снял шапочку и весело гаркнул во весь голос:
– Слава Иисусу! Здорово, люди добрые!
Они ответили хором и затеснились к нему, а он, расцеловавшись со всеми по очереди, сел под крестом, отдуваясь от усталости и отирая пот.
Вокруг кипело, как в котле. Говор, смех, звонкие поцелуи, радостный плач, крики ребятишек, горячий шепот, возгласы, подобно песне рвавшиеся из счастливых сердец, сразу забывших о долгой тоске… Каждая женщина уводила своего в сторонку, каждый из вернувшихся, как высокая ель среди кустов, стоял, окруженный женщинами и детьми. Долго это длилось и не кончилось бы до ночи, если бы ксендз не спохватился и не объявил, что пора продолжать крестный ход.
Двинулись к последней межевой насыпи. Дорога шла лесом, между невысоких зарослей можжевельника и молодых сосенок.
Так как прибавилось много народу, то шествие заняло всю дорогу, и, кроме того, многие шли лесом и полями. Все Подлесье кишело людьми, и песня взлетала до самого неба. Но скоро она опала, как туча, когда отгремит гром, – подпевали ксендзу только передние ряды, а остальным не терпелось поговорить со своими. Порядок был уже нарушен, толпа рассеивалась во все стороны, каждая семья шла отдельно, многие взяли на руки младших детей, молодые шли парами, тихо разговаривая, а иные забирались в чащу, подальше от людских глаз. Девушки, красные, как спелые вишни, прижимались к своим дружкам, уже никого не стесняясь. Время от времени они, от избытка счастья, запевали так громко, что испуганные вороны улетали из гнезд в поле, и от быстрого движения воздуха гасли свечи, а лес откликался протяжным гулом.
Потом опять наступала тишина, в которой слышался только топот ног, заливистый смех и приглушенный говор в кустах да заунывное бормотание старух, твердивших все одни и те же слова молитвы.
Близился час заката, небо величаво вздымалось, как раззолоченный стеклянный купол, и только два-три облачка пылали пурпуром в его синих просторах. А солнце уже кончало свой путь и висело над лесом. Между могучих стволов и в зеленой поросли скользили золотые отсветы, а на полянах одиноко растущие деревья пылали ярким огнем, как и притаившиеся в чаше ручейки. Да и весь лес был в огне и красном дыму. Только местами, там, где высокие ели стояли сплошной стеной, как ряд богатырей плечом к плечу, царил мрак, – впрочем, и его кое-где разгонял солнечный дождь.
Бор склонялся над дорогой и, казалось, глядел на поля, грея в лучах заката свои пышные верхушки. В нем было так тихо, что отчетливо слышно было, как стучат клювами дятлы. Где-то часто и звонко куковала кукушка, а с полей доходил сюда птичий гомон.
Дорога местами вилась по самому краю полей, и мужики часто прерывали разговор и, теснясь к канаве, отделявшей дорогу от поля, шли, не сводя глаз с зеленеющих пашен. Длинные полосы озими колыхались, как вода, с радостным шелестом, словно кланялись вернувшимся хозяевам. А мужики пожирали их глазами, многие даже снимали шапки и крестились, и у всех одинаково трепетали сердца в немом и горячем преклонении перед святой и желанной кормилицей-землей.
Разумеется, после первых приветствий разговоры стали еще оживленнее, радость переполняла все сердца, и не одному хотелось крикнуть на весь лес или припасть к этому полю и заплакать.
Одна только Ганка чувствовала себя обделенной. Вот впереди нее, и позади, и по сторонам шумно идут мужики, и к ним нежно льнут жены и дети, о чем-то говорят, смотрят друг другу в глаза. Ей одной не с кем слова молвить. Вся толпа так и бурлит неудержимой радостью, а она, шагая среди них, чувствует себя несчастной, покинутой, одинокой, как засыхающее в роще дерево, на котором даже ворона гнезда не вьет и ни одна птица не сядет. С нею мало кто и здоровался – каждый торопился к своим… что им она? Сколько людей вернулось! Даже Козел тут, и опять придется стеречь от него чуланы да хлевы запирать…
Отпустили самых отчаянных бунтовщиков: брата войта, Гжелю и Матеуша. Только Антека нет… Может быть, она его уже никогда не увидит.
Эти мысли камнем ложились ей на душу, лишали сил, и она уже едва передвигала ноги, но шла с высоко поднятой головой и, как всегда, глядела на всех сурово и гордо. Запевали – она пела с другими, ксендз начинал молиться – и она первая побелевшими губами повторяла за ним молитву. И только во время долгих промежутков, когда рядом слышался взволнованный, горячий шепот, она устремляла суровые глаза на сверкавший впереди крест и старалась сдержать предательские слезы, которые нет-нет да набегали на воспаленные веки… Она даже не решилась спросить у кого-нибудь об Антеке – ведь она могла при этом выдать свою муку! Столько уже выстрадано, так неужели теперь она сдастся, не осилит горя? Нет! Стерпит и это и еще больше! Так она приказывала себе, но чувствовала, что подступают к горлу жгучие слезы, темнеет в глазах, и тоска душит ее все сильнее и сильнее.
Не одной Ганке было так тяжело – не лучше чувствовала себя и Ягуся. Она шла в сторонке, настороженная, как пугливая серна. В первые минуты и она в порыве радости помчалась навстречу мужикам и чуть ли не первая добежала до них. Но никто не выскочил из толпы ей навстречу, никто не обнял, не поцеловал. Еще издали увидела она возвышавшуюся над всеми голову Матеуша, и ее горящие глаза обратились к нему, ожило вдруг давно забытое влечение, и она с радостным криком проталкивалась к нему. Но раньше, чем дошла, уже мать повисла на шее у Матеуша, Настуся обнимала его, младшие дети прыгали вокруг, а солдатка Тереза, красная, как свекла, и заплаканная, держала его за руку, не остерегаясь уже чужих глаз.
Ягусю словно холодной водой окатили. Она выбралась из толпы и побежала в лес, сама не зная, что с ней. Минуту назад ей так страстно хотелось радоваться вместе со всеми, быть в толпе, среди веселого шума приветствий. Ведь и в ней бьется живое, горячее сердце, готовое к порывам восторга и счастливым слезам, а приходится идти одной, в стороне от других, как запаршивевшей собаке!
Она вся дрожала от боли и, с трудом сдерживая слезы и жалобы, брела, хмурая, как дождевая туча, которая с минуты на минуту разразится проливным дождем.
Несколько раз порывалась она бежать домой, но жаль было уходить с такого праздника, и она слонялась среди людей, как Лапа, ищущий в толпе хозяев. Ее не тянуло ни к матери, ни к брату, который нарочно углубился в лес и не видел ничего, кроме своей Настуси. И другие не обращали на нее внимания. Наконец, ее обуяла такая злость, что она с радостью швырнула бы камнем в толпу, в эти веселые, улыбающиеся лица.
Крестный ход уже выходил из леса.
Последний бугор стоял на распутье, отсюда одна из дорог вела прямо к мельнице.
Солнце заходило, из лощины веяло холодом. Ксендз торопился – его ожидала бричка с Валеком на козлах.
Еще что-то пели, но уже наспех, кое-как, потому что все устали. Мужики тихо расспрашивали жен о пожаре на хуторе, развалины которого видны были отсюда. Да и на помещичьих полях происходило что-то непонятное, вызывавшее всеобщее любопытство.
Помещик ехал по пашням на своем буланом вслед за какими-то людьми, которые длинными шестами вымеряли поле. А на развилине дорог, у креста, и около сожженных стогов стояли чьи-то брички, выкрашенные в яркожелтый цвет.
– Что это может быть? – спросил кто-то.
– Видишь, поле вымеряют. Да только это не землемеры.
– Купцы, должно быть, – на мужиков они не похожи.
– Видать, немцы.
– Вот это верно! Кафтаны синие, в зубах трубки, а штаны навыпуск!
– Точь-в-точь как голландцы из Грюнбаха.
Так шептались липецкие, с любопытством наблюдая, и какое-то глухое беспокойство начинало охватывать всех. Никто даже не заметил, как кузнец украдкой выбрался из толпы и чуть не ползком бороздами пробирался к помещику.
– Хотят хутор у пана откупить, что ли?
– Еще на Пасхе говорили, что пан ищет покупателей.
– Ох, не дай бог иметь немцев соседями!
Разговоры утихли, потому что крестный ход кончился, и ксендз уже садился в бричку вместе с семьей органиста.
Толпа, разбившись на кучки, медленно потянулась в деревню. Шли и дорогой и межами, – кому где ближе к дому.
Солнце зашло, и на земле темнело, а на бледнозеленом небе разгоралась вечерняя заря. С лугов за мельницей поднимался белый пар, расползаясь легкой пряжей по низинам. В тишине, окутавшей все, доносился откуда-то громкий клекот аиста. А голоса людей затихли, и процессия понемногу растворялась в полях, только тут и там еще алела юбка или белый кафтан мелькал в голубом сумраке.
Вскоре улицы деревни ожили и зашумели, со всех сторон валил народ. Сызнова начались в избах рассказы, прерываемые восклицаниями, горячими поцелуями, взрывами смеха.
Наконец, бабы, разгоряченные и словно ошалевшие от этого шума, начали усаживать дорогих гостей за миски, усердно подкладывая им лучшие куски и упрашивая есть.
Забыты были все горести и обиды, долгих месяцев разлуки как не бывало. Каждый от всего сердца радовался возвращению домой и то и дело обнимал своих, прижимал к груди и обо всем расспрашивал.
Наевшись, пошли осматривать хозяйство. Радовались приплоду. Несмотря на темноту, обходили двор, сад, гладили коров и лошадей и даже трогали пальцами осыпанные цветами ветви так любовно, словно гладили детские головенки.
И не опишешь, какое веселье царило в Липцах.
Только у Борын было не так, как у других.
Дом почти опустел – Ягустинка убежала к своим, Юзя с Витеком умчались туда, где было людно и весело, и Ганка, оставшись одна, ходила по темной избе, укачивая на руках плакавшего ребенка, дав волю горю и мучительным слезам.
Не она одна так проводила этот вечер: по темному двору ходила, терзаемая такой же печалью, Ягуся, напоминая птицу, которая бьется о прутья клетки.
Она вернулась раньше всех и, сердитая, мрачная, как ночь, набросилась на работу. Хваталась за все, работала за других: выдоила коров, напоила теленка, даже отнесла корм свиньям. Ганка глазам не верила. А Ягуся, никого не замечая, работала, словно хотела работой заглушить тайную горечь.
Но, хотя руки ее немели от усталости и поясницу ломило, – слезы не высыхали и часто жгли щеки, а в душе росла и росла жестокая боль.
Заплаканные глаза ничего не видели вокруг, не замечали и Петрика, который с тех пор, как она вернулась, ни на шаг не отходил от нее, помогал в работе, тихо заговаривал и, с жадностью глядя на нее, частенько придвигался так близко, что она невольно отшатывалась. Дошло до того, что, когда она в амбаре набирала сечку, он обнял ее за талию, прижал к стене и, что-то бормоча, потянулся к ее губам.
Ягуся не сопротивлялась, не догадываясь, к чему дело клонится, она даже как будто рада была покориться чужой воле. Но когда Петрик толкнул ее на солому и она ощутила на лице его влажные губы, она рванулась вихрем, отшвырнула его, как тряпку, с такой силой, что он шлепнулся на землю.
Она даже затряслась от бешеного гнева.
– Чучело поганое! Свинопас! Посмей только еще раз меня тронуть, так я тебе ноги и руки переломаю! Покажу я тебе нежности – кровью обольешься! – кричала она, хватаясь за грабли. Но тотчас забыла о нем и, покончив с уборкой, ушла в дом.
На пороге она столкнулась с Ганкой. Они заглянули друг другу в глаза, налитые слезами, омраченные болью, и торопливо разошлись.
Двери в сени были открыты, в комнатах горели лампы, и обе женщины, словно под влиянием какой-то непонятной силы, то и дело смотрели издали друг на друга.
Потом они принялись вместе готовить ужин, но ни одна и рта не раскрыла, ни слова не вымолвила, – и только глазами обе украдкой следили друг за другом. Каждая хорошо понимала, какую муку терпит сегодня другая, и часто злорадные, мстительные взгляды скрещивались, как острые ножи, а крепко сжатые губы как бы говорили?
"И поделом! Так тебе и надо!"
Бывали минуты, когда они жалели друг друга и непрочь были заговорить дружелюбно. Каждая только ждала, чтобы начала другая, и готовила уже ласковый ответ. Они даже подходили поближе, выжидательно косясь друг на друга, угасала давнишняя злоба, и сближала их одинаковая судьба и одиночество… Но всякий раз что-то мешало им заговорить: то плач ребенка, то неясное чувство стыда, то внезапно ожившие в памяти обиды. И в конце концов озлобление взяло верх, еще дальше оттолкнуло их друг от друга, и из глаз опять молниями засверкала ненависть.
– И поделом тебе! Поделом! – шипела каждая сквозь зубы, меряя глазами соперницу, опять готовая поссориться, даже подраться, чтобы выместить раздражение.
Но, к счастью, до этого не дошло, потому что Ягуся тотчас после ужина ушла к матери.
Вечер был тихий и теплый. Звезды только кое-где поблескивали в глубине серого неба, болота курились белым туманом, от них долетал хор лягушек и порой стоны чаек. Земля была окутана мраком, на светлом фоне неба рисовались спящие деревья. В садах, словно обрызганных известкой, благоухали цветущие вишни и едва распустившаяся сирень, пахло молодой травой и мокрой землей; каждый запах ощущался отдельно, и все вместе наполняли воздух таким опьяняющим ароматом, что кружилась голова.
В деревне еще не спали, на порогах и завалинках, тонувших в темноте, слышался тихий говор, улицы, укрытые тенью деревьев и только кое-где прорезанные лучами света из окон, полны были людей.
Ягуся направилась было к матери, но, не дойдя, пошла бродить у озера, все чаще останавливаясь, потому что чуть не на каждом шагу натыкалась на какую-нибудь парочку. Встретились ей и брат с Настусей. Он обнимал ее одной рукой и крепко целовал.
Потом она нечаянно спугнула Марысю Бальцеркову с Ванжоном. Эти стояли у плетня, в густой тени, прижавшись друг к другу и забыв все на свете.
Она узнавала по голосу и других. Из каждой тени на берегу, из-под плетней, отовсюду слышался шепот, слова, тихие, как дыхание, страстные вздохи и шорохи. Даже девочки-подростки гуляли сегодня с мальчишками, бегали наперегонки и веселились.
От всего этого Ягусе вдруг стало тошно, и она, стараясь избежать встреч, пошла прямо к матери, но у самого дома столкнулась лицом к лицу с Матеушем. Он даже не взглянул на нее, прошел, как проходят мимо дерева. С ним шла Тереза, он обнимал ее и что-то говорил. Они прошли, а Ягуся еще слышала их голоса и тихий смех.
Она вдруг повернула обратно и стремглав, словно за ней гнались собаки, побежала домой.
А теплый весенний вечер, проникнутый радостью встреч, освященный тишиной счастья, проходил и ничем нельзя было удержать его.