Текст книги "Собрание сочинений в пяти томах"
Автор книги: Михаил Булгаков
Жанры:
Драматургия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 229 страниц)
Булгаков не менял своих взглядов по моде или из выгоды. Но он напряженно думал обо всем, что видел перед собой. И мысль его, «острая как лезвие», по выражению одного из мемуаристов, была наклонна к анализу живого, не заморочена догмами или предвзятостью и подкреплена ответственностью свидетеля и летописца великих и трагических событий в жизни родины. На всех перекатах судьбы Булгаков оставался верен законам достоинства: «Цилиндр мой я с голодухи на базар снесу. Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть издохну» («Записки на манжетах»). Вопреки тому, что приписывала потом Булгакову подозрительная рапповская критика, он отнюдь не был затаившимся монархистом и тайным белогвардейцем. Всегда и везде оставался прежде всего художником, и художником думающим. Он вглядывался в текущую на его глазах жизнь – одно отрицал, к другому присматривался, на третье надеялся.
Слов нет, литературная поденщина иссушает мозг, подтачивает силы и отнимает время, приводит порой к смертельной усталости. И далеко не все, что написано Булгаковым в те годы, заслуживает называться литературой. А между тем инстинкт художника заставляет его все бережнее относиться к своему литературному имени: еще из Владикавказа он писал сестре, чтобы та безжалостно уничтожала его ранние черновики и наброски, резко отзывался о своих скороспелых и незрелых драмах, которые, похоже, сам сжег. «Аутодафе», «В печку! В печку!» – таков его обычный девиз. Точно так же далеко не обо всем, вышедшем из-под его пера, в периодике начала 20-х годов – к примеру, о фельетонных заметках под псевдонимом или без подписи – он хотел бы потом вспоминать: не попавшие в печь, они сгорели в его памяти.
В «Записках на манжетах» передан момент внезапного прозрения, сознания ответственности за слово: «Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что… сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… от людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо».
В 1921 году Булгаков осознал, а чем дальше, тем понимал полнее и глубже, что существует крепчайшая тайная связь автора с каждой созданной им страницей. Даже то, что написано случайно, по безденежью и впопыхах, конвульсивно и полусознательно, томит и печет потом самим фактом существования на типографской бумаге или на сцене, в устах актеров, то есть вне тебя, и, как брошенное дитя, требует отцовской ответственности.
Но та же мысль имеет и оборотную сторону: рядом с максимой «написанное нельзя уничтожить» возникает девиз «рукописи не горят»[10]10
На связь отношения Булгакова к своим ранним пьесам с формулой «рукописи не горят» впервые указал А. Смелянский в кн. «Михаил Булгаков в Художественном театре» (М., 1986. С. 32).
[Закрыть]. Создав нечто ценное, мысль, образ или целый художественный мир, автор как бы сообщает им прочность несокрушимой реальности. Частным практическим следствием этого закона служит то, что рукопись, не нужная современности, случается, сохраняет значение для людей будущего. Другой вывод отсюда, что великое создание, важная книга входит в мир уже в момент рождения.
Быть может, прежде губ уже родился шепот,
И в бездревесности кружилися листы,
И те, кому мы посвящаем опыт,
До опыта приобрели черты.
(О. Мандельштам)
То, что созрело, высказано, запечатлено в образах, – неустранимо. Реальный же путь книги к людям – это уже дело социальных условий и возможностей типографского станка. До создания «Мастера и Маргариты» было еще далеко, но начинающий автор уже определял высокий уровень требований к себе.
В пору, когда Булгаков обосновался в Москве, ему исполнилось 30 лет. Большая половина жизни была за плечами. Он понимал, что не имеет права попусту терять время. Но что делать, если нужда брала за горло? Во всей линии поведения Булгакова, едва он становится на ноги как литератор, поражает его целеустремленность: будто он точно знал теперь, к чему призван, и ценой лишений и утрат выполнял явившуюся ему, как ненарушимый завет, задачу. Энергия, работоспособность и небрезгливость к любой газетной работе были как бы выкупом за возможность писать то, что необходимо душе.
Неверно, однако, считать, что рассказы и фельетоны Булгакова начала 20-х годов означали лишь погубленное время, досадное отвлечение от важных художественных трудов.
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда…
То, что подмечено Ахматовой, – не исключение, а скорее закон: извлечение новой поэзии не из обработанного традицией образца, а из неприглядной прозы жизни, сора будней, мгновений дня. И, окунувшись во впечатления репортера и газетчика, уйдя с головой в будни «красной столицы», Булгаков, как наблюдательный художник, немало извлек для себя. Не только зоркость на подробности, чуткость ко всему живописному и странному обогащают его перо. Сам принцип повествования, способ рассказа определяется в эти годы. И дело не в темах («Мадмазель Жанна», «Говорящая собака»), которые аукнутся в его главном романе. В стиле «Мастера и Маргариты» и «Записок покойника» будет присутствовать, но только в очищенном и сублимированном виде, эта «сиюминутность» впечатления, иллюзия репортажа с места, мнимая импровизационность фельетона. Так же как в лучших пьесах Булгакова взамен готовой театральности зазвучит «нескладная» живая речь, появится вдохновенная легкость репетиции, почти «капустника».
Очищенная от штампа и пошлости стремительная «газетность» речи убивала велеречивую книжность и вошла как важная краска в обаяние языка Булгакова. Живые восклицания, словечки улицы и коммунальной квартиры не роняли достоинства слога. Впрыснув в язык фермент жизни, Булгаков как бы включал просторечие в литературный поток, оставаясь как автор на некоторой дистанции. Выделенные своей новизной и непривычностью, ходовые речения и домашние словечки становились объектом иронического созерцания, придавая вместе с тем оттенок антикнижности авторской речи.
Другой эксперимент, важный ему в дальнейшем, Булгаков произвел в «Записках на манжетах» – вещи почти дневниковой, плотно прилегающей к биографии. Вступая в литературу, Булгаков не имел опыта, но имел достаточно вкуса, чтобы понять: прежде чем выдумывать, надо научиться писать натуру, как пишет ее в мастерской художник. Иначе сказать, надо уметь передать то, что пережил сам. К «Запискам на манжетах» примыкали или являлись осколками полного их текста, не дошедшего до нас, автобиографические рассказы «Богема» и «Необыкновенные приключения доктора». (Напротив, «Ханский огонь» (1923) был школой чистого вымысла.)
Что имел в виду Булгаков, придвигая художественное зеркало вплотную к своей судьбе? Запечатлеть себя? Нет, он рисовал время. Интуиция художника подсказала ему, что опыт его неоценим, потому что он живет во время разломное, коренное для эпохи, историческое в своих ускользающих мгновеньях, и каждая подробность может стать интересной или, по меньшей мере, заслуживает того, чтобы быть отмеченной и осмысленной.
На таком фундаменте можно было строить. Золотым запасом жизненных впечатлений Булгакова стала гражданская война. В очерке «Киев-город» (1923) он задумается о «новом, настоящем Льве Толстом», который, явившись на землю лет через пятьдесят, напишет «изумительную книгу о великих боях в Киеве». Впрочем, сотрудник «Гудка» и «Накануне» уже знает, что никому не станет передоверять эту честь. Главное, чем он войдет в литературу 20-х годов, будет создаваемый им исподволь, по ночам, роман «Белая гвардия» и возникшая на его основе пьеса «Дни Турбиных».
5
Как всякий большой писатель, Булгаков создает свой мир. Этот мир не обнимает весь горизонт его современности. Он уже, теснее – или, точнее сказать, дан в своей оптике; освещает по-своему окрашенным сильным лучом фрагмент действительности, а не заливает ровным рассеянным светом все обозримое пространство. Но то, что он высветил, что легло в эту яркую прожекторную полосу, запоминается на всю жизнь. «Писатель одной темы и одной идеи – белого движения…» – писала в очередной обличавшей Булгакова статье в 1928 году «Комсомольская правда» (13 декабря). Определение близорукое и для всего созданного Булгаковым слишком узкое, но исходную для писателя тему отмечает верно.
Почувствовав в себе созревшую силу, Булгаков ставит перед собой задачу выше себя, с нею движется и растет. Эта задача – картина гражданской войны, которая, по его замыслу, должна быть не только написана в традициях «Войны и мира», но и по размаху ориентироваться на толстовскую эпопею.
Пока Булгаков не остыл от этой книги, он считал ее самой важной в своей судьбе, говорил, что от этого романа «небу станет жарко», – а спустя годы в разговоре со своим биографом П. С. Поповым признал роман «неудавшимся». Быть может, это надо понимать не столько как неудовлетворенность написанным, сколько в том смысле, что грезившейся автору эпопеи не получилось. Вместо грандиозной панорамной фрески возник один, правда важный и яркий, ее фрагмент – 1918 год в Киеве. Журнал «Россия», печатавший в 1925 году роман (№ 4–5), закрылся, не завершив печатания даже той части, которая могла стать первой книгой эпопеи. Дальше, возможно, предполагалось захватить события гражданской войны на Юге, продлить судьбы героев[11]11
См. об этом: Чудакова М. Комментарий к публикации главы из романа «Белая гвардия». – Новый мир. 1987. № 2. С. 140.
[Закрыть].
В «Белой гвардии» есть попытка выйти за пределы своего (или близкого своему) опыта и начертать сцены пером историческим (к примеру, парад войск Петлюры у святой Софии или бегство гетмана из дворца). Но особое обаяние роману сообщает его романтический личный тон, тон воспоминания и одновременно присутствия, как бывает в счастливом и тревожном сне. Книга подобна стону уставшего от войны, ее бессмыслицы, нахолодавшегося и наголодавшегося, измученного бездомьем человека.
Дом и Город – два главных неодушевленных героя книги. Впрочем, почему неодушевленных? Дом Турбиных на Алексеевском спуске, изображенный со всеми чертами семейной идиллии, перечеркнутой крест-накрест войной, живет, дышит, страдает, как живое существо. Будто чувствуешь тепло от изразцов печи, когда на улице мороз, слышишь башенный бой часов в столовой, бренчанье гитары и знакомые милые голоса Николки, Елены, Алексея, их шумных, веселых гостей… И Город – безмерно красивый на своих холмах даже зимой, заснеженный и залитый вечерами электричеством. Вечный Город, истерзанный обстрелами, уличными боями, опозоренный толпами чужих солдат, временщиками, захватившими его площади и улицы.
Булгаков – воинствующий архаист в своих пристрастиях, и патриархальность, теплая и мирная, служит ему опорой. В 1917 году он писал сестре Надежде Афанасьевне из Вязьмы, что, получив возможность вечерами читать и размышлять, он упивается в книгах старых авторов «картинами старого времени». «Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад»[12]12
Вопросы литературы. 1984. № 11. С. 204.
[Закрыть]. А ведь, когда писались эти строки, главные сужденные ему испытания были еще впереди.
Булгаков был привержен прошлому, непрерванной традиции как черте «мирной жизни». Это сказывалось, как вспоминают современники, даже в личном обиходе: вкусах, одежде (обожал фрак, рубашки с манжетами, запонки, одно время носил монокль), манерах, старомодном «да-с» и «извольте-с». Существеннее, что то же относилось и к традиции литературной. Правда, в его первом романе можно обнаружить и следы близких влияний – Андрея Белого и Ремизова, символистской прозы и романтического «модерна» конца века (наглядны, в частности, переклички с романом «Огнем и мечом» Генриха Сенкевича). Но все это с лихвою перекрывается мощным излучением традиции, воспринятой непосредственно от русского XIX века: Пушкина с «Капитанской дочкой», Гоголя с украинскими повестями, Достоевского с «Бесами» и «Братьями Карамазовыми», Чехова с его пьесами, не говоря уж о постоянной оглядке на эпический мир создателя Наташи Ростовой.
И все же первенец Булгакова – нечто до того подлинное, обаятельное и самобытное, что, при всей незаконченности и влияниях, видится как цельнорожденный, сверкающий своими гранями природный кристалл.
Максимилиан Волошин, одним из первых разглядевший дар Булгакова, отметил, что его литературный дебют можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского. Волошин же дал «Белой гвардии» емкое определение, сказав, что ее автор воплотил в своем романе «душу русской усобицы».
В отличие от очерка или фельетона, роман нельзя было писать без широкого осознанного взгляда, того, что называлось миросозерцанием, и Булгаков показал, что оно у него есть. Автор избегает в своей книге, во всяком случае в той части, какая была закончена, прямого противостояния красных и белых. На страницах романа белые воюют с петлюровцами. Но писателя занимает более широкая гуманистическая мысль – или, скорее, мысль-чувство: ужас братоубийственной войны, ее стихийный морок. С печалью и сожалением наблюдает он отчаянную борьбу нескольких враждующих стихий и ни одной не сочувствует до конца.
Когда в 1930 году Булгаков писал правительству о своих «великих усилиях стать бесстрастно над красными и белыми», он не заблуждался, не становился пленником собственных иллюзий, а говорил о том, к чему искренне стремился.
Возможна ли такая позиция – «над схваткой»? Разумеется, невозможна для политика, человека втянутого в острую социальную борьбу. На многих своих литературных современников Булгаков был непохож уже тем, что неизменно шел своей дорогой. Были писатели, изображавшие гражданскую войну с позиций красного клинка («Чапаев» Фурманова, «Разгром» Фадеева или «Конармия» Бабеля). Были и такие, что видели ее из белогвардейского стана (сочинения генерала Краснова). Распространен был взгляд, что позиция «над схваткой» губительна для писателя: «кто не с нами, тот против нас». Но подобная нетерпимость, понятная в обстоятельствах ближнего боя, вредна для художественной объективности.
Как известно, дело всякого большого писателя – его слово – обычно выше политических пристрастий автора и выражаемых им непосредственно взглядов. Художественное зрение, склад творческого ума всегда объемлет более широкую духовную реальность, чем можно удостоверить свидетельством о простом классовом интересе. Мир политической вражды неизбежно одномерен. Мир художника объемен, и ему, как правило, чужда эта одномерность: зло, ненависть, кровавая борьба. Есть пристрастная, имеющая свою правоту классовая истина. Но есть и то, что искусство угадывает как черту будущего, – общечеловеческая, бесклассовая мораль и гуманизм, выплавленный опытом человечества.
Заняв позицию «над схваткой», Булгаков стремился к исторической и художественной объективности. Это было непросто при особенностях его биографического опыта, связанного по преимуществу с белой гвардией.
Чем выше точка зрения наблюдателя, чем больше поднялся он над полем боя или ристалищем земных страстей (не удалившись вместе с тем от них ни на дюйм), тем шире его горизонт и вернее дорога к будущим читателям. Булгаков защищал в романе вечные ценности: дом, родину, семью. И остался реалистом в своем повествовании – не щадил ни петлюровцев, ни немцев, ни белых, и о красных не сказал ни слова неправды, расположив их как бы за занавесом картины.
Внутренним центром, от которого расходятся лучи в романе, становится мечта о покое, мирной жизни для людей. С сатирической экспрессией рисует Булгаков ловцов неверной власти в разбушевавшемся народном море: Петлюру или марионетку немцев – гетмана. В густой интенсивности красно-черных, багровых тонов на мирном фоне снежно-белого Киева запечатлевает он грубую реальность войны: боль, кровь, трупы, холодный ужас мертвецкой. Но автор пытается объяснить и исторический смысл апокалиптического бедствия. Обрушившийся обломками мирный быт, кровавый вихрь, пронесшийся над городскими кровлями, – это неизбежное возмездие, своего рода рок: народное возмездие за долгое равнодушие сытых к мужицкой боли и беде.
Вызывающая новизна романа Булгакова состояла в том, что спустя пять лет после окончания гражданской войны, когда не утихла еще боль и жар взаимной ненависти, он осмелился показать офицеров белой гвардии не в плакатной личине «врага», а как обычных – хороших и плохих, мучащихся и заблуждающихся, умных и ограниченных – людей, показал их изнутри, а лучших в этой среде – с очевидным сочувствием. Что же нравится в этих пасынках истории, проигравших свой бой, Булгакову? И в Алексее, и в Малышеве, и в Най-Турсе, и в Николке он больше всего ценит мужественную прямоту, верность чести.
Это слово проходит в романе как лейтмотив. «О, чертова кукла, лишенная малейшего понятия о чести!» – негодует на Тальберга, сбежавшего с немецким штабным поездом, Алексей Турбин. И ему же подбрасывает автор книгу Достоевского, раскрытую на язвящей воображение странице: «Русскому человеку честь – одно только лишнее бремя». Неужели создатель «Бесов» прав? Но тогда героям Булгакова лучше не жить на земле, ведь для них честь – род веры, стержень личного поведения.
Офицерская честь требовала защиты белого знамени, нерассуждающей верности присяге, отечеству и царю, и Алексей Турбин мучительно переживает крушение символа веры, из-под которого с отречением Николая II выдернута главная подпорка. Но честь – это и верность другим людям, товариществу, долгу перед младшими и слабыми. Полковник Малышев – человек чести, потому что распускает юнкеров по домам, поняв бессмысленность сопротивления: мужество и презрение к фразе потребны для такого решения. Най-Турс – человек чести, даже рыцарь ее, потому что сражается до конца, а когда видит, что дело проиграно, срывает с юнкера, почти мальчика, брошенного в кровавую кашу, погоны и прикрывает его отход пулеметом. Человек чести и Николка, потому что мечется по простреливаемым улицам города, ища близких Най-Турса, чтобы сообщить им о его смерти, а потом, рискуя собой, едва ли не похищает, по античному образцу, тело погибшего командира, извлекая его из горы мерзлых трупов в подвале анатомического театра.
Где честь, там мужество, где бесчестье – трусость. Читатель запомнит Тальберга, с его «патентованной улыбкой», набивающим дорожный чемодан. Он чужак в турбинской семье. Но в замысле романа немалое значение имеет и параллельная жизнь двух этажей дома на Алексеевском спуске: верхнего, семьи Турбиных, и нижнего – инженера Василисы.
Бури и беды гражданской войны сотрясают дом под снежной горой, и страдают от этого оба его этажа. Но Василиса – «трус», «буржуй и несимпатичный» – воплощает мир жадности и приспособленчества. Он чужой живущим над ним безрасчетным, открытым людям.
Нельзя не отметить, что соседа-инженера автор делает антимонархистом, кадетом по его послефевральским взглядам. Но испытания войны и революции все ставят вверх дном, обнажают изнанку людских душ. Тут-то и выясняется, кто чего стоит. Турбины не предают своих убеждений и, рискуя скандализировать округу, в патетическую минуту готовы запеть в застолье «Боже, царя храни». Со слезами, спазмами изживают люди этого круга веру в самодержавную Русь и, даже признавая свое поражение, не виляют, не приспосабливаются. Василиса же, напротив, демократ до первого ущерба себе. Ограбленный бандитами, он, прежде ярый противник старого режима, уповает отныне лишь на самодержавие: «Да-с… Злейшая диктатура, какую можно только себе представить… Самодержавие…» Пародийно, саркастически выглядят в устах обобранного Василисы недавние слова Алексея Турбина, что «спасти Россию может только монархия». Герои меняются ролями.
Людям свойственно заблуждаться, иногда заблуждаться трагически, сомневаться, искать, приходить к новой вере. Но человек чести проделывает этот путь по внутреннему побуждению, обыкновенно с мукой, надрывом расставаясь с тем, чему поклонялся. Для человека, лишенного понятий чести, такие перемены легки: он, подобно Тальбергу, просто меняет бант на лацкане пальто, приспосабливаясь к изменившимся обстоятельствам.
Автора «Белой гвардии» волновал и другой вопрос: скрепой старой «мирной» жизни, помимо самодержавия, было и православие, вера в бога и загробную жизнь – у кого искренняя, у кого выветрившаяся и оставшаяся лишь как верность обрядам. В первом романе Булгакова нет разрыва с традиционным религиозным сознанием, но не чувствуется и верности ему. Автор скорее задает тревожные вопросы, впервые спрашивает себя о том, к чему ему предстоит вернуться в романе «Мастер и Маргарита».
Живая, жаркая мольба-молитва Елены о спасении брата, обращенная к богородице, совершает чудо: Алексей выздоравливает. Перед внутренним взором Елены возникает тот, кого Булгаков впоследствии назовет Иешуа Га-Ноцри, – «совершенно воскресший, и благостный, и босой». Легкое прозрачное видение предвосхитит своей зримостью поздний роман: «стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья…» – пейзаж древней Иудеи.
Но контрапунктом к этой сцене служит другая. Пациент Алексея Турбина поэт Русаков легко, как и Василиса, переходит от богохульства, глумления над верой, к фанатической религиозности, и причиной тому привязавшаяся к нему дурная болезнь. Еще недавно яростно, нахрапом, бесшабашно сметавший в своих стихах идею бога («Богово логово») и проклинавший его «матерной молитвой», Русаков, в испуге от собственной покинутости, перед призраком позорной смерти униженно выклянчивает прощение у всевышнего, моля не оставить без надежды. Такая религиозность вызывает сарказм у Булгакова.
Родня будущему собеседнику Воланда Ивану Бездомному, Русаков не зря отнесен автором к литературной среде, вызывающей у Булгакова желание отстраниться, если не прямую насмешку: здесь все поверхностно, эгоистично, зыбко. С иронией изображен в романе и литератор Шполянский, которому скучно, потому что он «давно не бросал бомб». Его отвага – напоказ, мужество – театрально, а ночное бегство от «засахаренных» им броневиков – цена этой воинственности, напоминающей игру.
Алексей Турбин в войну не играет. Как и полковник Малышев, как и Най-Турс, он относится к войне всерьез. Но зато с особой искренностью и сосредоточенной печалью приходит к нему чувство, что надо «устраивать заново обыкновенную человеческую жизнь», а не воевать, заливая все новой кровью родную землю.
Многое сближает автора с его главным героем – врачом Алексеем Турбиным, которому он отдал частицу своей биографии: и спокойное мужество, и вера в старую Россию, вера до последнего, пока ход событий не избудет ее до конца, но больше всего – мечта о мирной жизни.
Смысловую кульминацию романа легко опознать в вещем сне Алексея Турбина. «Мне от вашей веры ни прибыли, ни убытку, – по-крестьянски просто рассуждает бог, „явившийся“ вахмистру Жилину. – Один верит, другой не верит, а поступки… у вас у всех одинаковые: сейчас друг друга за глотку…» И белые и красные, те, что пали под Перекопом, равно подлежат высшему милосердию: «…все вы у меня одинаковые – в поле брани убиенные».
Автор романа не прикидывался человеком религиозным, и ад, и рай для него скорее всего «так… мечтание человеческое». Но Елена говорит в домашней молитве, что «все мы в крови повинны». И писатель мучится вопросом, кто заплатит за напрасно пролитую кровь?
Страдания и муки братоубийственной войны, сознание справедливости того, что он назвал «корявый мужичонков гнев», и вместе с тем боль от попрания старых человеческих ценностей вели Булгакова к созданию своей необычной этики – по существу безрелигиозной, но сохраняющей черты христианской нравственной традиции.
Роман «Белая гвардия» знаменовал приход в литературу крупного художника, хотя далеко не все сразу это поняли.
Бывает так: чем больше наполняется значением литературная судьба писателя, тем скуднее и беднее канва внешней его биографии. То, что происходило в перипетиях жизни Булгакова после «Белой гвардии», можно было бы пересказать в немногих строках. Подъем к вершинам театрального успеха, шумная, но несколько скандальная репутация автора снимаемых из репертуара пьес, травля в печати, принуждение к молчанию, вынужденная работа режиссером в Художественном и либреттистом в Большом театре, поездки из Москвы не дальше чем на кавказский Зеленый Мыс или того ближе – до гостиницы «Астория» в Ленинграде, болезнь, смерть.
Но творческая биография Булгакова в эти наружно бесцветные годы напряжена, как канат на переправе, и полна смысла.
6
Режиссеры молодой части труппы Художественного театра проницательно угадали в не допечатанном «Россией» романе таившуюся в нем пьесу. И дело не только в выразительности диалогов, скупых и характерных, – играй, да и только! Когда автор писал роман, он словно уже видел действие разыгранным на сцене.
Вглядимся: «В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах». У каждого героя – свое движение, жест, а все вместе – как обдуманная режиссерская мизансцена. Или: «Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе…» Так видит театральный художник зримую смену декораций.
Представленная впервые 5 октября 1926 года пьеса «Дни Турбиных» имела ураганный успех и навсегда стала визитной карточкой Булгакова-драматурга, как «Мастер и Маргарита» эмблемой его как прозаика. Театр помог Булгакову довести его детище до сцены при резком сопротивлении Главреперткома, объявившего молодому драматургу настоящую войну[13]13
Вот лишь один из ее малоизвестных эпизодов. 24 сентября 1926 г. Агитколлегия МК ВКП (б), заседавшая в составе 45 человек под председательством т. Мандельштама, по представлению Главреперткома сочла необходимым запретить пьесу как «носящую политически вредный характер» и дающую «идеализацию белой гвардии». Только решительный протест театра и Станиславского, а также непоследовательная, но все же лояльная позиция наркома просвещения А. В. Луначарского смогли поправить дело (Архив ИМЭЛ. Ф. 17. Оп. 60. Ед. хр. 805. Л. 97).
[Закрыть].
В пьесе и особенно в спектакле возникла нота сочувствия к интересам народа, линия Мышлаевского вычерчивалась как путь в лагерь большевиков, а Алексей Турбин, соединивший в себе черты Най-Турса, Малышева и врача Турбина из романа, погибал, как бы знаменуя трагическую исчерпанность белого движения.
Манящую художественную привлекательность спектаклю дало прощальное дуновение «чеховской атмосферы». Перед зрителем возник недавно еще живой мир дома, семьи, свободного и теплого общения обычных интеллигентных людей. Негромкая гитара Николки, волнения Елены о своем муже, и промерзший Мышлаевский у печки, и запавший у двери звонок, возвещающий о приходе Лариосика, – все это создавало очень домашнюю, интимную атмосферу, какая бывает без посторонних, когда близкие люди говорят друг с другом, не напрягая голосов.
Явился из окопов Мышлаевский – и сразу как домой попал: дают халат, чистое белье и приглашают в ванную. Возник на пороге никому не ведомый кузен из Житомира – и ему, после минуты растерянности, белье и ванну и потом комнату и место за общим столом. Чем громче бьют пушки за окнами, чем грознее беды жизни, тем человечнее, без фраз, теплее друг к другу люди. И не по душе это только Тальбергу («Не дом, а постоялый двор»). Но, чужой Турбиным, он уже готовится покинуть дом, как «крыса», и не способен на порядочность.
Булгаков сознавал, что пишет пьесу для сцены с чайкой на занавесе. Но, не подлаживаясь к театру, внешним фоном сходился с Чеховым – его настроениями, его героями. Люди русской интеллигенции, сам их облик, образ мыслей дороги Булгакову. Однако не случайно и ироническое переосмысление мотивов «Дяди Вани» в финале. «Мы отдохнем… Мы отдохнем…» – цитирует Ларион под гул пушек[14]14
«Турбиных» называли «Чайкой» второго поколения МХАТа, хотя в пьесе Булгакова, пожалуй, больше отголосков «Трех сестер». Восклицание Елены при известии о гибели брата: «Я ведь знала, чувствовала, еще когда он уходил…» – почти повторяет возглас чеховской Ирины, узнавшей о смерти Тузенбаха. Да и сама атмосфера I и IV актов как бы уже знакома нам по «Трем сестрам»: всегда открытые для гостей двери дома, молодые офицеры, легкие влюбленности, гитара, именинное застолье. И смешной, незадачливый Ларион – житомирский Федотик, только не с фотоаппаратом, а с канарейкой – тоже часть этой атмосферы.
[Закрыть]. Старый мир взорван, и люди поставлены перед выбором, никогда не возникавшим для них прежде.
Может быть, главное слово, какое рождалось в сознании зрителей мхатовского спектакля по отношению к порядочным и честным офицерам белой гвардии, ко всему укладу, которому они присягали, – это обреченность. Не попытка спастись, не трусливая сдача, не легкий отказ от убеждений, но верная дорога к гибели, вымощенная как раз их понятиями о порядочности и чести. Лишь для немногих, как для Мышлаевского, человека по-своему тонкого, но с сильным, грубоватым характером и по-мужицки здравым рассудком, брезжит возможность выйти из тупика.
Кульминацией спектакля становилась сцена в гимназии. Алексей Турбин, распускавший юнкеров по домам, с холодным отчаянием произносил слова о разложении армии, предательстве «штабной сволочи», говорил, что не хочет участвовать в «балагане» и платить за «балаган» своей кровью. Наверное, нечто подобное автор не только наблюдал, но и пережил в киевские грозовые дни, в сумятице разгрома деникинцев на Кавказе. И он нашел выход в мысли, какую высказывает Мышлаевский, отвечающий на сетования честного, но ограниченного монархиста Студзинского, будто «Россия кончена»: «Прежней не будет – новая будет».
Однако то, что эту новую Россию Булгаков не спешит идеализировать, стало ясно на премьере комедии «Зойкина квартира» в Третьей студии МХТ, будущем Вахтанговском театре, состоявшейся всего через три недели после первого представления «Турбиных». Комедийный жанр оказался столь же подвластен Булгакову, как стихия социально-психологической драмы. Пьеса сверкала юмором, увлекала калейдоскопом сатирических картин, превращениями, переодеваниями, стремительными и легкими, как выпады в рапирном бою, репликами.
Сентиментальный монархист граф Обольянинов, перерожденец Гусь, предприимчивая владелица мастерской Зоя Пельц, великолепный авантюрист Аметистов – это был совсем иной, чем в «Турбиных», мир – или, точнее, «мирок», дно нэпмановской Москвы: притон, публичный дом под вывеской модной мастерской.
Обжитому, теплому, казалось, вечно прекрасному дому Турбиных противостояла распадная Зойкина квартира. Прозаическая житейская борьба за жилплощадь, за квадратные метры, хотя бы за сомнительную честь зваться «совместно проживающим» – еще не затянувшаяся рана Булгакова. Не оттого ли столь устойчивая сатирическая фигура в его повестях и пьесах – председатель домкома? Здесь это Портупея, человек с портфелем, главное достоинство которого в том, что он «в университете не был». Потом этот персонаж возникнет еще не раз. В «Собачьем сердце» он будет называться Швондером, в «Иване Васильевиче» – Буншей, в «Мастере и Маргарите» – Босым. Он, преддомкома, – истинный центр малого мира, средостение власти и пошлого, хищного быта, столь далекого от чаемых начал новой жизни.
Порок, как полагалось в комедии, был наказан. Публика валила в театр валом. Однако успеха непритязательного, но яркого спектакля Главрепертком долго вытерпеть не сумел: под улюлюканье критики 20 марта 1929 года «Зойкина квартира», заодно с «Турбиными», была снята с репертуара.
Вовсе не смогла увидеть сцены и написанная в 1927 году пьеса «Бег». То, что «Бег» не был поставлен, несмотря на горячее желание Художественного театра и бурную поддержку Горького, сулившего спектаклю «анафемский успех», надо отнести не к особенностям пьесы, куда более, чем «Турбины», суровой и жесткой в описании белого движения, сколько к той обстановке травли, какая была создана вокруг Булгакова к 1928 году.
«На широком поле словесности российской в СССР я был один-единственный литературный волк, – писал Булгаков во втором (1931 г.) письме к Сталину. – Мне советовали выкрасить шкуру. Нелепый совет. Крашеный ли волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя.








