412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 51)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 51 (всего у книги 52 страниц)

Неопределенных лет женщина с набеленным горем лицом, что подчеркивало кроличий цвет ее глаз, во фланелевом халатике и войлочных шлепанцах, прижимая к груди котенка, решительно куда-то направлялась. Она машинально сжала в ладони пятисотенную, даже не взглянув на своего благодетеля. Возможно, ее гнало несчастье по имени безумие. Но может, происшедшее с ней и впрямь вопияло к небесам, отчего любая благотворительность воспринималась как должное.

Тут же духовой оркестр, в надежде разжалобить чьи-то сердца, играл «Прощание славянки», «Боже царя храни» и «Крокодила Гену».

Таким я увидел Петербург в первый год последнего десятилетия нынешнего века. Ничего, бывает и хуже. Главное, что простились, наконец, с голубыми мундирами.

– Пускай кипяток с хлебом, только б без них, – сказала жена моего профессора, балерина, сошедшая со сцены еще задолго до того, как на Театральной площади стали появляться женщины в шубах, перетянутых в талии тонким кожаным ремешком.

Я пришел к ним с букетом серых роз. Они жили в мансарде огромного – размером и цветом с мой букет – доходного дома-монстра на Крюковом канале; за углом квартира Бенуа, напротив театр, наискосок консерватория. Жили среди антикварной мебели, которая смотрелась на этом чердаке, как, собственно, и должна смотреться выставленная на чердак мебель. («…А это венецианский секретер семнадцатого века из Юсуповского дворца. В нем мог храниться яд для Распутина…»)

– М—л М—ч! – кинулся я к профессору. Он был полным тезкой Зощенко и этой фигой, торжественно выставленной напоказ, вероятно, гордился во время оно. Дупель имени-отчества – зощенковский, набоковский, маяковский, башмачкинский, прокофьевский, шостаковичевский, соллертинский – мне всегда напоминал о моем гетто. Сыновья-батьковичи – это там, за стеной.

Представим себе Чемберлена профессором скрипки в Ленинградской ордена Ленина государственной консерватории имени Римского-Корсакова. Каков он со скрипкой – нетрудно догадаться. Зато осанист, речью же, манерами, да еще на фоне коллег-клезмеров, действительно Чемберлен – недаром злые языки говаривали, что остался в блокадном Ленинграде дожидаться немцев (но не дождавшись, по весне, ладожскими лужами уехал в Ташкенцию). Какую цену ему пришлось заплатить за право выглядеть «не по-нашему», собирать антиквариат на своем чердаке, утешаться Прустом (говоря «Франк» – на Форе),[142] любимым цветом называть нежно-зеленый, никогда не выходить к гостям в пантуфлях и никому не предлагать в них переобуться, произносить «нюдист», «диминюэндо», «Киркегард» и – профессионально не соответствовать занимаемой должности (предатель-ученик!)? Боюсь, цена этого была достаточно высока. А уж как ненавидят тех, кому платят, можно предположить…

– Пускай хлеб с кипятком – только б без них!

Я подошел к М—лу М—чу, тот медленно поднял руку, провел пальцами по моему лицу и спросил у жены – нечленораздельно, голосом совершенно утробным:

– Как он выглядит?

Я хотел было радостно сказать, что такой же, что не изменился, но бывшая балерина меня опередила:

– Пополнел.

М—л М—ч сидел, низко опустив голову, в темных очках, одетый к моему приходу в костюм.

– Знаешь, он принес такие чудесные розы, – и какой-то булькающий звук в ответ.

Я – человек с тысячью лиц, из коих – ни одного своего. Поэтому, в отличие от других, гляжу на божество страданий, не щурясь. Безразличие, выдающее себя за доброту, не гнушается никаким зрелищем. Впечатлительность же моя – накладные реснички. Так что не верьте ни одному моему слову – когда это слова сочувствия. Я искренен, лишь утверждая, что не держу зла на своих врагов. И вот почему: можно ненавидеть робота, хотя это и глупо, но заставить робота ненавидеть себя черта с два кому удастся. Робот! Робот! Робот! Сами судите: в лучезарнейшем расположении духа вышел я от ослепшего паралитика, в которого за двадцать лет превратился М—л М—ч. Сняв одну маску, маска надела другую.

А может, это защитная реакция? Кто расположен к автору, поспешит согласиться, остальные… они не дочитают до этого места, скажут: пустомеля.

Есть в Петербурге две площади высококультурного значения: это Михайловская, где расположены Филармония, Малый оперный и Русский музей, и это Театральная, над которой мы топографически надругались: так Крюков канал параллелен Никольской улице («дому Бенуа, что у Николы Морского»), а грандиозный дом с атлантами, откуда я вышел на набережную по исполнении в общем-то тягостного долга, стоял в одну линию с Мариинским, с тою его стороной, которой он был в опасной близости к воде – и, по-моему, когда-нибудь в нее свалится. Не страшно.

Пройдя каналом до Офицерской, практически даже не переименованной,[143] сверни по ней налево, и в первой же отходящей вправо улочке будет твоя aima mater, Цецилиеншуле – которую ты как не любил, так при своей нелюбви и остался. Пускай даже «alma mater» в твоих устах с полным правом могло относиться к одной из учительниц; пускай даже «Цецилиеншуле» – это не только по аналогии с Академией св. Цецилии, но и в память о Циле, много лет проработавшей там в нотной библиотеке, – о моей тете Циле, павшей от рук врагов Израиля… Нет! Не люблю и никогда не полюбил бы, поскольку хорошо знаю холопскую душу этой школы: ее идеал – крепостные артисты. Десятилетиями школа вынашивала их и рожала «на колени консерватории» – для чего и создавалась в тридцатые годы.

Тем не менее я направился туда… Муза – мне была нужна она.

– Здравствуйте, Муза Михайловна.

Нет, она меня узнала! Да и я бы ее узнал. Я помнил еще ее бывшего мужа Стасика – аксеновского ровесника с рваной губой. Муза работала вместе с Цилей, только в Книжном отделе.

В школе особых перемен как-то не замечалось. Ну да, пообшарпалась – и в сравнении с тою, какой жила в моей памяти, трансформированная иной многолетней реальностью (Лесков называл это фантазией воспоминаний), и просто в сравнении с тою, какой была. Входная дверь покорежилась, но сохранилась – а не то, что видишь семо и овамо: сплошь калитки из некрашеных досок. В вестибюле меня приветствовал извечный запах уборной, прямо против которой стояла все та же гипсовая башка. И все так же разнообразило букет соседство столовой. Я заглянул в нее – на случай, если Муза обедает. В учительском уголке склонились над тарелками неведомые мне женщины, за стойкой стояла буфетчица с незнакомым лицом; зато выбор холодных закусок по-прежнему включал в себя «детское плечико в томате» (рыбу под маринадом).

Я поднялся по ступенькам, по которым несчастный, сонный, обремененный скрипкой в придачу к тяжеленному портфелю и мешочку со «сменной обувью», поднимался едва ли не каждое утро в течение десяти лет. Перила, отполированные поколениями съезжавших по ним школьников, более не годились для скоростного спуска. Специфическая забота о ближнем, сперва запретившая соскакивать с подножки не на остановках, потом привязавшая автомобилиста ремнем к сиденью, дала о себе знать и здесь, снабдив перила поперечными металлическими прутиками, с успехом заменявшими предостерегающе воздетый перст учителя.

Вокруг царила атмосфера Страшного Суда: расписание уроков сменилось расписанием экзаменов. Под дверями музыкальных классов на третьем этаже, перед бывшей учительской, переоборудованной в зальчик, не находили себе места маленькие грешники с влажно-липкими лапками. Это как смертная казнь – до которой еще месяц, потом неделя, потом еще одна ночь, потом еще целый час… нет-нет, я еще ничего не делаю – выступающий перед тобой еще не кончил играть… Вот под ногами эшафот эстрады… Не сметь падать в обморок, это недостойно мужчины.

Почему-то считалось, что я не волнуюсь, я – верняк, у которого нет нервов. Как бы не так! У меня нет физиономии, нервов у меня сколько угодно.

– Ой! Леня! Надолго приехал? Ну что ты? Ну как? Рассказывай.

Муза поседела. Да-да, она слышала про Цилю. Как это произошло? На рынке? Выбирала картошку, а в ней взрывчатка? А что мама? А Моисей Ионович? Я ведь вроде был… (неуверенно) женат? Верно, Сусанна. Двое детей? Иосиф и Мириам? А фотография есть? Жаль.

– Муза Михайловна, у меня к вам просьба: клавир «Похищения из сераля»…

В нотном отделе сейчас никого. Муза перебирает клавиры моцартовских опер.

– «Волшебная флейта»… «Дон Жуан»… «Похищение из сераля», пожалуйста.

Передо мной новое петерсовское издание. Народное предприятие, Лейпциг.

– А музгизовского или Юргенсона нет?

– Нет. «Свадьба Фигаро» – есть.

– Хм, «Похищение из сераля» никогда что ли не выходило по-русски? А как же: «Скорбный рок, ты мне назначен…»

Муза разводит руками:

– Только вот это, – и показывает на бледно-салатовую обложку в зеленой рамке: издательство Петерса, народное предприятие, Лейпциг.

Все же как-то странно. Прежде чем отправиться в консерваторию и попытать счастья в тамошней библиотеке, я прошу показать мне учебник по музлитературе. Я точно помню: там были нотные примеры со словами. Муза приносит мне «Историю западноевропейской музыки» Друскина.

– Ну да! Глядите… – и тут мы оба видим, что под нотною цитатой отнюдь не типографский шрифт, а воспроизведены написанные от руки буковки. Значит, русский перевод существовал, но не был напечатан. Это уже становилось интересным.

В этом городе я покамест не насчитывал ста друзей, рекомендованных народной мудростью взамен сторублевки – когда еще умные люди предвидели инфляцию! Тем не менее сколько-то друзей, готовых помочь делом или советом, у меня появилось – к чему, признаться, я относился с большим волнением: я заново учился ходить. Мне дали телефон библиотеки Театрального музея, где надо было спросить некоего Павлика (сразу представилась цветочная клумба с посеребренным пионером в центре). Но Павлик уехал в отпуск (в Артек?), а Хиля Шатоевна, к которой меня переадресовали, посоветовала обратиться в библиотеку Мариинского театра. Может быть, и даже, кажется, точно там это есть.

Поначалу у меня не было твердой уверенности, что русский перевод либретто мне необходим. Собственно, зачем? Потом решил: ладно, пролистну. На Музу заодно погляжу. Но судьба вдруг так заартачилась, что я воспринял это как вызов. Ах так… Я легко убедил себя в том, что русский перевод мне нужен до зарезу, отсутствие же его в Театральном музее и подавно утвердило меня в этой мысли. По моим представлениям (простите чужаку возможное заблуждение), если Театральный музей – это убежище для всякого рода приличной публики, то Мариинский театр – хищник союзного значения, имевший выход на секретарей всех рангов: «Kirov-Ballett». Он и на площади-то не стоял, а дрейфовал. Линкор с круглой башней.

Служебный вход. Снова Крюков канал, – здравствуй. (Бенуа писал, что, отражаясь в летние сумерки в водах канала, силуэт театра положительно напоминал ему античное сооружение.) На вахте, вместо обычной тети Клавы, сидел недоброго вида молодец. У меня при себе было жульническое удостоверение – электронная пластиковая карточка с моей физиономией, открывавшая мне в России многие двери, в Ганновере же только одну-единственную – раздвижную, стеклянную, в театре.

Сидевший на проходной, однако, не годился на роль жертвы новоявленного Остапа Бендера. Не те времена, не те нравы, не то учреждение – да и не тот Остап. На стене висит телефон, по которому мне следует набрать… протягивает бумажку с номером, все культурненько.

Набираю.

Женскому голосу в трубке я отрекомендовался: дескать из Западной Германии, из Нижней Саксонии, из темного леса – камер-музикер такой-то. За исключением Kammermusiker, я проговорил все на чистейшем русском, хотя так артикулировал каждый звук, словно считал иностранные деньги.

Как выяснилось, голос в трубке принадлежал секретарше того самого лица, чья должность по-немецки обозначалась аббревиатурой GMD – допускаю, что здешний генерал-музик-директор обладал полномочиями, о которых его немецкий коллега, наверное, и мечтать не смел. Впрочем, азиатское всевластие бывает обманчиво. Да и не мне судить: всю жизнь я держался подальше от начальства. Или, наоборот, оно – от меня. Мы друг в дружке плохо разбираемся.

Секретарша самолично явилась на КПП. Любопытство? Должностное рвение? С иностранцами все еще церемонились – на всякий случай?

– Маэстро, – сказала она (так и сказала: «маэстро», никаких имен-отчеств), – очень занят, с ним нельзя сейчас связаться.

Это был секретарский кадр эпохи «большого стиля» – если пользоваться постсоветской терминологией – эпохи, озвученной Дунаевским, в своем дудинско-улановском прошлом, бесспорно, красавица, и сегодня вся из себя приталенная, в чересчур светлом для своего возраста костюме, как бы умыкавшая этим нашу мысль в светлое прошлое. В ее устах «маэстро» отдавало скорее довоенной кинокомедией, чем новейшими веяньями.

Я удивился, узнав, что это решает Ге – ев.

– Маэстро решает все.

Как в булгаковских театральных романах аналогичные персонажи озарены солнцем драматического искусства и в преломленном виде этот свет несут дальше, так и она отсвечивала театром оперы и балета.

– По данному вопросу я смогу поговорить с маэстро после шести часов вечера.

Я поблагодарил, наврав, что через три дня улетаю, и в 18.30 уже звонил к ней. Не знаю, работала ли она в ночную смену – или только в дневную и вечернюю. Я звонил из телефонной будки с выбитыми стеклами. Мои глаза услаждала живая открытка с видом Петербурга – но незастекленный, своим шумом он меня заглушал. На том конце провода небось тоже было слышно, как только что мимо меня по развороченной мостовой пронесся вприпрыжку уазик.

– Нет, маэстро еще не приехал. Позвоните завтра.

Но и на другой день их ГМД не оставил на мой счет никаких распоряжений – скорее всего, по той причине, что вряд ли прознал о моем существовании. И тогда душевная женщина (бывают такие души в русских селеньях, до которых надо копаться-копаться и докопаешься) взялась быть моей доброй феей. Один из последующих звонков сулил удачу: директор библиотеки уже в курсе – Тататкина, Татата Татаевна, номер телефона…

– Но, – продолжает трубка, – вам можно только ознакомиться, выписки делать не разрешается.

От неожиданности на какое-то время я теряю дар речи.

– Вы меня слышите?

– Да-да, конечно, большое спасибо.

Вот тебе и добрая фея… Очевидно, это единственное, что она могла – без ведома своего Воланда.

Звоню к Тататкиной. Завтра в двенадцать. Знаю ли я адрес – это на Зодчего Росси.

Мне уже мысленно виделся экзамен, экзаменатор следит за любым твоим движением. Не обладая гениальными способностями Соллертинского, я был бессилен унести в своей памяти текст. Пускай нужда в нем – не более чем игра; разве у меня не все игра, включая и эти сотни страниц? А попробуй скажи мне кто: «Жизнь или рукопись?» – я, не задумываясь, скомандую «пли!». Сколь убедителен казался мне увиденный когда-то летом в Рощине «Генерал Делла Ровере», сколь благороден по своей идее – как седины того актерствующего проходимца (Витторио де Сика), что покупает

Ценою жизни роль свою.


В полдень – можно сказать, как из пушки – я был на Зодчего Росси. Еще одна «площадь имени Культуры» – пл. им. Островского – но рангом уступает и Театральной, и Михайловской. В учреждении, куда я вошел, вахтершей служила тетя Клава.

– Вам куда?

– Мне в театральную библиотеку.

– Там еще никого нету.

Жду.

Минут через пятнадцать тетя Клава спрашивает:

– А чего вам сказали, что они будут сегодня?

– Я говорил по телефону с Тататкиной, Тататой Татаевной, она сказала мне прийти к двенадцати.

– С кем говорили? – переспрашивает тетя Клава.

– С Тататкиной.

Тетя Клава качает головой.

– Здесь такая не работает.

– Как не работает? Я с ней по телефону разговаривал. Она – директор библиотеки.

– Не знаю, нет здесь таких.

Ну, тетя Клава больно много знает.

Часы уже показывают полпервого. Вот идет служащая, волосы – крашеные вперемежку с седыми, лет никто не считал. Меня смерила взглядом.

– А это из библиотеки, – говорит тетя Клава. Про меня же – служащей: – Ему к вам.

– Здравствуйте. Вы ко мне?

Я встаю.

– Здравствуйте. Я к Татате Татаевне.

– У нас нет такой.

– Вот и я говорю, – встревает тетя Клава.

– Простите, но у меня личная договоренность с директором библиотеки госпожой Тататкиной. Дом два по Зодчего Росси…

Когда-то, когда я был в классе пятом, на Зодчего Росси снимался фильм. Два дня заднюю стену Александринского театра закрывал огромный белый круг. А года через полтора, посмотрев фильм «Человек идет за солнцем», я понял, что означала эта странная декорация.

У женщины в глазах что-то промелькнуло:

– Это не вы разыскивали «Похищение из сераля», русский перевод либретто?

– Я.

– Вы со мной разговаривали. Я – Хиля Шатоевна.

И вот я уже хиляю отсюда во двор того же дома, где, оказывается, размещена библиотека Мариинского театра. («А мы – библиотека Театрального музея».)

Тататкина, молодая особа приятной наружности, выслушивает мои извинения. Забавная путаница с библиотеками не вызывает у ней на лице ни тени улыбки – мимики вежливости здесь не знают.

– Вы предупреждены: записывать ничего нельзя. Сейчас вам дадут экземпляр.

Те, кто «дадут», стоят тут же – в обличии блондинки, несколько простоватой, по сравнению со своей госпожой, и чуть поприземистей ее. Констанция и Блондхен. Из шкафа выдвигается ящик, мне протягивается папка с потрепанной слепой машинописью.

«Записывать ничего нельзя…» В нагрудном кармане у меня звукозаписывающее устройство. Я все отрепетировал, проверил. Разве нельзя вполголоса декламировать то, что читаешь?

– Вы можете сидеть здесь, – говорит г-жа Т—ткина, отведя меня в укромный угол, отгороженный шкафами.

– Спасибо… а то так неудобно, что нельзя делать записи… – я пытаюсь косвенно выразить ей свою признательность.

– В Малом оперном, – говорит она тихо, – есть клавир, надписанный по-русски. – Но не рассказывайте (следует имя-отчество секретарши Воланда), что я вам это сказала.

Нет, я ничего не понимаю в этих людях.

Расположившись, где мне было велено, я положил перед собой ветхие листочки папиросной бумаги и начал читать:

         ПОХИЩЕНИЕ ИЗ СЕРАЛЯ

Комедия с пением в 3-х действиях

            По пьесе Бретцера

             Музыка Моцарта

           Перевод М. Кузмина

«Кузмина»? От неожиданности я заморгал глазами, словно вот-вот расплачусь.

III

«Невольно к этим грустным берегам меня влечет неведомая сила».

Кроме этой арии, да арии Мельника, да еще нескольких романсов, я ничего Даргомыжского не слыхал. Но так как экзаменатор сам играл викторину, то сидевшая за его спиной студентка-вокалистка ухитрилась мне подсказать – изобразив, не помню как, русалку…

– «Русалка»!.. – вскричал я и прибавил наугад: – Дуэт Русалки и Князя.

– Наташи и Князя, – поправил меня Абрамовский. – Русалкой она становится только в четвертом акте, когда призывает Князя броситься в воды Днепра.

А еще в этой опере есть такие слова – то есть в тексте пушкинской пьесы: «Вот мельница, она уж развалилась». Певцы, думавшие оперными цитатами, реагировали второй половиной фразы на каждое услышанное «вот». «Вот стул. – Он уж развалился». «Вот клевая чувиха. – Она уж…» И т. п.

Невольно к этим грустным берегам… Берег – в море ль суеты, другие ли берега – всегда метафора остановившегося мгновения, прозрения последней истины. Здесь «вечная женственность» – имя смерти, когда Сольвейг, которая ждет тебя всю твою жизнь, наконец-то торжествует. Рождение и смерть – это тоже своего рода «уход-и-возврат». Если представить себе Боттичеллиеву Симонетту выходящей не из морской пены, а из мыльной, с обмотанной полотенцем головой, то нашему мысленному взору явится Нефертити. Точеный, ювелирами тесанный Египет – оправа Прекраснейшей, Которая Пришла; так Средиземное море тоже в кольце, в драгоценном перстне своих берегов. Прижимаемое его жидким перстом к грифу соль земли звучит на всю вселенную.

Меня тоже учили играть на скрипке, и я, младший коллега Средиземноморья, шепчу: «Испания, что тебе сыграть?» Мой Египет взмахивает смычком, Нормандия держит скрипку – что же, спрашивается, я, охвативший собою полсвета, делаю у кассы пригородных поездов?

Финляндский вокзал, электричка. Коль вернулся, изволь туда, где играют прекрасные трубы, на зеленый холмик твоего детства. Рощино, какая это была зона – пятая, если верить Евгению Шварцу? Каждому городу лето сплетает венок из названий пригородных станций. Города, те связаны между собой, как минимум, мыслями друг о друге. Москва, Рига, Харьков, Кемерово, Киев, Екатеринослав, Екатеринбург, Петербург держат друг друга в уме. Но их крошечные вассалы, дачные места, как родинки на теле – привычные, свои, притом не ведающие о таких же родинках – привычных, но чужих. Вот Советский Союз – он уж развалился… И не стало великой Родины. Однако нет и такой малой родины, на которую не нашлась бы еще меньшая – вплоть до паутинки трещинок, похожей на парашют, что ты разглядывал на потолке, засыпая.

В отличие от весьма достойного Абрамовского, зарубежную музыку читало некое Питано, земноводное (это было еще в Москве, где в полдень припекает затылок и нечем утолить жажду, кроме как обильной абрикосовой пеной). Земноводное взяло за правило, обращаясь к студентам, прибавлять к фамилии «товарищ». Возможно, посольскую дочку Лизу Вильсон это развлекало – у меня, пленника равнинного Тибета, только сильней пересыхало в горле.

– Товарищ Вильсон не совсем верно изложила нам содержание оперы Вагнера «Валькирия». Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда?

Я вижу Лизу Вильсон, несущуюся по коридору в паре с другой кобылкой, у обеих развеваются гривы. Вторая – Жаклин Дюпре, увековечившая свое имя пирамидой трагедии. Ныне она культурный символ в ряду прочих символов нашего времени; тогда же, в пору битлов и антивоенных маршей, юная рекордсменка виолончели на короткое время оказалась в ученицах у Ростроповича, скормив гомерическому тщеславию последнего этот эпизод своей биографии. (Ростропович и впрямь никак не может насытиться знаками внимания: восточный царек нарекает его именем площадь, западный вручает шпагу, тот, что серединка на половинку, дает подержать автомат Калашникова на время съемок, а где-то, в какой-то глухомани, существует ансамбль «маленькие ростроповичи» – раз маленькие, то и с маленькой буквы: танец маленьких лебедей в исполнении маленьких ростроповичей, красных от натуги, в своем пыжевске… Замечено: ненасытность в стяжании почестей идет рука об руку с бытовой скупостью, что психологически уравновешивает затраты на показную широту. Как же чудовищно должен быть скуп и мелочен этот малосимпатичный нам человек.)

Так кем же приходилась Зигмунду Зиглинда? Тем же, кем и Нефертити своему царственному брату. «Сестра моя невеста, – говорится в „Шир аширим“ – „Песни песней“, – мое двойное колечко…» Кого он любил в Нефертити больше, жену или сестру? Смесь атомов той и другой в одном теле вынуждает оставить этот вопрос без ответа. Брак с родной кровью сравним с другим кровным союзом: как для Зигмунда или Аменхотепа жена возможна лишь в сестре, так для нас музыка возможна лишь во времени и с остановкою – обретением – последнего умолкнет навсегда. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», там музыка – сугубо ее звездное, ее числовое выражение, сугубая математика. Зигмунд же – воин, ему внятны звуки брани, шум времени, шелест леса. Вы встречали детей-выскочек, распираемых знанием – больше: чувством знания – поминутно тянущих руку: я!.. я скажу!.. С этим чувством, знакомым, как четки пригородных станций, я рвусь ныне поведать, почему же Зигмунд восстал против воли богов, отказавшись следовать за шлемоблещущей девственницей в их чертоги. «Зи́глинды Зигмунд там не найдет», – отвечала валькирия герою – на его вопрос, встретит ли он на Валгалле свою сестру. И тогда в глубоком спокойствии Зигмунд говорит: «Кланяйся, – он поименно перечисляет все, чем прельщала его вестница смерти (и богов): это и пирующие без устали павшие воины, и вечная юность тамошних дев, и отец его, Вельзе… – Я же за тобой не пойду, я остаюсь жить, пока жива Зиглинда». – «Но ты видел смерть в образе валькирии, у тебя отныне нет другого пути, как следовать за мной!» Тут Зигмунд выхватывает свой меч.

Сцена начинается похоронным маршем. В ночном тумане среди неживой каменной природы мерцание доспехов, под которыми более не теплится жизнь. И так же хладно поблескивают в черной яме валторны и тромбоны, эти факельщики на похоронах за казенный счет. Но Зигмундово «нет!» все переворачивает. Он остается с Зиглиндой: Зиглинда умрет родами – «музыка умирает при своем рождении». И все горячей струится по жилам кровь, уже розовеют щеки… уже вступают струнные… лафет пуст… факельщики передрались…

Это был бы наш ответ Питиной сегодня.

У окна. Как стемнеет, вагон нальется светом, а сердце – ядом, и мальчики смогут, притворно оборотившись к черному стеклу, разглядывать сколько угодно отражение хорошенькой, если таковая оказалась напротив. А как белая ночь? Тогда и с приходом вечера продолжаешь смотреть вслед уносящемуся пейзажу. Узнаешь, вспоминаешь: и здесь проезжал, и здесь проезжал… Шувалово и Левашово – как Винтик и Шпунтик; перед тем, проезжая Озерки, видишь кладбище: привет, старина! Вот и «Ушково…» (А мне-то всегда слышалось «Ушаково» – что ж, за «Ушково» да на «Солнечное».) «Следующая остановка Рощино, конечная станция», – объявляет вагоновожатый голосом мастера цеха, включение сопровождается производственным шумом.

В стране, откуда я уехал, все было национальным достоянием. Национальное достояние делилось на одушевленное и неодушевленное. Первому нельзя было выезжать, второе нельзя было вывозить. Но едва с первым у государства возникли неуставные отношения в виде повсеместных отъездов, как потребовалось сразу же регламентировать вывоз второго. Голыми и босыми уезжают ведь только на словах. На самом деле взять с собою можно было девяносто долларов, обручальное кольцо, банку икры (а это, между прочим, полтора миллиона икринок) и многое-многое другое, при условии, что оно – плохое, для чего производилась экспертиза со знаком минус.

«Это очень хорошо, что нам очень плохо», – пел в духе Орвелла доктор Айболит, очутившись со своими интеллигентными зверюшками в плену у Бармалея. (Вообще-то жанр «фиги в кармане», да еще сдобренный советской попсой, меня всегда отталкивал. Типичный представитель – Шварц-драматург. Кстати, не в последнюю очередь в связи с ним мне кажется дикой мысль о благотворности советской цензуры, делавшей якобы из этой фиги «пэрсик». Но неважно, сейчас речь о другом.)

Можно увезти скрипку. А некоторым это даже необходимо. Но если скрипка хорошая, это очень плохо. Квазиорвелловская частушка сразу переворачивалась с ног на голову: это очень плохо, что нам очень хорошо, ибо чем нам хуже, тем нам лучше. И глядишь, у матери Кости Козлова (шевалье де ла Бук) не стало коровы. Другими словами, мы приближаемся к Рощину.

С древнейших времен, а уж с томсойеровских точно, мальчишки собирают всякую чепуху, которая, случайно, может оказаться и не чепухой, хотя в целом это все же чепуха: серебряные шишечки. (Как мы помним, главное достояние Тома Сойера.) Я уже перебирал публично свои сокровища, но не будем на этот раз отсылать читателя к соответствующей странице, а в виде особого сервиса сами доставим ее сюда.

«Извольте взглянуть – говорилось там – на:

очищенный от земли затвор

погон курсанта летного училища

два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в 25-м году ходила слушать „Похищение из сераля“, по другому я – „Поворот винта“ в 61-м; номера кресел совпадали)

перевязанную розовым сапожным шнурком пачку писем на идиш, начинавшихся словами „Майне тойре тохтэрл Мэрим“

дореволюционные и иностранные деньги, как-то: ветхую рассыпавшуюся „катеньку“, казначейский билет с изображением сибирского охотника (скоропечатня Колчака), сто аргентинских песо 1951 года, „десять червонцев“ с Лениным и столько же мильрейсов с портретом худощавого господина во фраке и с хризантемой в петлице – португальского короля

покрытый эмалью темно-вишневого цвета сочный наградной крест

женский лакированный каблук с тайником (в котором гремел погремушкою лошадиный зуб)…»

Но если мальчишки со времен Марка Твена не изменились, то о взрослых этого не скажешь. Серебряная шишечка, главное достояние Тома Сойера, сегодня, вероятно, была бы сочтена «народным достоянием, не подлежащим вывозу». Во всяком случае, из моих ценностей без предварительных и дорогостоящих хлопот я мог бы взять на память о России лишь конский зуб в каблуке да два использованных билета в театр, и то один из них пришлось бы везти контрабандой: отпечатан до 1947 года. Прочее же являло собою:

запчасть огнестрельного оружия

принадлежность армейской формы

рукописный материал

коллекцию дензнаков

предмет старины.

Со всеми вышесказанными сокровищами я поступил, как издревле поступали в таких обстоятельствах: зарыл их возле колодца, завернув в полиэтилен из-под чего-то импортного.

Время по-всякому изменяет облик места: бывает, что вишневый сад срублен, а бывает, что приходится продираться сквозь заросли дикой вишни там, где некогда шумели народные собрания. В моем представлении, все, относившееся в поселке Рощино к «городскому типу», должно было дать железобетонные метастазы. Я ожидал увидеть третьесортное зодчество, косоротые хрущобы и был несказанно удивлен противному: все быльем поросло, Колхозная, по которой ездили грузовики, превратилась чуть ли не в тропку.

А вот и мельница… А ведь на калитке еще крючок моей поры. Балкона нет, торчат два ржавых укоса. За местного ворона старуха. Гримеру трудиться не понадобилось бы: седые патлы цвета ваты, пролежавшей всю зиму между рам; от глаз остались две мутные точки, остальное затянуло; рот – обезгубел; хребет согнут в дугу; не то чтоб «в лохмотьях и полунагая»,[144] но и одеждой эту массу напяленного на нее тряпья тоже никак не назовешь. Завидела меня и идет навстречу. Сразу догадалась, кто́ я этому дому.

– А, приехали… Не бойтесь, проходите, здесь не кусаются. Мы все с мужем думали, когда они явятся клад свой забирать. Сейчас вынесу лопату, и копайте… Сколько лопат, одну? Две? Мужа не стало, мне копать тоже не под силу – на, перелопать хоть все. Раньше какой-никакой огородик еще был, пять кустов смородины росло. А теперь чего, Сашка мой носу сюда не кажет. Для кого дом-то покупали – для беды, для нее одной, видать. Господи! Ох, будь проклят тот час, когда купили… Как Мариночка утонула, муж слег. Ему пришли и сказали… И мелко там было. Сперва видят, она лицом в воду все глядит. Один спрашивает, чего это она? А тот, другой: да дыханье, говорит, тренирует. Кинулись, только поздно было. Ушли на озеро с ней, а воротились без нее, платьице да лодочки принесли. Муж все болел потом. И по дому больше ничего не делал – как руки опустились. А был хозяйственный… Сашка не в него, ему б только деньги скорей-быстрей заработать да прогулять. «Продай, мама, дом» – а кто его купит? Вон люди бегут, кто заграницу, кто куда… Копайте, раз приехали, клада-то вашего нет больше. Колодец стали чистить, рабочий смотрит: деньги иностранные… Мы испугались, муж ему: «Коля, сожги». Все сожгли, при свидетеле. Или у вас тут еще закопано? Ройте, пожалуйста. Чего нароете, то и ваше. Мне уж все равно. Муж говорил: «Будь это Рощино проклято. Без него Мариночка была бы живая». Сейчас… только фотографию принесу…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю