355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 1)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 52 страниц)

Annotation

«Суббота навсегда» – веселая книга. Ее ужасы не выходят за рамки жанра «bloody theatre». А восторг жизни – жизни, обрученной мировой культуре, предстает истиной в той последней инстанции, «имя которой Имя»…

Еще трудно определить место этой книги в будущей литературной иерархии. Роман словно рожден из себя самого, в русской литературе ему, пожалуй, нет аналогов – тем больше оснований прочить его на первые роли. Во всяком случае, внимание критики и читательский успех «Субботе навсегда» предсказать нетрудно.

С ВЫХОДЦАМИ С ТОГО СВЕТА

О женщинах, чтущих своих отцов

О женщинах, чтущих своих отцов

Третейский суд

Фигуры дочерей, чтущих своих отцов

Где прекрасные трубы трубят

Часть первая

Лиценциат Видриера

Эдмондо и Алонсо

С гитаро́ю под полою

О сыновьях, чтущих своих матерей

Искусство ближнего боя

Можно ли задушить стеклянного человека?

One day after

Утро коррехидора

Mater dolorosa I

Pater dolorosus

«Ознания»

Поединок

Покойник под номером два

Любовь, но не только

Дельта I

Два торжества

Mater dolorosa II

Дельта II

О, ты не знаешь, как месть сладка!

Аутодафе

Примечания

Часть вторая

Спасение утопающих

Конец предыдущей истории не может не быть началом следующей

О том, как Бельмонте отправляется в Кастекс, а попадает в Кампо-Дьяволо

Двенадцатый подвиг Педрильо (сделка)

Двенадцатый подвиг Педрильо (продолжение)

Двенадцатый подвиг Педрильо (окончание)

Кампо-Дьяволо

Будни пути

Будни пути. Будовой журнал Педрильо

Такого-то

Похищенные

Тетуан

Часть третья

Шат-эн-Араб, тень Бельмонте

Пятница навсегда

Виагры маленький оркестрик

Мы на лодочке катались золотистой, золотой, не гребли…

Как Сильвия Владуц обрела свободу, Йон Владуц – дочь, а Мирчу Златко – возлюбленную, или Назад в будущее

Дальнейшее развитие событий

На башне

На улицах Басры

О том, как она ему позировала

Кипрское вино

В землю, которую я тебе укажу…

Констанция Селима. Бегство на гору Нево

Вот и встретились

Необходимое разъяснение

И каким судом вы судить будете…

ВОЗВРАЩЕНИЕ

I

II

III

Перевод некоторых иностранных слов и выражений

notes

1

2

3

4

5

6

7

8

9

10

11

12

13

14

15

16

17

18

19

20

21

22

23

24

25

26

27

28

29

30

31

32

33

34

35

36

37

38

39

40

41

42

43

44

45

46

47

48

49

50

51

52

53

54

55

56

57

58

59

60

61

62

63

64

65

66

67

68

69

70

71

72

73

74

75

76

77

78

79

80

81

82

83

84

85

86

87

88

89

90

91

92

93

94

95

96

97

98

99

100

101

102

103

104

105

106

107

108

109

110

111

112

113

114

115

116

117

118

119

120

121

122

123

124

125

126

127

128

129

130

131

132

133

134

135

136

137

138

139

140

141

142

143

144

С ВЫХОДЦАМИ С ТОГО СВЕТА

(пролог на земле)

Wo die schönen Trompeten blasen…

…Из морской же пены вышли на сушу обитатели последней. Еще в начале века для гимназистов это была простая гамма, морская пена – простая гамма. Разные «линнеи», «ламарки», схемы по ним и прочие наглядные пособия – все это пылилось в кабинете естествознания в шкафу. Нелишне заметить, что, когда эти строки выйдут в свет, «начало века» станет «началом прошлого века». Прошло сто лет, и юный град… то есть снова сто лет. И ни-че-го. За истекшее столетие так ничего нового сказано и не было. Содеяно – о да! Но мы понимаем только по-хорошему (слова). Потому словесно мы – современники Чехова, Андреева, Бунина. Думаю, что это уникально. Навряд ли те могли вот так же счесть своею эпоху Павла I – припорошенные снежком солдатские косицы в ряд… Не далее как вчера, прогуливаясь по перрону в Сестрорецке, мы обсуждали эти курносые косицы с Бенуа.

Начало столетия, вскоре уже будем говорить прошлого (как скоро ночь минула!): те же самые фасады домов вдоль улиц, которыми и поныне ходим мы, будь то Roma, Paris, СПб или Ferdinand-Wallbrecht-Str. Ну, о’кей, все было понарядней (это касается не только СПб), дома – помоложе, в них еще не сменились три поколения жильцов. Но сами-то фасады были те же, и лишь, в отличие от нынешнего дня, заливал их оригинальный солнечный свет – оригинальный, коль скоро в серебряный русский век французские импрессионисты все до единого еще работали. Русский же серебряный clair de lune между тем лежал на дорожках Булонского леса, где – на островке, в ресторане – мне предстоял ужин с мадемуазель де Стермарья… нет, не мне (но с Бенуа в Сестрорецке на станции говорил я).

Преподаватель же зоологии жидкобород, рыжеволос, тусклоглаз. Пуговки тусклых глаз и на вытершемся до блеска мундире с засаленным воротом. Зоолог знает, что никакого бога нет, что он словно уснет тяжелым сном, без сновидений. Девицей жена работала в «Лионском кредите», три года жила в Париже. Отрочество дочерей, фотография одной из которых – а именно левой – чудом уцелела. Не верь, потомок, ни чистому фотогеничному лицу, ни серьезному взгляду, а верь рыжеволосому мальчику Пете – в тайно-безумную любовь отца к этому позднему ребенку, который теоретически может быть среди живых и сегодня, **марта 199* года, что, конечно, менее чем маловероятно.

Большой картон, по которому водила учительская указка, изображал, как в прибрежной волне эволюционировали виды: на рис. a) мы видим какую-то рыбешку, на рисунке b) ее плавники обретают некоторое, с трудом еще различимое, подобие лап. Примерно так Луи-Филипп под карандашом Домье превращается в грушу: на парусах зазеленели виноградные лозы с тяжелыми гроздьями, темно-зеленый плющ обвил мачту, всюду появились прекрасные плоды, уключины весел обвили гирлянды цветов. Когда увидали все это разбойники, они стали молить мудрого кормчего править скорее к берегу. Мы же на рис. z) имеем законченного диплодока: сей хвостатый, уверенно прогуливаясь по пляжу, уже пристально всматривается в глубь материка. И хотя жидкобородый в поношенном вицмундире не забывает упомянуть, что для превращения одного рисунка в другой потребовались миллионы лет, кто его слушает… это само собой, в гармошку миллионы лет и подложить их стопкою под себя, чтоб не сидеть прямо на каменных ступеньках. Глупый лоб тоже, собираясь в гармошку, становится низеньким.

На популярном плакатике, выполненном по принципу тех же Овидиевых «Метаморфоз» или превращений Луи-Филиппа в грушу, цепочка под началом homo sapiens’а направляется куда-то с бодрым видом (знать бы куда). В затылок homo sapiens’у глядит довольный кроманьонец, ему на пятки наступает неандерталец и т. д. – семеновец, преображенец – кончая скрюченным приматом. Всего семь фигур, наглядно демонстрирующих, как по-свински мы обошлись с обезьяной: само слово «примат» указывает, кому по праву надлежит первенствовать в этой цепочке славных, когорте смелых, веренице счастливых… покорителей космоса, поскольку рождены они для полета, как для счастья, в том и состоящего, чтоб сказку сделать былью.

На плакатике, между прочим (это к тому, чтоб сказку сделать былью), изменен порядок следования фигур с точностью до наоборот – создателю плакатика, homo sapiens’у, был угоден такой анахронизм. Что такое время, если не средство созидать пространство в некой священной последовательности? Нарушить эту последовательность, подчинить ее своей воле (сказку сделать былью) – конечная цель homo sapiens’a (по достижении ее он уже не homo).

Автор упомянутого плакатика изобразил себя безликим, «беспаспортным» – как бы спрессовал в себе гирлянду предков. 300 метров – не расстояние, каких-то два шага. А те же 300 метров вниз? Под тобою как на ладони Париж, а в Санкт-Петербурге это взгляд с высоты трех Исакиев. И так же точно 300 человек. Как будто бы немного: все, можно сказать, наперечет, каждого знаешь не просто в лицо, но и по имени. А если эти 300 – твои праотцы, триста поколений? Представить себе их – что заглянуть в колодец, прорытый до магмы. Некий волшебник, плененный восточным деспотом, ради спасения своей жизни явил тому всех его предков и всех его потомков – от сотворения мира и до скончания времен. Второе подозрительно. Облик будущего элементарно страшен. Вий. Поэтому, как уговаривают себя, что посмертных чудищ – всяких там харь, упырей и прочей замогильной нежити – нет, сказки, так же и стоят на том, что будущего нет, в смысле, еще нет: может быть и таким, и таким, и таким, все зависит от тебя, свободного волеизъявителя. Дескать, это прошлое необратимо – не то б генетики сошли с ума. А кто говорит, что будущее столь же неотвратимо, сколь необратимо прошлое, тот пресмыкается во прахе рабства. Явленные деспоту все его потомки до самого дня светопреставления, как будто они уже втайне обретаются где-то, в каком-то виде, – оптический обман, минутное отражение минувшего. (Говорите, говорите… пресмыкающийся во прахе рабства. Пресмыкающийся во прахе рабства – это змей, сказавший: нет, не умрете, а станете как боги.)

Если будущее не предначертано, иначе говоря, его еще нет, то и мир всегда таков, каким мы его мыслим в настоящий момент. Истины настоящего суть истины в последней инстанции, обжаловать их негде, не «еще негде», а именно негде (даром, что они всегда бывали обжалованы – это же в прошлом «всегда», будущее-то нам не предначертано). Так что истина «Центра космических исследований» есть истина окончательная. А вот во втором веке нашей эры мироздание действительно было таким, каким описано оно у Птолемея, Земля, небо, звезды – все как у него. Но наступит век N, и тогда одинаково наивны будут (не «казаться», а просто «будут») что́ вселенная по «Альмагесту» и хрустальные сферы, что́ данные «Центра космических исследований», где, как мы убеждены, сидят отнюдь не фантасты Птолемеевых времен, а сугубые практики, имеющие дело с реальностью.

Но будущего нет, а в отсутствие будущего нет и века N с его истинами. Истина же, покуда она не оспорена – хотя бы гипотетически – истинна. Изображение, выполненное по ее канонам, всегда адекватно изображаемому (если только последнее вообще существует… скажем так, может существовать в плоскости нашего сознания – «в объеме» зачеркнуто).

Либо – будущее есть, и мы живем как бы сами по себе среди придуманных нами декораций, регулярно сменяемых, за которыми «мир», уже в кавычках, тоже существует сам по себе.

Либо – последняя возможность: будущее существует, но оно не бесконечно, и в таком случае по достижении определенного этапа детерминизм перестанет восприниматься как рабство.

Картинка, представляющая этапы эволюции человека или, если угодно, изгнание обезьяны из рая, украшает собою кабинеты естествознания и соответствующие стенды музеев, причем вот уже сто лет. А ведь незаслуженно. Она грешит против здравого смысла (благо погрешить против истины никому не дано): художник во главе цепочки двуногих поместил homo sapiens’a, но первый – это всегда тот, кто первый начал, раньше других. Нелепо считать, что прошедшее позади, видеть в нем нечто, вылетающее из хвостовой части несущейся вперед ракеты. Прошедшее как раз пред-шествует настоящему, в том смысле, что оно – впереди. Прошлое опережает будущее. Но грамматика воспроизводит ошибки нашего восприятия – например, перевернутость пространства по отношению ко времени. В действительности «nicht verloren, nur vorangegangen» (эпитафия). Мимо восточного деспота процессия всех его прадедов и всех его прадеток продефилировала с запада на восток – это так же очевидно, как и то, что время движется против часовой стрелки. И эти 300 человек, триста поколений твоих предков, теряются в дымке будущего – вот бы кого порасспросить, что же будет, а не будетлян. Не зря футуризм космат, первобытен, впервые взглянул на звезды и что-то по-младенчески залепетал. Пассеизм же ходит в кружевах, каждую зиму ездит умирать в Венецию и кладет цветы на гробницу Куперена. Там rock, тут baroque.

Если движение времени есть движение от низкого к высокому, от более простого к более сложному или хотя бы к менее простому, то движется оно, время, против часовой стрелки – почему и вопрошают о будущем предков, равно как и просят их о заступничестве перед Господом Сил (с Которым праотцы были накоротке: «Слушай, пожалей Ты этот город, там у меня племянник живет». Или наоборот: «Слушай, что ты от Меня хочешь, чтобы Я уничтожил Ниневию, такой потрясающий город?»). Мы нарекли идущих нам вослед – значит, позади нас – именем покойного деда, покойной бабки, и чем больше покойников (не трупов – душ) приходится в твоем роду младенцу тезками, тем надежней это имя будет младенца оберегать: две бабушки Мани, Мария Иосифовна и Мария Матвеевна (родилась в Красноселке в 1893 году, умерла в Риге в 1979 году; и родилась в С.-Петербурге в 1890 году, умерла в Ленинграде в 1960 году) и одна прабабка: бабушка Мэрим ( 1941 год, Народичи, под пулеметом). С именем младенца мужского пола все обстояло тоже наилучшим образом: в роду (в ряду) не переводились Ионы – оттого что не просовывались надолго в глазок; иллюминаторы, рассыпанные по высоченному борту в тумане плывущей громадины, к каждому припала мордочка – вот она, моя метафора жизни. Ионы же подолгу не засматривались в круглые окошки, их, багрово-тучных, мастеров bel canto в душе, инсульт убивал при размене шестого десятка. Не доживали до рождения внуков и давали им свое имя, отчего в роду моем через одного все Ионы. Я не сказал «каждый второй», поскольку Иона это каждый нечетный. Это старая семейная традиция – передавать имя внуку, а не правнуку или праправнуку, живут же черти! – судя по всему, на мне не оборвется. Не подведу.

Каких-то триста человек – и вся история! Три симфонических оркестра, выстроившихся якобы за суточными. В иных обстоятельствах ничего не стоило пройтись вдоль этой очереди, где сын смотрит отцу в затылок, а не наоборот. Так что придется пятиться, если хочешь видеть вместо затылков лица.

Умираю – хочу видеть.

А коли так, за чем дело стало.

Мы умираемы, чтоб сказку сделать былью (умерщвляемы).

Мы умираем, чтобы сказку сделать былью… —


все тише и тише звучит пение уходящих на войну красноармейцев.

Умение жить состоит в том, чтобы планировать словно на тысячу лет жизни, гнать же план – как будто тебе и минуты не отпущено. Тогда сколько ни проживи, ты – долгожитель. Эта мысль отнюдь не легковесна – не безнадежно островская, надутая эпохой «Москвошвея». Надо только подвесить к ней могильную плиту с надписью: «Nicht verloren, nur vorangegangen».

(«Много ли у тебя друзей в этом твоем мире?» – «У меня не меньше трехсот друзей во всех временах и народах. Известнейшие из них Клейст, Майлендер, Вейнингер». – «Все твои друзья – самоубийцы?» – «Отнюдь нет. Например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из самых почитаемых моих друзей». Японск.)

Итак, если из своего ряда (рода) просто идти на обгон, ничего, кроме затылков, не откроется твоему взору – до самой Адамовой головы. Что же тогда? Дуть в обратную сторону – взяв курс на скончание веков? Взглянуть в лица потомков? Наивно, однако, думать, что род твой прервется лишь с последним звонком, то бишь не раньше, чем Миша Архангельский прозвонит в свой колокольчик. Но если сделать шаг в сторону (шаг вправо, шаг влево – все равно) и по оказании тебе всех связанных с этим воинских почестей скомандовать самому себе «кру-гом!» и лишь тогда попятиться – всю свою родословную в лицах и узришь.

(«Мы там встретим наших родителей, наших бабушек, дедушек, всех наших предков – Авраама, Исаака, Иакова, Рахиль, Лию, Зелфу, Авигею, Вирсавию. Мой отец нас ждет, он во сне ко мне приходил. Они там с твоей мамой вместе». А Рикл спрашивает потом: «Они что, поженились?» А Цейтл: «Да. Мы с тобой тоже поженимся. В небесах нет никакой разницы между мужчиной и женщиной». Идиш.)

«И там есть тесное неразлучное место Александру, где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла в воду – в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытство смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом, остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же с тем еще не уничтоженным, теплющимся следом существования отца».

А ты боялась… (пионер пионерке).

Я пятилась, неуверенно делая шаг за шагом, не видя, куда ступаю, и на каждом шагу подолгу останавливаясь, чтобы рассмотреть каждое лицо, лишь так открывавшееся мне.

О женщинах, чтущих своих отцов

Нас много. Для каждой из нас отец это детский муж – и тотем, что на длиннотенной пике весело несут взрослая жена и маленькая во всем ей помощница, ни в чем не ведающая сомнений: папа это сказал… папа любит так… И в этом смысле дочернее чувство глубоко провинциально: если что-то не как в Гомель-Гомеле, то, значит, уже никуда не годится. Зато оно глубо́ко, спокойно и уютно, а не как вечное сыновнее страдание. Им питается дочернее чванство: «Стану я ржаной пирог есть! У моего батюшки и пшеничные не едятся…» А вот характерная интонация – для рассказов о жизни «у батюшки»: «Отец звал нас „рыжиками“ – и меня, и Варю, и маму. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. „Ну, что тебе, рыжик?“ – „Можно постоять посмотреть?“ – „Ну, стой“. Стою. „Папочка, может быть, ты отдохнешь?“ – „На том свете отдохну“. Вскипятишь ему молока и несешь с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать».

Вот они, типично женские интонации – чуть подросшей «во всем ей соперницы». Первая уже легла – это сообщается, не дай Бог, не в осуждение, но с оттенком превосходства. «Перед сном она заплетает себе короткую седую косичку, как у павловского солдата». Обыкновенно по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он – ей. «Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. „Ну, рыжики, – кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед входом в родительскую спальню. – Шнуруйте!“ И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе».

Другое:

«Когда мы переехали в Ревель, местные товарищи предупредили отца: здесь вам не Астрахань, уж если обыск, то жандармские ищейки, пока все вверх дном не перевернут, не успокоются, – пишет в своих беллетризованных воспоминаниях (рассказ „Как я научилась пить молоко“) Подвойская-Теленева, – раз отец хоть чуточку известен, можете не сомневаться, дочь с его фамилией уж не расстанется, так и будет прибавлять ее к фамилиям всех своих мужей. – А я, надо сказать, в девять лет совершенно не могла пить молоко. Меня и уговаривали, и наказывали, потом отступились – когда доктор Давидов, сам старый социал-демократ, многие годы проживший в Париже, там окончивший Сорбонну, сказал: „У девочки идиосинкразия к молоку“. Вероятно, в душе папа Давидову все же не поверил. Сколько раз, поспешно оглянувшись, нет ли поблизости мамы с бабушкой, он вполголоса продолжал увещевать меня: „Танюша, может, попьешь?“ Сам он молоко обожал, на столе всегда стоял полный кувшин молока, который выпивался им перед сном, одним глотком. Это называлось „папино молоко“.

Как-то я играла с девочкой Дашкевичей Светочкой. Уложив куклу спать, мы стали придумывать, куда же спрятать стопку нарезанной бумаги, изображавшей листовки. Я предложила сунуть под подушку спящей кукле. „Да ты что! – по-взрослому всплеснула руками Светочка – точно как ее мама. – Ты думаешь, что они ребенка будить не станут? Плохо же ты их знаешь. Сколько раз меня будили, – и Светочка решительно положила „листовки“ за окно, где для птиц была устроена кормушка, щедро обсыпав их хлебной крошкой. – Теперь пускай почирикают“.

Не проходит и нескольких дней, как я слышу: мои родители, укладывая меня спать, сами о чем-то тревожно перешептываются. При этом папа гладит меня по голове, как будто жалеет, только за что – непонятно. Мне стало интересно, и я притворилась, что уже сплю. Светочка меня учила: когда притворяешься, будто спишь, главное – чтобы ресницы не вздрагивали. „Смотри, уснула, – сказал папа. – Ну что, кладем к ней?“ Я почувствовала, как под подушку мне просовывают что-то. Будь у меня завтра день рождения, я бы не сомневалась что – набор цветных карандашей, где одного только красного было пять оттенков. Мне он был обещан, такой же как у Светочки. Но до моего дня рождения еще оставалось пятьдесят три дня. Что бы это могло быть? Потом мамин голос произнес: „Нет, не верю, что они посмеют разбудить спящего ребенка“, на что отец, помолчав, сказал со вздохом: „Боюсь, ты чересчур высокого мнения о них“.

Вскоре свет, окрасивший мне веки розовым, сменился чернотою, и было слышно, как родители на цыпочках вышли из комнаты, затворив за собой дверь – скорей всего, отправились пить чай к каким-нибудь знакомым революционерам.

Под подушкой я нащупала что-то завернутое в тряпку. „Один, два, три…“ считала я до трехсот пятидесяти, после чего спрыгнула с кровати и зажгла лампу, сделав для конспирации самый крошечный фитилек. Под подушкой лежал узел, а в нем – кто бы мог подумать – гора металлических крошек, каждая из которых, если вглядеться, оказывалась буковкой: (ять, твердый знак, фита)… „Смешные какие“, подумала я и вдруг ужаснулась: да это жандармы здесь в два счета найдут – что мне Светочка говорила? Я представила себе папино лицо, которое вижу, быть может, в последний раз – как уводимый жандармами, оборачивается он ко мне и говорит на прощание: „Танюша, может, попьешь?“

И тут меня осенило: папино молоко! Высокий белый кувшин с носиком, как всегда, стоял на столе, наполненный до краев. Вот куда надо было высыпать металлические буковки – в молоко! Но молока было столько, что оно тотчас бы полилось через край. Что мне оставалось? Зажмурив глаза и набрав полные легкие воздуха, я сделала большой глоток. „Только бы не вырвало, господи, только бы не вырвало“, повторяла я, хотя прекрасно знала, что никакого бога нет. Светочка говорила: когда Петр Петрович давал ей пить яйца (будучи фельдшером, Дашкевич одно время этим увлекался), она тоже давилась и все шептала: „Боже мой, помоги проглотить“, как если б и в самом деле верила, что бог есть и может ее услышать.

Я кинула щепоть металлических букв в молоко, оно поднялось как на огне. Я отпила снова – еще отсыпала букв, потом еще. Я отпивала „папино молоко“, не чувствуя вкуса, даже не испытывая отвращения – лишь механически делая глоток за глотком, покуда последняя литера не оказалась на дне кувшина. После этого сама не своя, в полном изнеможении, судорожно вздрагивая, легла обратно в кровать. „О, папочка…“

Меня разбудил свет и голоса. Спросонья, еще не понимая, что происходит, я принялась громко роптать: что это, почему мне мешают спать, я спать хочу! „Стыдитесь, вы ее разбудили“, сказала мама жандармскому офицеру, проводившему обыск. Тот тыльной стороной кисти разгладил усы, сперва правый ус, потом левый, и без тени сожаления ответил: „Ваши друзья стали злоупотреблять теми естественными чувствами, которые пробуждает в человеке вид спящего ребенка. Пользуясь этими чувствами, они в последнее время превращают детские кроватки в тайники для хранения оружия, типографского оборудования и тому подобных вещей… Синельников, осмотреть!“

Папа, бледный, взял меня на руки и, пока жандармы перетряхивали еще теплую постельку, держал, крепко прижав к груди – будто прощаясь. „Ничего, ваше высокоблагородие“. Офицер крякнул и, потупившись, стал рассматривать свои аксельбанты. Казалось, он был удивлен, как если б заранее знал, что в кроватке у меня что-то спрятано. (Позднее, и не в последнюю очередь благодаря этому случаю, отцу с товарищами удалось разоблачить провокатора.) Они еще долго гремели кастрюлями на кухне, проверяли содержимое сундуков, шкафов, перебрали все книги…

На следующее утро я слышу, как отец говорит: „Ничего не понимаю, как в воду кануло“. Тут я как принялась хохотать: „Не в воду, а в молоко!“ Они смотрят на меня все трое, папа, мама и бабушка – уж не больна ли я. А я смеюсь, остановиться не могу – видя выражения их лиц. „Папа, дай молока попить…“ Они вконец перепугались. „Девочка нездорова, – шепчет мама. – Танюша, что с тобой?“ – „Ничего, просто молочка папина захотелось…“ – я давлюсь от смеха. „Ребенок бредит, нужно послать за доктором Давидовым“. – „Ничего я не бредю, бабушка. Вы бы видели, сколько я вчера молока выпила – во-о сколько! А потом еще вот столько и еще столько же. А то знаете, что бы здесь было – лужа была бы здесь молочная, жандармы обо всем бы и догадались“.

Отец смотрит на меня, потом, точно зачарованный, переводит взгляд на кувшин. Кажется, он что-то начинает понимать – достает чашку из буфета и медленно наливает в нее молоко. Вскоре в струе замелькали первые буковки, черненькими мушками. „Таня, как это тебе пришло в голову?“ А мама в слезах бросается меня обнимать: „Таня, ты же папу своего спасла, ты же… ты даже не понимаешь, что ты сделала…“

Когда о моем поступке узнала Светочка, она протянула мне руку, сперва свою, потом куклину, и строго сказала: „Поздравляю тебя, Татьяна, со вступлением в ряды революционеров-подпольщиков. Нашего полку прибыло“. Вот как я научилась пить молоко», – заканчивает свой рассказ Подвойская-Теленева.

«Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет…» – песня на убой, распеваемая гнусной сотней слюнявых ртов. В цепочке рода, где перед собой видишь лишь затылок предка, своего непосредственного предка, да совсем молодой серпик дедова затылка (лицезреть же стоящих в этой очереди можно не иначе как пятясь вдоль нее), сто третий по счету – это как раз и есть содомитянин Лот. Из пяти его дочурок две были однажды им отданы «на познание» толпе, и все бы закончилось в соответствии с вышеприведенной цитаточкой… цитусенькой – из песни слова не выкинешь – когда бы гг. содомиты не распалились мыслью о двух неведомых мужах, «мужьях», в которых Лот им отказал. Впоследствии по пьяному делу Лот трюхнул этих двух своих дочурок – Леночка, делавшая бутерброды своему папеньке зоологу, она ведь не нашего роду-племени, она из дочерей Моава, потому, пятясь и заглядывая каждому «своему» в лицо, в сто третьем обнаружила Лота, а не Авраама.

Лот был похож на Авраама как пудель на льва. И праведность его походила на Авраамову соответственно: Аврааму праведность его повелела принести Господу в жертву сына, Лоту – двух дочурок, и не Господу, а толпе содомитян, у одной очередь сто третьего подходит, а у другой уже сто пятидесятого. «Та очередь быстрей движется», – с досадой подумал . Как пыжился Лот, подражая Аврааму, как надувал свою птичью грудь, чтобы так же царственно лежала на ней патриаршая седая борода. Брови с каждой мыслью резко хмурил, тем самым лоб как бы делался выше (самообман: от этого лишь свирепел взгляд, различавший наползшие на глаза кустистые карнизы).

Если Сарра родила Аврааму Исаака, то Ирит рожала Лоту одних дочурок – первую звали Пелитит (об этом в «Пирке де Рабби Элиезер»). «А не жил бы в Содоме, рождались бы мальчики», – скажет иной. Возразим: а как же Тевье-молочник, любимец публики? Хоть и житель благочестивой Анатовки, а тоже Лот своего рода: пять дочурок, овдовел, из пяти девочек самая нежная, самая нежно любимая, тоже, можно сказать, умерла (вышла замуж за русского). Да и с Анатовкой случилось то же, что с Содомом. По крайней мере, Лот был благополучней Тевье, с молоком было у него погуще – и похлеще, и пожирней – вон какие стада пас, небось всю округу баловал отчим своим млеком, а не только жену да дочурок – пока все прахом не пошло, естественно.

Пелитит была непохожа на сестер. Не тем, что отца любила чище, возвышенней, но тем, что любовь эта была слепа. (При том, что «слепая любовь» – привилегия мужчин. В смысле, любовь сослепу. Она просто не видела, что истинный патриарх – дядя Абраша, а не ее папаша, который всего лишь эпигон. Лот и Авраам представлялись Пелитит обладателями равного благоволения в очах Господа, обещавшего от каждого произвести по великому народу. Что отцы дочерей анонимны в потомстве, этого бедняжка не понимала.) Если б ей, говоря словами Достоевского, арифметически доказали мнимость, неистинность величия Лота, она бы тотчас отвернулась от него, в отличие от матери и сестер, в полном согласии со своей женской природой сохранивших бы преданность супругу и отцу, даже без особых страданий. Точно так же на девяносто девять процентов истинная вера – это всегда вера наших отцов. Нации – бабы.

К Пелитит мы еще вернемся, а теперь немного о Лоте и Аврааме. Близость между дядей и племянником есть реликт родового строя, «в случае с Авраамом компенсирующая его бездетность». Но Фрейд неправ. Лот и Авраам по тогдашним понятиям были едва ли не ровесники. Главы пастушеских кланов брали себе жен, как нанизывали куски баранины на шампур. Ежели допустить, что шампур был длиною в жизнь, допустить, что, как петух кур, годами обхаживал крепкий седовласый бородач своих избранниц, старшая из которых годилась младшей даже не в матери, а в бабки, и все это плодилось, множилось, никак не вмещаясь в некую возрастную сетку поколений, то не приходится удивляться, что племянники сплошь и рядом качали в люльках своих дядьев. Авраам был на тринадцать лет старше Лота – разница в летах, которая сглаживается по мере того, как время серебрит волос.

Отношением к Лоту Авраам напоминал наставника, которому декларативная верность учению заслоняет реальный масштаб личности ученика, часто несоразмерной делу их общего служения. Так мастер называет своим преемником исполнительную посредственность, не видя, что продолжить его дело суждено другому. Недаром Сарра «не держала» племянника мужа, но, скажите на милость, кого она «держала», эта прекраснейшая из женщин земли? (Что там греческая кукла в сравнении с ней! Только Ева, обладая совершенством архетипа, превосходила красотой Сарру. Была, правда, еще Нефертити…)

– Стоит твоему праведнику из Содома появиться, как у Агари молоко пропадает.

– Пропадает, – насмешливо соглашался Авраам. – Только не молоко и не у Агари, и не при появлении Лота – а кое-что совсем другое у кое-кого совсем другого, да и при появлении вот кого! – Авраам указывал перстом на Сарру.

– Неужели? – смеялась та, которую не сумел взять фараон. Это можно считать за чудо Господне, но красота Сарры рождала чувство, несовместимое с похотью. «Почему ты солгал, почему сказал, что она сестра твоя?» – плакал фараон, как из жалостных жалостный раб – «Der Traurigen traurigster Knecht» (P. Вагнер, «Золото Рейна» – первая оперная ласточка. Читатель этой книги, перед тобой ласточкино гнездо). «Я не солгал, она мне и сестра тоже, иначе не могла бы стать моею женою».

– Ты все смеешься, Сарра? А как Господь заговорит с тобой, тоже будешь смеяться?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю