412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 39)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 39 (всего у книги 52 страниц)

Однако ставить полумесяц на Осмине, как то готовы были уже многие в диване, рано. Пришелся его доклад ко двору или нет – однозначно не скажешь, а что трепетали оба, и рассказчик, и слушатель, сомнений не оставляет. Из Алмазного дворца Осмин направился в Ресничку Аллаха. Главный теоретик гарема проследовал по Мостику Томных Вздохов в сопровождении своих учеников, двух арабчиков и трех арапчат. «Моя смена», – говорил он, незаменимый. «Настоящий евнух, как черный, так и белый, никогда не даст почувствовать царю, что девушки соскучились по нем. Почему? Алихан…» – «Потому, учитель, что воля господина всегда в радость, раба не знает огорчений». – «А ты, Алишар, что думаешь?» – «По-моему, о кизляр нашего времени, это может быть истолковано как скрытый укор…» – «Или намек, господин учитель…» – «Молчи! Вечно у тебя на языке, что у других на уме, Джибрил. Где твоя мудрость? Ты евнух или кто? Или у коптов на тебе точилка сломалась?» Класс: ха-ха-ха!

За Мостиком Томных Вздохов начинался рай Осмина, как за мостом Сират – рай Ридвана.[72] Был конец жовтня. Погода стояла скверная. Переменная облачность, ветер слабый до умеренного, температура воздуха: днем плюс десять – двенадцать градусов, ночью температура опустится до пяти градусов; возможны кратковременные осадки. В такое время года женщины выходили в сад редко, а больше валялись по всему дому – затрапезные, нечесаные, с заспанными лицами. Осмин иногда гонял их: «Мира, ты сегодня мылась? Умащалась? А ну в „Купальню диких кобылиц“»! Но чаще не трогал. «Джибрил, почему жен царя порой следует оставлять в покое, даже если они растрепы и неряхи и только чешут пяткой о пятку? Подумай, прежде чем отвечать». – «Потому, господин учитель, что они тогда пустятся от вас вскачь, как серны на горах Бальзамических, и сделаются из нежных прыткими». – «Сулейман…» – «За пугаными трудней уследить, учитель. Чем ленивей, тем подконтрольней». – «Алишар, кто из них двоих прав?» – «Третий, который считает, что хроническая боевая готовность ослабляет боеспособность армии».

Осмин слыл хорошим учителем. Ученики его любили и, главное, делали огромные успехи. Когда при дворе Султана проходил третий всероссийский конкурс евнухов, то из его класса двое получили дипломы. А в Рамаллахе один курд даже завоевал первое место. Есть люди, всем ненавистные, которые тоже ненавидят всех и вся, кроме своих собак – этих обожают и трогательно заботятся о них. Для Осмина такими собаками были ученики.

– А теперь – заниматься! Хусни, проверь у Розы чирей, она не мажет. Лейле, проходя мимо, будто невзначай опрокинешь блюдце с фигами – она вечно их сосет – и скажи, какую служанку она позвала первой, ту здоровенную критянку, которая поддерживает красной лентой грудь, или свою Меджнун. Ты, Алихан, сегодня дежурный по апрелю.

– Опять…

– Сколько раз надо повторять: менструация – это хлеб наш насущный, менструальный календарь – это Коран евнуха.

– А как быть с Сильвой? Помните, Лабрадорская Лара лизалась со своим Лизочком, и Сильва ее за это покусала?

– Точно, Джибрил, я совсем забыл. Сильку в «Купальню кобылиц». Должна пятьдесят раз без остановки проплыть туда и обратно. А после обеда сунешь ей два пальца в глотку. И три дня не давать в руки кюй.

– Она его и не берет.

– Тогда неделю без сладкого.

– Почему всегда Джибрилу интересные задания? У меня менструация уже целый год.

– Ничего, Алихан. Тяжело в ученье, легко в бою.

Сделав все необходимые распоряжения, Осмин задумался. Златозада здесь. Казалось бы, свершилось. Но Селим боится даже взглянуть на нее. Плохо? Но лучше пускай так. Пускай привыкает к мысли, что у нас в гареме есть златозадая. Пускай познакомятся. Прокатятся на лодке. Начальник гайдуцкого приказа уже переглядывается с государственным министром Мдивани. Не дождетесь, собаки. Хашим-оглы тоже хотел полюбоваться, как блеснет секира в руках палача. Блеснула, да не над той головою…

Осмин остановился, ужас читался на его лице: а что как… До этого он одышливо расхаживал по Галерее Двенадцати Дев, но тут со всей отчетливостью представилось ему: луна приливов оказалась бессильна вызвать прилив страсти.

Двенадцать дев как-то затихли в своих клетках. То были двенадцать райских птичек – самочек, никогда не выводивших потомства, обычно страшных певуний.[73] Золотая папиросница привычно покоилась под сердцем. Отныне пустая, она напоминала Осмину, по какой унизительной цене он приобрел златозаду – по цене спасения собственной шкуры. А что как…

Птицы опять запели. «А что как унижение было напрасным…» – пели они сокрушенно.

– Осмин-ага!

Осмин узнал голос Педрины – только она говорила таким фальшивым голосом… Нет, ну таким фальшивым, что ей нет веры даже с горчичное зерно. Ни в чем. Как советскому радио: когда говорит правду, тоже врет. «Осмин-ага!» – позвала она. И Осмину кажется, что он всю жизнь живет под вымышленным именем. (Еще бы! Когда Педрильо преображен в Педрину – да он врет, даже если молчит.) Но златозада только Педрине позволяет выжимать апельсины и только из рук Беляночки согласна брать сок. Ну, Беляночка – якши. Но Педрина… К тому же – немыслимо! – Педрина несколько раз строила ему глазки.

Мужское заигрывание они проходили – это включено во все программы, ездили на практику. Но чтобы как-то с женщиной?! На недоумение намазывается вот такой слой брезгливого возмущения. Бутерброд с гомосексуалистом – для благопристойного помывщика.

– Ах, Осмин-ага, какая приятная неожиданность. Вы один, я один. (Вылетело из колодца – не поймали.) Я всегда хотела у вас спросить, но не решалась: а что, Селим-паша, он когда-нибудь сюда заходит? А то я страсть как давно мужчин не видела.

– Заткнись ты! Как смеешь ты вообще обращаться ко мне? Ко мне Не будучи спрошенной! Я прикажу тебе вырвать язык и исполосовать тебя бичами. Это будет такая ария со свистом, что твой Шаляпин может отдыхать.

– О Восмин грозный! Что я тебе сделала, что ты ненавидишь меня, как какая-нибудь Елизавета Петровна какую-нибудь Евдокию Федоровну? Я давно хотела с тобой поговорить по-доброму, по-людски. Смотри, какие птички, но прекрасней их райские птицы, что поют и танцуют здесь в ожидании венценосного птицелова, – и Педрина тоненьким голоском, то и дело пуская петуха, спела такие стихи:

Воды арыка бегут, как живые,

Переливаясь, журча и звеня.

Этой весной у арыка впервые

Глянули эти глаза на меня.

В небе-е-е

Светят звезды золотые,

Ярче звезд

Твоих очей краса,

А-а-а-а…

Только у любимой

Могут быть такие

Необыкновенные трусы.


Ну не петь же «необыкновенные глаза», когда все Толедо распевало именно «необыкновенные трусы» (а вот Нижний Тагил, по воспоминаниям моего доброго соседа Вилли Брайнина, пел «синие в полосочку трусы»).

– Я задушу тебя своими руками, идиотка ненормальная!

– Ты испугаешь мою госпожу, тише! Моя госпожа пуглива, как гизельда при источнике вод, куда спустилась она с Кармела незримого с двойнею малых детушек. Ах, Осмин, что вы с собой делаете, а заодно и со мной?

Евнухи действительно свирепы и к тому же гипертоники. Единственное их оправдание, что не своей волей принимали они кровавый постриг. В ярости Осмин позабыл о своих страхах. Не будь он горой жира, лишенной какой бы то ни было растительности, будь он просто – горой, то давно бы уже извергался. Изо рта, ушей и ноздрей хлынула бы лава. Все живое в панике бы покидало лесистые склоны.

– Ухожу, ухожу, ухожу, – сказал Педрильо и исчез так же внезапно, как появился.

Бельмонте наблюдал эту сцену – такой же незримый, как Кармель у Зельды.[74] Подземный ход вел из «Чрева ифрита» прямо в северное крыло Реснички и заканчивался в Галерее Двенадцати Дев под левой задней ногой индийского слона, который представлял из себя огромный вазон («вазон», «лампион» вместо «ваза», «лампа» – тут в нас говорит присущее всякому бутафору чувство неполноценности). Будучи внутри этого троянского слона, Бельмонте не только все слышал, но и все отлично видел через вентиляционное отверстие в хоботе. Педрильо он узнал не сразу, зато в обладателе золотистого тюрбана и синего в полосочку халата, между которыми размещалась пародия на человеческое лицо, моментально угадал директора императорских гаремов – знаменитого Осмина из Басры, белого евнуха. Он видел также, что Осмин говорит с переодетым мужчиной, хотя не допускал мысли, что для Осмина это может быть тайной – если даже ему все предельно ясно. Но когда трансвестит, чем-то ужасно раздражавший Бельмонте (в действительности оттого, что наш лазутчик не владел смысловым ключиком к происходящему), запел фальцетом, тут Бельмонте понял: перед ним Педрильо.

Педрильо в костюме одалиски, исполняющий нечто вполне национальное по форме и социалистическое по содержанию – не засмеяться этому мог только каменный слон. Но он-то как раз и засмеялся. К счастью, «боги помутили разум троянцев»: в ушах разъяренного Осмина лава пульсировала сотнею карликовых молотобойцев, а что касается певца, то певцы, пока поют, вообще ничего не слышат, даже самих себя. Словом, феномен ржущего слона остался незамеченным.

Педрильо скрылся, предоставив Осмину пылать, взрываться, лопаться, шипеть. Цель? Пробный апокалипсис на предмет выяснения, что же потом станет с этим шариком. Педрильо повел себя, как испытатели в штате Невада – не на Новой Земле. Лучшего укрытия, чем вазон в виде слона, нельзя было себе представить. В него и влезла незаметно мнимая Педрина. Этот слон (а точней, слониха) часто служил убежищем для вздумавших, под предлогом игры в прятки, украдкой помилова́ться, как, например, Лара с своей служанкой – чему в большинстве гаремов кизляр-ага даже потворствует. Только б не была фавориткой, какой-нибудь Эсфирью, покорившей сердце царя. Такая живет уединенно, а в Собрании прекраснейших показывается, лишь сопровождая его царскую милость: ежели повелителю правоверных угодно посмотреть «танец семи покрывал»,[75] послушать «ордэндай»[76] или провести четверть часа за табльдотом с теми, кто спит и видит, когда царь наскучит ласками и сказками ханум.

Сейчас в роли ханум царя, «луны в хороводе звезд», снималась Констанция. Хотя Селим-паша еще не соизволил шлепнуть ладонью по золотому тазу, звон по сералю уже пошел. Необъезженных кобылиц объяло волнение, в диване недоверчиво переглядывались – как госминистр Мдивани с гайдуцким предводителем (арамбашой); впрочем, и в гареме можно было слышать, как лабрадорская Лара говорит своей подружке, степной красавице Мире (Мируэрт): «У нас в классе была одна девочка, страшная зубрила, по прозвищу Медная Задница, – может, это она?» («Нам доносят, что в гареме непочтительно говорят об избраннице из избранниц… Хусни?» – «Мудрый кизляр-ага этому не препятствует». – «Алихан?» – «Настоящий евнух встревожен, когда между женами нет ревности.» – «Сулейман?» – «Согласье между женами – дурное предзнаменование».)

Самой Констанции еще никто не видел. Только две ее служанки порой возникали на горизонте, одна – стремительной бригантиной, другая – тяжелым испанским галеоном, давшим течь, где не надо. В руках то кувшин, то вазочка с фруктами и фруктовый ножик, то белеет одинокий парус салфетки. Златозаде были отведены покои в северном крыле: свой садик, своя купаленка – все свое, освобождавшее от участия в совместных омовениях, совместных вкушениях, а также от всяческих прогулок – под змеиное «шу-шу-шу» за спиной.

Чем дольше Селим-паша уклонялся от встречи с той, что восседала (бедняжка!) на золотых полушариях, тем слаще пела скрипка сплетни. Осмин, как ни в чем не бывало, являлся в Диван светлейших, целовал землю меж колен паши и ждал, когда Селим удостоит его взглядом, словом, вопросом. Как только это происходило, главный евнух испрашивал позволения удалиться под каким-нибудь труднооспариваемым предлогом: у маленькой Мирабель потрескались губы – надо вмазать; у Винни, черной пумы, на шейке какое-то образование – ей категорически запрещаются занятия на скрипке, или на худой конец пусть подкладывает платок. А кто, спрашивается, за этим будет следить, Омар Хайям? И поскольку ясно было – и госминистру, и арамбаше, и Первому Опахалу, и самому Селиму – что Омар Хайям за этим следить не будет, кизляр-ага вновь целовал подушечку меж колен своего господина и уходил, унося частичку его благоволения – «Так, чтоб все это видели!..» (Противным козлявым голосом, про себя.)

Надо знать, что козлявость находится в прямой зависимости от чувства страха: нет ничего козлявей, чем внутренний голос до смерти перепуганного евнуха. Полый портсигар бил по сердцу: как это, когда рубят голову? как это, когда рубят голову? Холодея пустой промежностью, Осмин без конца задавал себе этот вопрос. Педрина заслонила этот страх лобного места, но лишь на миг. Притом не знаешь, лучше ли бессильная ярость – леденящего ужаса. А еще когда они пляшут под ручку, ярость и ужас, сразу две «Луизхен из народа», сводя с ума вдвойне…

На Педрину отбрасывала солнечный зайчик ее госпожа златозада. Благодаря этому зайчику, наглая служанка чувствовала себя, как получивший аккредитацию в гареме корреспондент журнала «Плейбой». Максимальная вседозволенность при минимальном риске. Она уже не в первый раз щекотала агаси перышком в носу. По ее воле словно обнажалась его природа – с печальным шумом. Страх рано или поздно поцеловать землю между рук палача для Осмина постепенно сделался неотделим от бессильного желания. (Здесь – расправиться с Педриной. Но он понимал: только такая могла давить сок златозаде – великая давилыцица, она давила его не из одних лишь цитрусовых.)

Когда дракон ярости издох в достойных его корчах, Осмин опал. Если его когда-нибудь поволокут на казнь, то уж пусть это делают в такие моменты – впрочем, сомневаться не приходится, что это и будет такой момент. Где-то в стылом небе запел муэдзин, скликая птиц на молитву. Двенадцать райских дев в своих клетках защебетали еще громче. Можно было бы даже вообразить, что это не веселое пение невинных дурочек, а исступленная мольба, рыданье. Но мы-то знаем, что это не так. Они не улетят никуда, останутся в серале, даже если мы распахнем дверцы их клеток.

Обведя мутным взором ярко расцвеченных веселых узниц, Осмин отправился к тем, другим, в отличие от этих, порученным его надзору и вечно жующим пряник в виду поднятого кнута: обладательницам лилейных животов с изюминкой-пупком, колена сдобные, слепая от рождения грудь, на пбпах по две лукавые ямочки; либо – пара коленкоровых коленок и пара опрокинутых воронок в темно-лиловых кровоподтеках злобных сосцов; либо – черная дыра вожделения в образе уроженки земли Кош.

– Ушел, – сказал Бельмонте, глядя в подзорную трубу хобота. – Можно вылезать.

Если первый признак жизни – дыхание, то Педрильо перестал подавать признаки жизни. До того Бельмонте различал в темноте его вдохи, выдохи, посапывание. Теперь все стихло. Бельмонте кашлянул.

– Педрильо, ку-ку!

В ответ раздалось частое дыхание.

– Ну-ну, Педрильо… Только не кричи: «Победа за нами!» – и не падай замертво. Нам еще предстоит Саламин, нам еще предстоит Платея.

– П…п…патрон? Патрон! О, дайте руку, чтоб я мог вас узнать…

– Приди и возьми, – отвечал Бельмонте (можно было подумать, что последнее время он только и делал, что читал «Занимательную Грецию» Гаспарова).

Впотьмах ловить друг друга в объятья – это уж, право, парная клоунада. Педрильо отодвинул чугунную заслонку под хвостом у слонихи, и они оба, один за другим, вылезли на свет божий, при этом у Бельмонте в руках оказалась женская босоножка.

– Модельные туфельки?

– А чего вы за пятку хватаетесь… Хозяин!

– Мой добрый Педрильо! – И они бросились на шею друг другу, как Исав с Иаковом.

– Хозяин, Господи, вы здесь! Мы уже с ума сходили.

– Что Констанция, рассказывай.

– Все в порядке. С ней – в порядке. Дона Констанция в полной безопасности. Она теперь любимая жена Селим-паши, и никто ее не смеет…

– Что?! – Бельмонте выхватил шпагу. – Я!.. Я сокрушу этот дворец! Я уничтожу эту Басру, этого пашу! Горе тебе, Ирак, похищающий чужих жен!

– Успокойтесь, хозяин, я умоляю. Вы меня неправильно поняли. Я не так выразился. Дона Констанция но-ми-наль-но первая жена. Они еще даже не встречались.

– Поклянись, что ты не лжешь.

– Я знаю одну хорошую масонскую клятву, хотите?

Бельмонте засмеялся и опустил шпагу.

– Понимаете, патрон, паша – он ренегат. Он был гайдуком или кем-то там, потом перешел в магометанскую веру, командовал красными тюрбанами. Пару лет назад они скинули прежнего пашу, с тех пор он – владыка правоверных. С дамами, однако, по старой христианской памяти строит из себя рыцаря. Во всяком случае, мы этого Ланселота в чалме еще в глаза не видели. Но вы-то как здесь оказались? Так же можно до смерти напугать человека. Вы бы тоже перепугались на моем месте.

– Извини, Педрильо. Я должен был сказать: «Не пугайтесь, ради Бога не пугайтесь», да? Тогда бы ты точно откинул босоножки. Я потом тебе расскажу мою историю. Рассказывай ты первый. И скажи, наконец, где Констанция, я мечтаю ее увидеть.

– Тсс! Это не так просто. Видите то окно? Она там живет. Отдельно. Отделена от всех. А у дверей какой-нибудь Джибрил. Без крылышек, зато с бритвочкой. Меня самого к ней не пускают – только мисс Блонд, камеристку. Я исключительно в должности соковыжималки… то есть соковыжимальца…

– Выжималки – никакого «мальца» я тут не вижу.

– А вы хотите, чтобы я по гарему в трусах разгуливал? Может, еще с усами и с бородой? Хозяин, мы непростительно беспечны, здесь все кишит шпионами Осмина.

Бельмонте взглянул полными слез глазами на окно, которое ему указал Педрильо. Потом они полезли обратно – в мраморное чрево за чугунною задвижкой.

– А если слоном еще кто-нибудь вздумает побаловаться? Слоном или в слоне…

– Я скажу, – фальцетом: – «Занято, бабусеньки». Нет, так часто сюда не забредают. И уж зато гарантия: это будет не евнух.

– Их много тут?

– Рота. Видеть этих марсиан уже не могу.

– Сомневаюсь. А кто главного, Осмина, на зуб пробовал: из чистого ли золота он отлит.

– Хозяин… – с укором в голосе. – Великий Лунарий – наше секретное оружие. Надо только изучить, чем и куда оно стреляет.

– Короче говоря, ты пытаешься отыскать казенную часть. Э, взгляни-ка, что там за движение?

Теперь Педрильо просунул голову в полый хобот.

– Да это Осмин в окружении своей бесполой гвардии… доброй ее половины. Здесь и гиляр-ага, второй евнух – видели, чернокожий, в изумрудной чалме и желтой бекеше? И, что уже совсем странно, хор и оркестр кастратов.

И правда, вскоре состоялся концерт. В честь златозады трубили медные трубы, били барабаны, но все равно никакому оркестру, никаким гудочникам и никаким литавристам не заглушить было мужчин-сопрано, оравших мартовскими котами. Традиционный хор имени святой Констанции – которая на этот раз воспевалась во всю силу турецких легких, аж проступало на небесной лазури.

– На любовную серенаду не больно-то похоже.

– Боюсь, что на сей раз ваша милость ошибается. Это любовная серенада чудовища. Такого еще не бы… Ба! Царские носилки… Не иначе как сам пожаловал. Или послал за златозадой.

– Рахат-лукум своего красноречия прибереги для других. Довольно того, что я уже в Тетуане слышал этот эпитет.

– Эпитет? За этим эпитетом стоит мучительная процедура, которой подверглась дона Констанция на пиратском корабле.

– О Боже! – простонал Бельмонте, ему послышалась песня, на убой исполняемая гнусной сотней слюнявых ртов:

Очередь сто третьего подходит,

Леночка лежит и тихо стонет…


Педрильо же, без учета истолкования своих слов, продолжал:

– Это как золотая коронка, только набивным способом. Но если окунуться в воды Патмоса… Хозяин! Я должен бежать… спешить должна Педрина. Ждите. Надеюсь, что-нибудь разузнаю.

Ждать и надеяться. А вечность коротать чтением «Графа Монте-Кристо». И чего все ждут, и на что они надеются, когда смерть – неизбежна. Хоть сто три раза повтори: «смерть неизбежна», «смерть неизбежна», «смерть неизбежна» – она все равно придет, на нее подначка не действует.

Бельмонте видел, как Педрильо с десятком гранат, переодетый в неприятельскую форму – ведь можно же так сказать про его наряд – снует среди врага: гаремных работников, певцов, музыкантов, юных кастратов.[77] Вот переговаривается с кем-то.

Этим кем-то была Блондхен, разговор же был такой:

– Блондиночка, тсс!.. У меня важные новости.

– Какие еще новости могут быть? Смотри, они ее забирают. Они разорвут своими черными клювами лоно белой голубке…

– Бельмонте здесь.

– Что!

– Тише…

– Откуда ты это знаешь?

– Я только что говорил с ним. Он прячется в слоне.

– Боженьки, Боженьки, Боженьки мои… Что делать, Педро? Какое счастье! Но уже поздно что-либо предпринимать. Если бы вчера…

– Ты думаешь, паша скор? О, это тонкая бестия! Capo gatto! Для начала он с мышкой играет. Только б мышка не сразу сдалась – не сразу б легла кверху лапками. Ах, ты знаешь: сияющий турок, откладывающий то мгновение, когда он изволит окончательно овладеть самой молодой, самой хрупкой из своих рабынь. По-английски это будет: «A radiant Turk, postponing the moment of actually enjoying the youngest and frailest of his slaves».

– Оставь! Если бы вчера…

– А я тебе говорю, еще не вечер. Главное, постарайся шепнуть словечко доне Констанции.

– Это правда. Известие, что Бельмонте рядом, придаст ей мужества.

– Лучше, чтоб прибавило женственности. В ней ее спасение. Наш мощный, сияющий как самовар турка должен испытывать прилив галантности, должен захотеть покрасоваться. Да, черт возьми!.. Захотеть чего-то большого и чистого. Нет, нам не мужество нужно сейчас, не дай Бог, чтоб оно нам сейчас понадобилось.

– Смотри…

Бельмонте видел: там вдалеке качнулся и поплыл белоснежный, весь отделанный страусовым пером двухместный венецианский портшез, походивший на огромное боа. И все, что окружало его: играло, пело, надзирало и проч., словно услыхало это «прочь!» – тоже строем двинулось в указанном направлении, притом крутя ручку громкости в обратную сторону. Поэтому все стихло, с одной стороны, и все исчезло – с другой, повергнув Бельмонте в состояние, которому и мазохист не позавидует. («Где кроется ошибка? Алихан…» – «Мазохист нуждается в партнере». – «Бельмонте…» – «Садиста мне! Дантиста мне! Дантеса! Нет сил сносить тревоги лихорадку».) Предоставим Бельмонте его печальной участи, когда нечего ждать и не на что надеяться. Когда к фантазии невозможно притронуться.

Мы на лодочке катались золотистой, золотой, не гребли…

На самом деле Констанция в портшезе была одна. Просторный, как лимузин, специально выстроенный для паши с его ласковой лебедушкой, портшез изнутри тоже казался пушистым белым боа. «Душит белая боа», а расстегнуть воротничок, распустить узел на галстуке нельзя – это мужское. И врубелевской лебедью, что поверх дегтя вся изваляна в пере и пухе, забилась Констанция, благо есть куда: все бездонное, все белоснежное, утопай – не хочу.

Она знала, что виновата во всем сама: кому сужден бог – не должен прельщаться человеком. Ариадна сглупила. Но не из корысти, не по ошибочному расчету. Предпочесть бессмертному смертного (смертное), Болконскому – Курагина, мне – какого-то скрипачочка? И хотя безумие уже есть обстоятельство, смягчающее вину, безумство выбора представляется исключением из общего правила. Будешь казниться, сожалеть, проклинать свою глупость – но не будет к тебе снисхождения.

«А я и не жду, – возражала на это Констанция. – Когда пробьет полночь моего стыда, клянусь: пантеон мертвых красавиц пополнится еще одной. И пусть свидетелем мне будет яркий полдень чужого читательского счастья. Юлия, Мелисанда, Офелия – бескровные дивы символизма! Примите в свое царство и Констанцию-печаль».

Тихое покачивание носилок настолько контрастировало с чудовищным ревом механического турецкого соловья, что они вдруг сделались взаимонеотъемлемы. (К контрасту «по необходимости» – привыкаешь. И уже потом не можешь заснуть без включенного радио, света и т. п.) Поэтому было странно: как так, музыка вдруг смолкла, а покачивание продолжается. И даже граничит с укачиванием. Когда перисто-белоснежная дверца отворилась, Констанция поняла, что покачивается на волнах, а не от пружинисто-ровного шага.

Носилки стояли на корме яхты «Златозада», судно принадлежало гарему и всегда носило это название (как на севере и до поимки золотого оленя мог быть «Золотой олень» – пансионат). Но совсем другое дело плыть на «Златозаде» со златозадой на борту – это мечта мечты… Констанция ступила на палубу. Морской ветерок овеял лицо, которое одно, своим затуманенным взглядом, своей тонкой одухотворенностью (о кастрированные мозги!), хоть озолоти ты тысячу задниц, давало им фору: по очку на каждую. В смысле же морского ветерка – не Нормандия, конечно, но в эту пору года и влажный, как ноздреватая кожа Ашафа, воздух Шат ап-Араба может что-то имитировать. К тому же Констанция была не в лоснящихся кальсонах из индийской ткани, вечно сползавших, а в европейском платье по моде fin de siècle, не хватало только полосатых тентов на заднем плане, под которыми бы сидели завсегдатаи кафе на набережной, именуемой ныне променадом Марселя Пруста. По Promenade de Marcel Proust хорошо прогуливаться с бонбоньеркой «Mozart Kugel».

Несколько нетвердых шагов по палубе, которая то убегала от ноги, то, наоборот, оказывалась ближе, чем ожидалось – со стороны это могло выглядеть современным танцем, раскрывающим психологическое состояние героини, – и Констанция оперлась о борт «Златозады». Когда за названием не лезут в карман, то на прочее изобретательности уже недостает. Яхта была выкрашена вся в один цвет, включая мачту, снасти, паруса, якорь и якорную цепь. Какой это был цвет, догадаться нетрудно – м-да-с, вас приветствует Мидас.[78] Про якорь даже поговаривали, что он просто золотой. (Кондитерский отдел подсознания. Впрочем, то же самое говорилось про цепь – так что в придачу еще и фауна лукоморья.)

Было три часа пополудни – время, когда в Толедо шофар возвещает конец сиесты. Констанция никогда не тосковала о прошлом, подтверждая этим правоту Блондхен, называвшей ее «своей душою». Еще на страницах предыдущей части говорилось: душа – вне экспресса времени, мчащего тела из прошедшего в будущее, ее местопребывание – настоящее, которое поперек движения поезда.

Ах, Констанция… Морской вид, когда море незаметно переходит в небо, воспроизводил ее готовность, клятвенно подтвержденную, вот так же незаметно переступить грань жизни, если эта грань в лице паши навсегда разделит ее с Бельмонте. Птичьих свадеб над Басрой не бывает, но следить в ее небе полет одиноких птиц отвечало состоянию души той, что и сама была птицей такого же полета: глядишь, еще несколько взмахов израненных крыл, и обе одновременно рухнут в чуждые волны, дабы быть выброшенными потом на берег пустыми обезображенными телами… слезинка скатилась по щеке. Из таких глаз, с затуманенным взором, слезинки рождаются, как жемчужина из раковины: одна в столетие.

– Immer noch im Tränen? Sieh, dieser schöne Abend, diese bezaubernde Musik… – но, словно спохватившись, паша дальше заговорил по-русски.

Погруженная в свои мысли, Констанция не слышала, как он приблизился к ней. Она и сейчас не слушала его, только смотрела – на эту аккуратно подстриженную бороду, посеребренную инеем не одной тревожной зимы, на эти толстые шевелящиеся губы, на блеск перстней, в которые продеты изуродованные не то пыткою, не то в сражениях пальцы. Суровое прошлое выдавали и шрамы на лице, и спорившие с ними глубокие морщины, и пустой, словно забитый землею рот. Пышные восточные одеяния, предполагающие расслабленность, изнеженность тела, гляделись на нем, как на каком-нибудь Емельке Пугачеве – горностай. Нет, он положительно приковывал к себе ее взгляд. Клейменый раб с ног до головы в виссоне и шелках… Вообще-то к таким женщины – сумасбродные юные патрицианки – способны проникаться чувством, сопоставимым с отвращением лишь по своей остроте… М-да-с. (Сим междометием – а ведь запомнилось? – мы напоминаем о той закавыке, с которой юные сумасбродки непременно столкнулись бы на путях охватившей их страсти, закавыке, столь же мало вязавшейся с их представлением о насильнике-янычаре, сколь мало образ последнего вяжется с драгоценным нарядом захлебывающегося в роскоши царька.)

– Ты не слушаешь меня, – проговорил Селим-паша, непонятно, с гневом или с горечью. Одно дело – вызвать гнев паши, и совсем другое – горечь, которую можно уподобить хорошо настроенному кюю в руках искусной инструменталистки.

– Слушать незнакомца? Мы не представлены. Наречь значит познать. Уразуметь смысл ваших слов, сеньор, я смогу не раньше, чем ваша милость себя назовет. Если вашей милости так же хорошо знакомы обычаи моей родины, как и ее язык…

– Молчи, ни слова больше! Мне знакомы те языки, на которых молили меня о пощаде: греческий, болгарский, испанский, персидский, албанский, тюркский, немецкий… Но не было пощады. Ты сказала: наречь – сиречь познать. Как твое имя, девушка?

У Констанции подкосились ноги – сиречь сделались как их отражение в морских зыбях, на которых покачивается кораблик, золотистый, золотой. (Мы сохраним тебя, арабская речь…)

– Я знаю, вы – Селим, басорский паша, который верит…

– Твое имя, девушка!

– Который верит… – зревший в горле раскаленный ком мешал Констанции говорить, – который верит, что раба Божия может быть рабою человека!.. Что птица может взлететь вместе с клеткой!..

– Раба Божья – а дальше? Имя?

– А дальше пусть высекут «Констанция».

– Констанция… Нечеловеческое имя. Я готов слушать его по целым дням… Певцов!

Выбежал хор, готовый по первому же изволению исполнить все на свете, от «Легконогой серны Атласских гор» до «Аппассионаты». («Appassionata – wspomnienia dawnyh dni, appassionata – melodia szczescia chwil».)

– Вариации на Constantia ostinatissima.

Хор вздрогнул и по взмаху ресниц своего первого сопрано запел. Вы знаете, как поют «Вечерний звон» – а басы делают: «Бум! Бум!» Здесь же пелось: «Констан! Ция!» За отсутствием басов.

– Назвать значит познать, говоришь ты?

Он взял ее руку. Не взял – схватил. Это была самая узкая ладонь в мире, и пальцы были, какие бывают на изображении индийской богини любви – гибкие как стебли. На безымянном – неопознанном – тоненькое колечко в форме крестика. Это мог быть и серебряный голубь, только не тот, что снисходил однажды на русскую литературу, даму хотя и прекрасную, но весьма порочную, чтоб зачинать столь безгрешным способом.

«Вечерний звук, пук-пук…» – разносилось по золотому кораблику.

Констанция не посмела отдернуть руку, только стебли затрепетали от налетевшего ветерка. Это не укрылось от паши.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю