Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 52 страниц)
Мари-Константин Рюсс!
Можно не верить в существование Бога и при этом верить, что Он тебя слышит. Болит душа за эту Ариадну, эту Навсикаю, эту Калипсо – не взятую с собой. И так желавшую быть восхищенной из сераля.
Оправданием служит, что мужчины любят женщин иначе, чем жещины мужчин. А которые-де любят женщин так же, как те любят их (weibliche Männer – как писал еще один вундеркинд-страдалец, противопоставляя Дон-Жуану Казанову)… ну, так они и остаются на острове. Но ведь речь о том, чтобы взять с собою на корабль.
Между тем в другом дневнике находим (ибо сколько записей, столько и дневников): «Я сказал ей, что знаю таких, у кого все погибли. „У всех все погибли“, – отвечает».
Разговор имел место в зале ожидания, того бесконечного ожидания, которое так знакомо являющимся по повестке. Сколько еще можно ждать! Они расхаживают, присаживаются, друг на друга не глядят. Аутизм поколений. Просьба выстроиться в хронологическом порядке. И тут вижу: цепочки, цепочки – без числа. Или то эффект боковых зеркал? Но хотя я не вглубь двигаюсь, а, медленно вращая педали, еду по фрунту этого
– никакого тебе звона разбитого стекла. В глубине цепочек можно различить пейсы, лапсердаки, но первые три ряда побриты, современны – вполне призывники. Так вот каков он, Моисей Ионович, переписывавшийся с Бяликом, и чью открытку к сыну я видал. «Дорогой мой сыночекъ Iоночка…» Марка была оторвана вместе с уголком – так с мясом рвут золотые сережки. Адресат открытки, «Iоночка», ступил по еще не уничтоженному, еще теплящемуся следу существования отца в сорок первом. Но «до» – от внутреннего взрыва. Это совершилось в мае, искупительная жертва страною еще не принесена.
А за те три года, что истекли с прошлого раза, когда мы, читатель, здесь побывали, мои дождались возвращения крови еще одного Моисея Ионовича. Но это не то горе (подготавливаю я следующего за мною). Анахронизм – вот проклятье и ужас рода человеческого (хоть и в трепете, все же я уповаю на Бога – да свершится воля Его).
Возвращаясь к «вопросу на краю бездны». Существует ли будущее? Не оптический ли оно обман при помощи небьющихся и непрощупываемых зеркал – то есть всего лишь криво отраженное прошедшее? Но и об этом уже писалось. Иные на это говорят, что конкретного будущего нет. Его – тьмы. По числу возможностей – существующих, осуществляемых, неосуществленных. А числу этому нет конца. И ведет где-то свое существование гр. Безухов, гениальный создатель образа Льва Николаевича Толстого. Впрочем, продолжить эту тему случай еще представится – мы позаботимся, чтобы он представился.
Покамест же мы медленно едем по фрунту, и приходится все время крутить руль, как если б петляла тропинка. Это оттого, что кто-то выдвинулся на полшага из шеренги, другой подался внутрь. Тоже мне красноармейцы… И вспоминаешь страшное: «Жиды города Киева…»
До чего «Вий» похоже на «Дий».
* * *
Пересменка кончилась, кубрик опустел. Педрильо перебрался в каюту вместе с юнгой, которым наряжена Блондинка. Эта дочь Альбиона (какого, сами решайте… ну, хорошо, «солнечного») достойна была позировать Курбе. Но в костюме юнги могла бы распалять и чувственность иного выпускника закрытого учебного заведения у себя на родине. Вообще, ей свойственна была игривость, позволившая с успехом сыграть на корабельной сцене grisette.
Зовемся мы грызеты,
Живем мы в кабаретах… —
распевала она на мотив канкана из «Веселой вдовы», являя членам экипажа (в каком-то из вариантов: «открывая взорам экипажа») застиранные кружева, панталоны, чулки, все из пароходного реквизита и все поверх обычного своего маскарада (Керубино в третьем акте – оперы, не комедии). Пересекали экватор, и сделанное капитаном веселье представляло собою примерку каждым чужой роли. Педрильо, допустим, вымученно ревновал. (Известно было: он мечтал, чтоб это чувство пробудилось в нем не понарошке. Но – трудно быть Богом.)
А еще Блондинка хранила беззаветную преданность своей госпоже. Так беззаветно хранят лишь Отчизну свою – хотя ее юная госпожа звалась совсем иначе. Этой последней принадлежало сердце одного кабальеро, которому как раз и служил Педрильо. Так что получалось по законам жанра: две водевильные парочки.
Как и все англичане, Блондинка превыше всего ценила свободу. «Ich bin eine Engländerin, zur Freiheit geboren!» – бросит она в лицо захватившим ее в плен.
– Если ты закончил свою историю, – сказала она Педрильо, – то в ней чего-то не хватает.
Педрильо только хотел было ответить, как стены вспыхнули голубым пламенем.
– Голубой!.. Педро, что у нас «голубой»?
Они валялись на огромном, без углов, диване, применительно к которому не существовало «вдоль» и «поперек». На таком хорошо лежать навзничь вдвоем, макушками голов сойдясь где-то в центре, а пятками указуя в диаметрально противоположные концы; так бывают разведены стрелки на циферблате. Лежать и болтать.
– «Красный» – в зоне боевых действий, «зеленый» – у цели, «желтый» – больной на судне…
– Человек за бортом!
– Это, Блондиночка, по нашей части.
Они вскочили с дивана и – как глядели – бросились в разные стороны: бортов ведь два. Счастливая способность проходить сквозь стены пришлась как нельзя кстати. И они, не задумываясь, воспользовались этой возможностью стен пропускать сквозь себя.
На палубе «Улисса – 4» шла дискуссия – жаркая, трепанная за ухо. Тон задавал капитан. Это был маленький щекастый плешивец, с двойным подбородком, в красной кофте без рукавов, в коричневых штанах и толстых серых чулках, больше похожий на жреца Аэды во главе труппы бродячих комедиантов, чем на мудрого кормчего; лишь командорская цепь да зеркального плоения воротник выдавали в нем капитана дальнего плавания.
– Если нахождение в безбрежном океане без надлежащего снаряжения, позволяющего продержаться на его поверхности неопределенно долгое время, смерти подобно, то пребывание на «Улиссе Четвертом», который представляет собою как раз род такого снаряжения, подобно…
– Commander, я знаю, куда вы ведете: это отнюдь не «человек за бортом», он – за бортом жизни. В таком случае закон не обязывает подавать ему руку помощи.
– Протягивать. Подавать руку… нет такого закона, который обязывал бы меня подавать руку кому бы то ни было, не важно, зовется это «рукой помощи» или как-то иначе. Сперва договоримся о терминах.
– Паря, дай помощнику закончить. Говорите, мой помощник.
– Я не твой помощник, а капитана. Спасибо.
– Э, нет. Если я говорю «мой капитан» – вы же утверждаете, что являетесь помощником капитана – то я вправе обращаться к вашей милости «мой помощник».
– «Мой помощник капитана».
– Ты молчи, тебя не спрашивают.
– А напрасно. Мне было бы что ответить.
– Ну, хорошо. Скажи мне, что имеет в виду мой помощник, когда утверждает, что я веду к тому-то и тому-то?
– Ну что, съел? Меня спрашивают, а не тебя. Мой капитан, отвечаю. Ваш помощник думает: раз пребывание на борту «Улисса»…
– «Четвертого».
– Простите, мой капитан и его помощник – ну, ясно, что четвертого, дурак…
– Ясно только одно: что нам ничего не ясно. Но и это нам тоже…
– Говори о себе, хорошо? Прошу прощения – мой капитан, мой капитанский помощник. Последний, как я уже говорил, полагает, что пребывание на борту корабля подобно жизни (что справедливо), а пребывание за его бортом подобно смерти (что тоже справедливо) и потому равносильно пребыванию за бортом жизни – что всего лишь логично. А как известно, быть логичным это еще не значит быть справедливым.
Возгласы: «Ну, это кому известно, а кому и нет! Я этого кина не смотрел. Ну и дурак, ваше сковородие, это факт твоей биографии. Ничего особенного, видали мы и получше. Только о себе, пожалуйста. Фильм для чтения – он прав».
– Может, вы дадите, наконец, договорить, мать вашу так! Капитан, прекратите этот базар, обеспечьте возможность выполнить ваше распоряжение.
– Легко сказать. Проще отменить распоряжение.
– Капитан, я буду плакать.
– Попрошу без шантажа! Ну, хорошо, хорошо… Я куплю тебе калач. Итак, дети мои, проблема в следующем. Человек за бортом жизни – что делать дальше? При том что условия на борту – это еще тот фонтан, а морской бомж дополнительно увлажнит ситуацию: оказавшийся за бортом не может быть сухим. Или уж это должен быть такой жох… И все же, как поступить? Подумайте, прежде чем сказать «нет», и подумайте, прежде чем сказать «да».
– Commander, осмелюсь спросить: чтобы сказать «да», думать следует дольше, чем чтобы сказать «нет»?
– Эх, вы мне не помощник.
– А кто же я вам?
– Вот именно, кто же вы мне… Ребята! К счастью, от наших решений ничего не зависит. Мы можем сказать «да», мы можем сказать «нет», мы можем сказать себе, что он просто купается – многие терпеть не могут, когда их в воде лапают. Но нас никто не спрашивает. По конституции наше мнение исполнительную ветвь власти решительно ни к чему не обязывает. Изменить же конституцию не в наших силах, и потом мы знаем, чем это кончается.
– Все равно изменим, – сказал Педрильо тихо, самые непреклонные – это говорящие тихим голосом. Он же, отпетый гностик, слышать не мог этих приземленных разговоров, тем более что земля была удалена на сотни световых миль.
– Богоборчество, ваша милость, это прежде всего дурновкусие, а потом уже реки крови.
– Капитан, не вы наняли меня, а я нанял вас, по желанию моего господина. И вы согласились, будучи прекрасно осведомлены, кто мы.
– А что мне оставалось, милостивый государь? Мои познания в области навигации нужны только вам. Моим братьям по мысли я не нужен. Я превращаюсь в обычного «спеца». И никто не поручится, что я не разделю его судьбу. Видит Бог, я бы предпочел, чтоб меня нанял другой. Ладно, оставим это. Эй, субалтерн, как пловец?
– Поднят, растерт, обсушен и откачан, commander.
– Вы слышали, почтеннейший? Я надеюсь, что при этом мои барабаны не ударили в грязь.
– Вот тип, – сказал Педрильо Блондинке. – Ты не поняла. Ты знаешь, что сопровождается барабанным боем? – Ребром ладони он полоснул себя поперек горла.
Спасенный был помещен в лазарет, где санитар, только окинув его взглядом, произнес:
– C’est un sujet nerveux et bilieux, il n’en rechappera pas, – и добавил, дабы не прослыть бессердечным роботом: – Какой malheur.
– Hier bin ich, – открыл глаза несчастный, услыхав свое имя. Это был вылитый капельмейстер Крейслер: тщедушное сложение, профиль орла (черная корона волос, сбивавшихся назад, словно при яростном встречном ветре; ветровое стекло лба; горбатый нос, убегавший вперед и оседланный шубертовскими очками; тонкие губы, сжатые в кулаки). Таков был облик этого мученика идеи, рожденной кровью сердца.
– Немец? – спросил презрительно Ларрей (санитар).
– В Америке – да, – отвечало несчастье.
Тогда капитан, начинавший уже что-то понимать, прищурился:
– А в Германии?
– Австриец.
– А в Австрии? – Так снимают одну за другой луковичные одежки – проливая при этом обильные слезы.
– А в Австрии чех… а для чехов я из Галиции.
– А, все мы испанцы, – небрежно бросил субалтерн.
Лицо капитана выразило неудовольствие: мол, только вчера мыли палубу. Он не любил развязных.
– «Мы»… – с усмешкой протянул и Педрильо. И повторил: – Мы… призраки…
Один эмигрант когда-то сказал, что для него «мы» распространяется самое большее на жену да двоих детей. «А в остальном не знаю, что это такое. Забыл, – и, вот так же усмехнувшись, добавил: – Мы, призраки…»
Человек с голенями Иисуса Христа, с лицом Иоганнеса Крейслера и в очках, как у Шуберта, рассказал свою историю.
Он родился в Калиште, это не то Богемия, не то Моравия – одним словом, Галиция. Тяжелый засушливый климат, нехватка рабочих рук в семье, полунищенское существование – все это побудило его родителей перебраться в столицу империи Габсбургов, Мадрид.
Блажен выходящий на сцену под занавес: конец акта тонет в безбрежном наслаждении.
Огромный город пылал золотом своих кровель, своих картин, своих куполов и шпилей. Но солнце уже затмевала черная туча. И ввиду уже надвигавшегося конца (равно как и в виду) золото это кричало, как зарезанное. Но кричащий цвет был ослепительно прекрасен. Нестерпимо. Крик блаженства последних мгновений, он пронизывал собой все закоулки, несся из всех окон. Он сделался привычен, как воздух для дыхания, как гул колоколов над Иерусалимом. Мальчик внимал ему, и он стоял в его ушах, овладевал его душой.
Имя этому крику было китч.
Последние времена имеют особенность казаться волшебными. Лжесуббота.
Тогда и осознал он свое жизненное призвание: каскадер. Испытатель судьбы. Когда другие пускали с Дяди Степы (то есть колокольни Св. Стефана) высокогрудых почтовых голубей с лапками цвета красного ластика, он третьим оком провожал полет такой странной фантазии, которая родиться не могла б ни в каком другом месте, кроме как в Мадриде – городе, где запотевал бокал от дыхания,
Быть может, полного чумы.
Уже много дней подряд дивились горожане обращенной вниз радуге. Ужасная черная туча вполнеба, разъедаемая с края солнечным кариесом, и радуга, нездешней яркости, опрокинувшаяся. Меткий выстрел в тире ее перевернул, или сама она – лук, прежде нацеленный в небеса, нынче же повернутый против людей? Последние, однако, полагали, что выстрел произвели они, и это результат их меткости.
Наш уроженец Галиции женится на собственной кормилице, которой разъяснил, что призван создать вакцину против страданий мира и будет ставить на себе опыты. Жена-кормилица пришла в ужас, оттого что дом их отныне станет ящиком Пандоры. «Моя грудь, – шептала она, – моя грудь, что ты наделала!» – «Я вскормлен тобой не для радостей жизни, – возражал он. – Я выведу микрокультуру различных страданий, дам подробное описание каждого и научно разработаю способ борьбы с ними путем предохранительной прививки. Но не пугайся, жизнь твоя не превратится в складирование образчиков людской скорби – я заключу их в своем сердце». – «И оно разорвется».
Но он видел себя титаном, этот тщедушный человечек, и не внял ее предостережениям. Вместо этого он педантично подвергал свои страхи расчленению, представая пред всеми беспощадным вивисектором своего орущего двойника, чьи вопли вливались в немолчный крик всеобщего ужаса и блаженства. Наказанное самообольщение было его коньком. Тонкий аромат оборачивался трупным запахом. С безотчетным удовольствием устраняемая щекотка – расчесанной болячкой. Задушевность, стоит лишь препоручить себя ей, – откровенной пошлятиной, вполне вписывающейся в картину слащавой банальности и неги, от которых первоначально бежишь, еще не ведая, что ты их частица. Вглядись в витраж с изображением девы в крылатом шлеме на входной двери твоего дома, и ты поймешь, чей ты.
Прививка – это малое жертвоприношение. Но сколь мало́ оно может быть и при этом не утерять характер жертвы? И сколь велико оно должно быть, чтобы принесенная жертва не оказалась роковой по своим последствиям? Другими словами, заговаривая судьбу, не перестараться б и не накаркать себе. Вакцинация, когда она производится в порядке опыта, всегда чревата неверною дозировкой. Это и стряслось, когда в своей творческой лаборатории он отважился, вопреки заклинаниям госпожи кормилицы, все же провести над собою цикл экспериментов, посвященных детской смертности. Ошибка в расчетах привела к тому, что спустя год они становятся жертвою анахронизма. Терзаемый эриниями, в каждом взгляде жены встречая лишь укор, он тем не менее продолжает свои изыскания. Тщедушный человечек, прозываемый несчастьем, упрямо берет один за другим рубежи человеческого горя. Он безжалостен к себе, безжалостен к своим ближним, но это – от высшей жалости. Наконец последний замах – на страдания и бедствия всей земли, от древнего Китая до современной ему Европы, которые венчает одинокий уход в смерть. Невыразимым отчаянием охвачено человеческое существо в миг прощания. Невыразимым? Его-то выразить наш каскадер и покусился. Но не смог выйти из пике – такой оно оказалось глубины.
Так попал он на борт «Улисса – 4», который принял за «Ноя – 2».
– А что, наступил потоп – радуга-то была перевернута?
Ему объяснили.
– Как, Ариадна все еще на Наксосе? А что же мой счастливый соперник?
Ему снова объяснили, и он согласился, по-видимому, сильно утешенный.
– Кому как не счастью состязаться с несчастьем, а без состязания нет победы, хотя силы соревнующихся заведомо неравны, тут вы правы.
– «Тут вы правы», – передразнил Педрильо – так, чтобы тот не услышал. – Как говаривал мой тренер, на ристалище бегут все, но один получает награду. Пойдем, Blonde, я доскажу тебе конец.
– Этот несчастный, – продолжал он дорогой, – все делал неправильно. Разве так отводят беду? Берется микроскопический мазок, импрессионистский… А то какой-то Кокошка. Должно же быть: чуть прикоснулся мыслью к тому, от чего в своей жизни хоронишься – отпрянул. И – забыл. Сразу, как из сауны в сугроб – в иной какой-нибудь мысленный кошмар. Он уже наготове. Вмиг отметку сделал – следующий. Как паук паутину, ты удерживаешь в уме каждую ниточку с написью danger: мол, и это предусмотрено, и это имею в виду. Так, Блондиночка, заклинают судьбу. А с его надрывами, с его конвульсиями только коновалом быть. Каскадер… Чуть всех не сглазил.
– Так ты его знаешь?
– Кто его не знает, этого колдуна-любителя.
Конец предыдущей истории не может не быть началом следующей
Они расположились на том же диване, под тем же углом (179°), и Педро вернулся в конец первой части.
С опалою епископа Озмского свирепость коррехидора удвоилась, теперь половину в ней составляло то, что ранее приходилось на долю монсеньора Пираниа. А все оттого, что его слепое священство отец Терезий в вопросах канонического права выказал себя полной противоположностью опальному епископу. Аресты, следствия, приговоры – все это для него было орудием политической интриги. Пираниа, наоборот, последнюю считал лишь средством, главной его целью неизменно оставалось искоренение ереси – навсегда и тотально – в Святом Католическом Королевстве. Милей ли нам заурядный интриган незаурядного кровопийцы? Ответ на это уже был дан. Вопрос, правда, некорректен: следует помнить, что Толедан зато сделался свиреп за двоих – за себя и за того парня.
Слепой Тиресий довольно-таки апатично вел процесс по делу об альбигойском подполье в Толедо. Хуан Быстрый не мог дождаться, когда же наконец ему передадут эту шайку пекарей. Своего нетерпения он не скрывал. Мендоса ему заметил однажды: «Мне бы ваши печали… – и, кряхтя, добавил: – А вам мои», – он как раз пытался придать своему телу более удобное положение, существовавшее, однако, лишь в его воображении. Ибо какое уж тут может быть удобство, если сидишь на кресле с пустующим седалищем. «Ой ли», – отрезал его светлость.
Разговор состоялся накануне исчезновения великого толедана. Он исчез и не был найден – как не был никогда найден и труп Видриеры. Впрочем, ни в том, ни другом случае поиски толком не велись. Странно.
Зато вскоре обнаружился след Севильянца. Дон Хавер, несмотря на свалившееся на него богатство (девяносто тысяч!), не пожелал сидеть без дела и поступил на службу к дону Алонсо. Возможно, это был хитроумный маневр, дабы находиться поблизости от Констансики, к которой за долгие годы трактирщик привязался всем сердцем. На новом месте он занимался привычным делом: ведал кухней дона Алонсо – к удовольствию всей троицы. По мнению Алонсо и Констанции, кулинары Руссильона не шли ни в какое сравнение с их кастильскими коллегами (дело вкуса, конечно).
Хотя история с похищением доны Констанции и была сплошным театром (включая мольбы о прощении и отцовские проклятия), очевидно, по ходу сей пьесы грань между сценой и реальностью для актеров начала стираться. Во-всяком случае, известие, что епископа Озмского в должности верховного инквизитора сменил слепой Тиресий, не послужило для беглецов сигналом к возвращению. Вернуться они решились не раньше, чем подтвердились казавшиеся вздорными слухи о таинственном исчезновении коррехидора. Стряпчий суда писал об этом доне Констанции: «Милостивая Государыня и Высокочтимая Девица! В смятении чувств оповещаю Вашу Милость, что великий толедан и коррехидор Толедо, его светлость дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, столь успешливый в делах на благо Святого Католического Престола, отныне уж пред иным Престолом – Царя Небесного. Так постановил считать Тайный Совет на основании закона „О не подающих о себе вести свыше определенного срока“. Этот срок, ко всеобщему прискорбию, давно истек. Лета Господня одна тысяча шестьсот **, мая семнадцатого дня, после исполнения приговора над семью псиглавцами, Великий Толедан проследовал в сопровождении Королевского Альгуасила к своему дому, у ворот которого они расстались, после чего Королевский Альгуасил пересел в собственную карету. Великий толедан еще некоторое время провел за рабочим столом. По крайней мере, к исходу второй стражи в окне у него наблюдался свет, однако самого Вашего Батюшки с тех пор, как за ним затворились двери кабинета, больше никто никогда не видывал. Я намеренно не касаюсь тех злобных и кощунственных слухов, источником которых является уголовный или еретический элемент, предоставляя Вашей Осиротевшей Милости самостоятельно догадаться о характере оных…»
– Не понимаю, дорогой.
– Он хочет сказать, что, по убеждению многих, вашего батюшку, ввиду особых его добродетелей, ангелы живьем взяли на небо.
«Королевский Альгуасил склоняется к мысли, что его светлость, побуждаемый своими добродетелями…» – а я про что, – «…подвигнулся на тайное паломничество к Гробу Господню, что для паломников христиан в наше немилосердное время почти всегда означает гибель от руки неверных собак».
– Бедный батюшка, что же он так? Не иначе как возжелал, святая душа, утешить себя в молитве, воззрясь на место страстей Господних. Когда при этом еще и зришь, утешение полней, да, милый дон Алонсо?
– Вот, наконец-то. «Поелику Ваша Юная Милость, будучи единственной наследницей имени и состояния почившего в Господе, остается сиротою, его светлость Граф-Герцог изволил принять под свою персональную опеку Ваше, сударыня, девичество…» Клянусь, эта опека не продлится и трех месяцев – скоро гордое имя де Кеведо-и-Вильегас я прибавлю к своему.
– Значит, мне уже недолго осталось дарить вас тем малым, что, по вашим словам, не нарушает моей чистоты?
– Нет, недолго, любимая Констансика.
– Ах, неужто и вправду милостью Пресвятой Девы мы скоро будем единой плотью!
Такими речами обменивались они, покуда Алонсо зачитывал Гуле Красные Башмачки адресованное ей послание. При этом он знал, в отличие от высокородной судомойки (а впрочем, может, и она знала? знала, скорей всего), что «подвигнуться на тайное паломничество к Гробу Господню» – другими словами, сознательно принять смерть – говорилось, когда не желали в потомстве губить имя того, чья душа загублена своевольным уходом из этого мира. Таких обычно зарывают тайно, под покровом ночи, по старинному испанскому обычаю сажая три лилии на могиле без креста.
И выходит, нет ничего странного в бездействии альгуасила. «А все же, что хустисия ему сказал, что тот не вынес испытания отчаянием? А, глупости…» Коли прежнее завещание сохраняет силу, Алонсо это почти совсем не тревожило.
«Никаких дополнительных распоряжений на случай кончины Вашим Батюшкой отдано не было, таковые не обнаружены в его бумагах, и их не получал господин муниципальный нотариус, – читал Алонсо. – В довершение вышесказанного, к глубочайшим моим соболезнованиям дерзну присовокупить уверенность в том, что Ваша Неопытная Милость окружена в лице своих спутников надежными друзьями и добрыми советчиками, чьей преданностью может располагать в такой же мере, в какой располагает преданностью Маркеса Лимы, стряпчего».
– Приятный слог. Теперь, пожалуй что, мы действительно вернемся. А все же лучше послать вперед нашего доброго Хавера.
– Толедо, – сказала Констанция. – Я мечтаю в нем провести Рождество.
Торжественным Ахен весельем шумел – так что же говорить о Толедо. Звон, перезвон надо всем городом, струящийся над ним воздух пресыщен гуденьем. Колокола, колокола! Они с размаху, с разлету взмывают, взвиваются на станинах, на перекладинах, заглушая их скрипучее «апт… апт…» своей вавилонской немолчной разноголосицей. Грузно и часто, гремя и трезвоня – не в лад, невпопад, они говорят все сразу, перебивая друг друга, перебивая самих себя. А рядом слышатся хрустальные голоса малых звонниц, – будто мальчик-министрант в черном паричке под круглой красной шапочкой из первого акта «Тоски» потряхивает сладкозвучным своим колокольчиком.
Звонят на колокольне Кафедрального Собора и у Марии Масличной, где хранится сердце Васко да Гамы. Звонят со Святого Алонсо, что укрывал кривого де Сориа, звонят с Трех Крестов. Звон стоит по обеим берегам Тахо – в этот день такой глубоководной и благодатной, как если б называлась Траве. Бьют колокола кладбищенских часовен и никому неведомых церквушек за городской стеной. Ветер, нет, истая буря, ударяясь о струны эоловой арфы, расшевелила мир звучаний, сливает в их всегармонии голоса ближних и дальних приходов, – так, разрывая воздух, несется благовест великого праздника и вожделенного сретения.
Сретения невесты.
Как принцесса крови, покрывая шлейфом тридцать восемь ступеней паперти Сан-Томе, она взошла по ним, опираясь на руку всевластного властелина. Граф Оливарес самолично принял на себя обязанности посаженого отца, для чего ему пришлось отлучиться из Вальядолида, где король традиционно проводил зимние месяцы. Окованные медью двадцатиметровые дубовые двери Сан-Томе были растворены настежь. Казалось, граф-герцог испытывал истинное удовольствие, ведя к аналою столь прелестное существо. По крайней мере, сей царедворец выглядел умасленным.
Жених уже в церкви – никакой тебе измятой рубахи. Выживший из ума девяностолетний де Брокка сейчас наречет его мужем Констанции – Констансики, которая полагала, что колокола вызванивают «Блаженны те, чьи грехи сокрыты». Ей это слышалось. А кому-то слышалось другое: «Три лилии, три лилии на могиле моей без креста».
Дона Педро в момент венчания вдруг озарил луч света; витраж заиграл на солнце как райский сад. Альгуасил отпрянул в полумрак, словно испугавшись, как бы вслед за лицом и мысли его не предстали всеобщему обозрению. Размышлял же хустисия вот о чем: предложив – в обмен на несколько профессиональных промахов – прикрепить его ведомство к пятому пищеблоку, он не очень-то и прижал толедана, так чего же тот… Теперь придется разбираться с наследниками.
Бракосочетание состоялось в январе, а к ноябрю Констанция разрешилась мальчиком. Он рос таким красавчиком, что иначе как Бельмонте его не называли. Надо сказать, у дона Педро с родителями Бельмонте отношения «сложились»: хустисия нередко захаживал к сеньору и сеньоре Лостадос отведать бараньей пуэльи, которую ему готовил, как и в былые годы, Севильянец.
– Признайтесь, хустисия, разве у Арчибальда такая бывает? – И дон Алонсо тоже отправлял себе в рот кусочек, беря с краю двумя перстами, по-дедовски, ибо старину – обожал; делал же это в подтверждение, что пуэлья не отравлена.
– Арчибальд, по сравнению с Хавером, старый постник.
Севильянец, самолично прислуживавший гостю, краснел от удовольствия.
С тех пор, как дон Педро зачастил к дону Алонсо на пуэлью, и в нашем доме семейные трапезы сделались сытней. Теперь три, а то и четыре раза в неделю мы ели мясо с густой сливовой подливой. Яичница же поедалась в таких количествах, словно куры неслись у нас прямо на столе. Литерное довольствие – а именно этого долгое время тщетно добивался дон Педро, пока наконец с помощью сеньора Лостадоса не добился – означало для корчете наступление эры сытости, того блаженного состояния, о котором прежде и мечтать не приходилось. Матушка пополнела, батюшка повеселел.
Вскоре дон Алонсо возвратился на королевскую службу и был назначен комендантом Орана, не больше и не меньше. Впрочем, посвященных в тайны мадридского двора это не удивило. За минувший год турки дважды появлялись под стенами города, и оба раза с самыми печальными последствиями для его гарнизона и жителей. Успехи турок толкали африканских союзников Испании на вероломные действия: уже и Тенджарский бей был замечен в тайных сношениях с Сулейманом Блистательным. А тут в некоем молодом северянине с его любовью к испанской поэзии и нелюбовью к маврам один член Королевского Совета усмотрел орудие для достижения своих тайных целей, которые столь же отличались от декларируемых им публично, сколь отличается пуэлья нашего Севильянца от пуэльи, подававшейся в трактире «Сражение при Лепанто».
Дон Алонсо, усмехнувшись про себя наивности министра и вскричав «о, marranos!» – что стало уже его боевым кличем – начал готовиться к отбытию. Воспитание сына он решил поручить братьям-бенедиктинцам, которых во всех отношениях предпочитал «доминиканским собакам», едва не загрызшим когда-то его самого.
– Псы остаются псами, даже служа Господу, – сказал он альгуасилу. – Теперь надобно позаботится о надежном слуге для моего Бельмонте. Это должен быть малый не промах, но с идеалами, верный.
– Сеньор команданте, – отвечал дон Педро. – Я дерзну порекомендовать вам моего крестника. Помните сынишку корчете, за еврейскую сладость передававшего вам все, что говорилось папашей. Есть натуры, которые дважды одним и тем же не болеют. Педрильо подрос. Он восемью годами старше вашего Бельмонте. Он будет ему и дядька, и товарищ, и телохранитель.
– Ну как же, я отлично его помню. В этом что-то есть – войти в одну и ту же реку… Он, должно быть, плут?
Дон Педро уловил ностальгическую нотку в голосе собеседника. (Он любил «устраивать жизнь» своим крестникам, всем этим бесчисленным педрильо – так благородные господа любят выдавать замуж своих подросших воспитанниц, после того как долго и усердно марали их собственной спермой.)
– Плут и пройдоха. О таких нынче пишут истории. По мне так лучше он, чем отставной мушкетер с часословом, заложенным розой полувековой давности.
Дон Алонсо дернулся: спасибо, прямо в сердце.
Судьба моя была решена. Все остальное тебе, Блондиночка, известно. Не помню, говорил ли я: высокородная судомойка с рождением Бельмонте так переменилась, что уже не пленяла взоры тех, кто на нее смотрел. Это сказалось и на отношениях супругов. Сеньор Лостадос-и-Бадахос сперва влюбился в мадамиджелу Валери, потом в дону Панораму, жену ювелира, который, кажется, неплохо на этом заработал, потом в танцовщицу Мерседес, барбадосскую креолку, из-за которой однажды скрестил шпагу с доном Хуаном Сопранио; но как фехтует дон Алонсо мы уже видели; и так далее. Этот список мог быть продолжен до бесконечности… это, конечно, так говорится – «до бесконечности»; но, во всяком случае, до того естественного предела, когда Приапа в карауле сменяет Приам-старец и огород можно не городить, караул же – распустить: он устал.








