Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 52 страниц)
Если б вид, открывавшийся с башни, было возможно транспонировать в звук, то для Осмина это был бы пустой звук. Червяк жизни извивался где-то там, внизу, – но поскольку решительно не связывался с его темой, то и решительно его не занимал. Восторги Селима, восторги кованой пяты, для евнуха, что китайская музыка – для ушей Палестрины. Священнослужитель, об алтаре которого лучше умолчать, Осмин одно знал твердо: главное – промежность, остальное «шерри-брэнди», напиток, рожденный нашей фантазией. С ним согласилась бы вся пехота паши, всяк, осаждавший Вену и помысливший в этот момент о себе, любимом – благо и осажденные воспринимали вражеское войско, главным образом, как большое скопление турецких промежностей мужского пола. То-то сатир, приведенный янычарами к своему полководцу в качестве трофея, так жалобно блеял.
Призванный пашой разделить его уединение, Осмин и на царской башне, и за своей конторкой в Ресничке, и среди тюрбанов Дивана пекся лишь об одном – скажем так, о зефире в шоколаде (разумеется, когда не страдал медвежьей болезнью – профзаболеванием царедворцев).
– Скопче, – обратился к нему паша, – нынче художник будет писать Констанцию. Я хочу, чтобы на ней было европейское платье: юбка зеленого сукна и такой же корсаж, а рубашка пусть будет с напуском, воротничок отложной и вырез. Ножки в красных чулочках, а вместо туфелек красные ботиночки на танкетке.
– Повелитель все продумал.
– Более чем, Осмин, более чем. Констанция не должна видеть этого красавчика. Я пытался смотреть на него глазами испанки, глазами молодой испанки, и говорю тебе: можно заткнуть уши, можно ослепить себя, но успокоить воображение иначе как пулей нельзя. А моя ревность питается воображением.
– Господин! Всевластный владыка! Я отказываюсь верить услышанному. Твой гарем за семью печатями Израила. Твоя воля казнить всех жен до единой. Не счесть цветов в долинах Аллаха, мы соберем новый букет. Луна приливов, царица звезд, златозада моей мечты – но для повелителя это всего лишь рабыня. Раздавить, задушить, посадить на кол! И Осмин отыщет тебе другую.
– Нет, мой добрый старый евнух, другой не будет. Ты помнишь песню, которую сложил наш лучший поэт? Та-там-та, ти-та-там, тру-лю-лю, тру-лю-лю…
– Боюсь, в песнях я не силен. Не эта?
Я встретил девушку, полумесяцем бровь,
На щечке родинка, а в глазах любовь.
Селим взыграл душою.
– Я велю, чтоб на голове у него был мешок с прорезями для глаз.
– А стан? А стройные икры?
– Обрядим.
– Повелитель и господин, преклони ухо к словам твоего недостойного раба. Долгие годы изучал я эту породу, и скажу тебе: дочери Хевы все как одна любопытны и мастерицы внушать себе всякий вздор, притом что воображением наделены изрядным. Все, сокрытое от глаз, вводит их в соблазн, оставляя простор для выдумки: верь, чему хочешь.
– Продолжай, если только не вздумал отговорить меня.
– Никаких покровов, повелитель, ничего тайного, – и Осмин гребнем носка поддел край ткани, накинутой поверх маленького пуфа, который тут же превратился в карлика Мино, знаменитого уродца. Казалось, Мино состоит из одной лишь головы – столь «минорных» размеров было все остальное, словно природа взялась воспроизвести отношение кабины к стратостату.
Мино достался Селиму от предшественника – что было с ним делать после Славной революции **35 года, скинуть со стены? Предшественник, этакий сарданапал в чалме, украшенной голубиным пером и бериллом величиной с глаз, имел привычку класть Мино на колени – так в эру кринолинов дамы клали себе на колени болонок, перебирая розовыми пальчиками беловатую кудель; у Мино же была большая курчавая голова с продавленным в переносице лицом. И в точности как хозяйка протягивала слуге свою болонку или опускала ее на пол, так же паша – тот, «сарданапал» – поступал с Мино. Когда янычары Селима ворвались в его опочивальню, Мино забился под коврик, изображая пуф. Так и повелось, карлик всегда был поблизости от Селима, но прятался под скатерку, под коврик и там сидел затаившись, воображая, что с ним играют.
Теперь Мино переводил с Селима на Осмина испуганный и одновременно веселый взгляд.
Осмин продолжал:
– Зачем окружать художника ореолом тайны? Наоборот, вот он весь, как на ладони. И при этом следует отгородить сеньора кабальеро от ханум перемычкой зеркального стекла, по другую сторону которого пускай за мольбертом стоит Мино, одетый испанским художником.
Потрясенный, паша лишь прошептал: «Гений коварства».
– Мой всесильный повелитель одобряет этот план?
Селим-паша кивнул:
– Это будет залп из всех орудий. Констанция полюбит меня. Скажи, дружок Мино, ты в силах держать кисточку?
Тот весело затявкал, видя, что к нему расположены.
– Тебе предстоит изображать художника. Будешь одет испанцем, будешь при шпаге. Надо только придумать тебе имя под стать твоей внешности. Ростом ты с гору, прекрасен собою, как божий мир… Belmonte! Мы устроим небольшой маскарад, европейцы любят маскарады.
– Повелитель… – вкрадчиво проговорил Осмин, аккуратно протискиваясь меж пляшущих глыб Селимова праздника. – А тот, пребывающий за зеркальной ширмою, он что же, сможет невозбранно лицезреть царицу гарема? Любоваться безнаказанно луною приливов?
– Осмин, – отвечал танцующий Дауд, – я заплачу ему столько, сколько он сам запросил: наутро он будет обезглавлен.
– Всемилостивейший паша, позволь мне доплатить из своего кармана. Поверь мне, он заслуживает большего.
– Что ж,
Презренья лишь достоин тот,
В ком благодарность не живет.
Додай ему от себя столько, сколько считаешь нужным. Я вижу, этот испанец пришелся тебе по сердцу.
– Повелитель знает своего раба, – и Осмин тоже пустился в пляс, до того огневой, что чуть не улетел на луну:
Я рублю, я четвертую,
Я топлю, я колесую,
Я петлю надеваю
И на кол всех сажаю.
А новоявленный Бельмонте, не без основания полагая себя причиной стольких радостей на башне, путался у них под ногами, и катался, и гавкал:
– Р-р-радость! Р-р-радость!
Всякий раз, когда паша находился в Басре в Алмазном дворце, его штандарт развевался на башне. В ясную погоду на ослепительно зеленом шелку можно было разглядеть изображение солнечного диска, от которого в разные стороны отходили волнистые лучи.
На улицах Басры
Население ближневосточного города, теряя по ходу жизни зубы, никогда не восполняет эту потерю с помощью дантиста или зубного техника.[86] Беззубое, оно так и снует среди транспорта, которому тоже не возмещен ущерб, нанесенный длительным пользованием и безалаберной ездой. Люди, разносящие что-то, кричат, транспорт, развозящий что-то, гудит. Выхлопные газы привычно смердят. Смог, чадры, мадры,[87] сотни тысяч стоптанных мужских полуботинок на босу ногу – все это дополняет общую картину, которую можно, правда, как и всякую общую картину, дополнять и дополнять. Запах: зловоньем он не то что оставляет позади миллионы российских плеч, друг к другу прижатых в часы пик, или вонючую прохладу питерской парадной в жаркий денек, но – это чужой запах, который, в отличие от собственного, пахнет.
Поскольку рынок в таком городе обладает свойством воронки, то очень скоро нас туда затянет – впрочем, Бельмонте туда и надо было. Он шел, провожаемый взглядами, как если б рассекал кинообъективом уличную толпу (а потом сидишь в кино и видишь: с экрана на тебя все подряд оборачиваются).
Шедший рядом с ним молодой гайдук старался выглядеть интеллигентом. Хвостом в пыли тащился отряд, вооруженный своим обычным оружием: двуствольными турецкими Мавроди, причем оба ствола, оканчиваясь раструбами, имели вид дудочек. Стреляли из них всякой всячиной, вплоть до мелких камешков – а то и песком, пригоршню которого насыпали прямо в раструб. Целились в глаза. После первого же залпа строители пирамид разбегались, глотая слезы, которые еще отольются ненавистному режиму, а главное, гайдукам.
– Они нас ненавидят больше, чем янычар. Те изрубят половину по-мелкому, другая половина сразу проникается уважением. А мы цацкаемся, подаем пример гуманного отношения, они нас же за это и презирают. Понимают они, только когда им прямо в морду – разворачиваешься всем корпусом и врезаешь. Ну, народ, который живет в шестнадцатом веке, что с него взять…
– Странный народ, – сказал Бельмонте, чтобы как-то поддержать разговор. – И что же, в Басре настолько неспокойно?
– Понимаете, сударь, с этой публикой даже не знаешь, спокойно или неспокойно. Он двадцать лет моет лестницу в твоем доме и двадцать лет тебе улыбается, ты ему полгардероба старых вещей подарил… А тут на двадцать первый год вдруг ножом промеж лопаток ударит.
– И неизвестно, чего они хотят?
– Решительно неизвестно. Прежде всего им же самим.
– О, минутку… – напротив Бельмонте заметил Филемона и Бавкиду – в отличие от нас он помнил, как звали родителей Магомедушки. Он приветствовал их по-испански. Что с ними стало! (Попробуй признаться, во франкистской-то Басре, что «Un saludo, camarada!» обращено к тебе.) Бельмонте в своем республиканском наряде, конвоируемый гайдуками, был последним, с кем благоразумным людям хотелось раскланиваться. Пуститься наутек – опять же себя выдать… Милосердный Аллах сжалился над ними и превратил в два дерева, растущих из одного корня. Когда вы будете в Басре на рынке, то за два багдада вам их охотно покажут и наврут при этом с три короба.
– Им веры нет никакой, вот в чем несчастье. Для них соврать, обмануть – дело чести. Они, когда встречаются между собой, хвастаются: «Я сегодня двух надул… А я – пятерых». Хуже цыган.
Словно в подтверждение этому из ближайшего гешефта донеслось:
– А я тебе говорю, черный – это цвет.
Положительные мордастые арабы – все эти джихады и калафы, отцы многодетных семейств, мужья многочисленных жен – величественно восседали у дверей своих лавок, делая вид, что ничего не слышат. Почтенные торговцы стыдились местечковых игр своих коллег, последние и без того позорили высокое звание купца – одним только своим правом так именоваться. И Джихад («Шляпы Джихада»), и Калаф (кофейня «Илларион Капуччини») казались собственными изваяниями – таким дышали достоинством: не разменивать же его воздухом живых непосредственных реакций, которыми они в принципе, может быть, и обладали, но тем ценнее от этого становилась их прямо-таки буддийская невозмутимость в отношении отдельных, так сказать, членов гильдии.
– Господи, и кто сегодня только навстречу не попадается, – сказал гайдук Мртко (они успели представиться друг другу).
По улице шел человек в халате с бухарским рисунком, похожим на многоцветную осциллограмму, что всегда немножко тревожно. На голове у него был тюрбан, увенчанный феской, но без кисточки. С ним почтительно здоровались – не все, иные, наоборот, предпочитали не заметить. Белая борода, опускавшаяся толстой сосулькой, представлялась делом рук гримера – такой была красавицей. Как ее не потрогать, не приласкать! И потому, стоило идущему убавить шаг – для ответного приветствия или пропуская тачку – как он начинал ее любовно поглаживать.
– Знаете, кто это?
Глупый вопрос. Бельмонте только-только шлепнулся в Басру, свалился с неба – откуда он может в ней кого-то знать? Или вправду была еще другая, астральная Басра, не касавшаяся земли, как не касались земли и ноги тех, кто по ней двигался. Когда-то таким же для нас стал Лиссабон, где мы вели несколько дней параллельное существование – во имя Томаса Манна, милостивого, милосердного.
Глупый вопрос – знает ли он этого человека. Ячейка сна, в которую забилось сознание Бельмонте, сохранила память о себе – ангел, по имени Гипнос, не ударил его при пробуждении по устам. То был Наср эт-Дин, мулла, с которым они однажды помолились на закате, обратившись мясистыми частями тела в прямо противоположные стороны, отчего на багровом фоне вдруг зачернел силуэт бабочки.
– Это здешний мулла, о котором мнения разделились на прямо противоположные: одни считают его святым, другие – продувной бестией.
– Вот пример, когда одновременно не могут быть правы и те и другие, – заметил Бельмонте (на что некий гипотетический мулла не сказал ему: «И ты тоже неправ»).
– Учитель, – бросились к священнослужителю те двое из гешефта, – рассуди нас! Черный – это цвет?
Мулла Наср эт-Дин в задумчивости погладил бороду.
– Черный – это цвет.
– Ну, что́ я тебе говорил?
– Ну, хорошо. Но белый – это не цвет.
– Как не цвет? Нет, белый это цвет. Почтенный учитель, что он такое говорит – что белый это не цвет?
Погладив бороду, мулла соглашается:
– Да, белый это цвет.
– Ну, видишь, я же говорю, что продал тебе цветной телевизор.
Такой вот анекдот. А между тем навстречу нашему мулле движется мулла не наш, тоже в халате, только халат у него в бело-голубую полоску, вроде матраса. Что связывает матрас с осциллографом? Больной, лежащий на первом и подключенный ко второму. Звучит тоже как анекдот. На голове у другого муллы меховая чалма. Мудрецы идут по узкой покатой улочке и полны решимости не уступать дорогу друг другу. Ни дать, ни взять, тропа войны. Расстояние между ними неумолимо уменьшается. Уже их лица подобны лицам рыцарей, что вот-вот сшибутся в конном поединке. Обладатель бухарского халата находился в несравненно более выгодном положении: он стремил свой путь под горку. Зато лисья чалма уповала на Господа, веры имея, если считать в горчичных зернах, наверное с килограмм – по дирхему за зернышко. Кому же из них в этой схватке Аллах сулил торжество? Совершилось, однако, неожиданное. Очевидно, соискатели благосклонности Господней были Последнему в равной степени безразличны. И потому вместо группы поддержки, спустившейся бы с небес к одному из них, по каменным ступеням запрыгала тачка – полная райских яблочек… Позади такой тачки всегда волочится на веревке автомобильная шина, вскакивая на которую, возница, в случае нужды, притормаживал. Но тут, промышлением Аллаха, арабчонок не удержал тачку, когда веревка вдруг оборвалась. Яблочки посыпались на землю, что твои изгнанники из рая – как раз на месте предполагаемого сражения, ставшего в результате местом бесславного барахтания обоих мулл.
Гайдуцкий офицер Мртко выразил по этому поводу сожаления.
– Если б не этот раззява, могло бы быть поинтересней. Вы никогда не видели, как муллы дерутся? О, это зрелище…
– В самом деле? – спросил Бельмонте.
Его взгляд, чертивший в пространстве с той же непроизвольностью, с какой мысль делает это в сознании, случайно скользнул вверх и остановился на башне дворца. Удивительно, что и башня и таинственный флаг воспринимались отсюда иначе, чем это воображал себе паша, озиравший свою столицу и ее жителей с высоты птичьего полета (а какою смехотворной тирадой он разразился на их счет…). Но есть еще лягушачья перспектива, когда глаза находятся на уровне земли. С этой точки зрения власть означает горы пилава, моря шербета, волны женщин: их ласковый прибой у края ложа. И выходит, что вне тела властелина власть осуществлена быть не может. Поэтому отношение к власти, проблематика власти, философия власти сводится к проблеме тела властителя. Оно – центральная точка схода, как выразился бы просвещенный о. Вийом. А раз так, то властность государя, в чем бы она ни выражалась – в казнях ли, в завоеваниях ли, в законотворчестве ли, в покровительстве ли музам, является лишь метафорой гигиенических процедур по сохранению собственной телесности. (В это самое время под сенью развевающегося знамени, до которого в рассуждении пули было рукой подать, Осмин с пашою вынесли Бельмонте приговор – чудовищный по коварству и по жестокости. Им-то открывался вид на город, по-рабски пригнетенный к земле, хотя по-рабски же и чуткий ко всему.)
– У них якобы в коране сказано, – отвечал Мртко, чье односложное имя (славянских кровей), вопреки своему написанию, звучит все равно как «Мортко», – что у кого повреждена пятая конечность, тому нельзя со всеми вместе молиться. Можете себе вообразить, куда муллы друг друга лупят и что обороняют как львы. Маточки бозки, до чего забавное зрелище! Особенно когда зубы идут в ход, когда перегрызть горлышко норовят друг другу… Эй, тебе что, жить надоело? – заорал вдруг Мртко, ему попал в лодыжку маленький камешек: это мальчишки кидались – кто метче. Один же, рыжий, как бобер, обладал меткостью Париса – как, впрочем, и проворством. Пока Мртко целился, его и след простыл. – Ничего, джинджер, ты у меня свое получишь! Я тебя хорошо запомнил!
«Подумать только, сутки как в Басре, а знакомых – будто прожил здесь всю жизнь! Вот и Вануну. Сейчас, глядишь, благоверные колесиками завертятся. Он вспомнил свои свадьбы: пять раз быть женатым, и всё в одном сне».[88] «Горь-ко! Горь-ко!» У них, правда, своя эпиталама, протагонист: «Вах-вах, колбаса! Вах-вах, колбаса!» Все: «Ты лети, моя квадрига, все четыре колеса!»
– Мы пришли, это здесь, – сказал Бельмонте.
– Орлы, стой!
Левой, правой, левой. Обладатели игрушечных ружей и венгерок с фальшивыми рукавами по команде своего лейтенантика столпились под вывеской, на которой стояло арабскими буквами: «Графос». Ниже, на двери, был указан такой режим работы, словно дверь эта вела в исправительно-трудовой лагерь.
При виде несметного числа покупателей, хозяин вознес хвалу Господу за все, что знал в этой жизни хорошего. Он уже собрался прочесть «Шма, Исмаэль», но Бельмонте опередил его:
– Слушай, Измаил…
– Ах, сеньор сфаради, – воскликнул торговец, тотчас узнав, кто́ перед ним. – Да благословит Аллах пути твои! Приносящие Его дары да не ведают печали!
– Скажи, друг, есть ли у тебя…
– Мой господин, у Измаила ты найдешь все, кроме слова «нет».
Сознавая, что купеческая корысть более не считается с его присутствием, самолюбивый Мртко сказал:
– Если мосье не возражает, я подожду его на улице. Мне еще надо отдать распоряжения моим орлам, – последние действительно сидели на корточках – видом вчерашние феллахи, которых полководческий гений паши бросил в бой, завершившийся для них пленением.
– Ну, что ж, – сказал Бельмонте. – Начнем, пожалуй. («Итак, мы начина-а-а…» – громовым басом откликнулось в соседней комнате. Звук тут же убрали, но неясное подозрение осталось.[89]) – Мне нужны кисти, все двадцать четыре номера.
– Кисти, все двадцать четыре номера, – Измаил, похожий на карлика Миме, послюнил карандаш.
– Щетинный флайц… а кисти, первые штук восемь, чтобы хорьковые были.
– Хорьковые…
– Или беличьи – еще мягче. А круглые – чтоб барсуки.
– «…суки…» – выводит Измаил.
– А этак с восемнадцатого бычьи хорошо бы.
– На лице и на бровях.
– Отвес.
– Так, отвесик…
– Подрамник.
– Подрамничек. С перекладинами?
– Нет, не люблю. Хороший подрамник…
– Имеются с раздвижными шипами на клинках…
– О’кэй. Фаски?
– С фасочками, а то как же… Этюдничек-с не желаем?
– Нет, обычный ящик для красок, который, в случае извержения вулкана, можно поставить на голову. А вот зато мастихин не помешал бы – лучше всего шпахтель.
– На роговой ручке или на металлической?
– Нам, татарам, без разницы. Тот, что дороже.
– Внимание-с, повиновение-с.
– Отрез на полотно.
– Какой ткани? Имеется льняная, пеньковая, джутовая.
– Испанская школа предпочитает лен. Испанского льна штуку. Что с мольбертами? Мне нужен тяжелый, на подставке.
– С позволения моего господина – отличный стационарный мольберт из древесины молодой пинии…
– Хоть из печени старой гарпии. Но муштабель я хочу непременно кипарисовый.
– Снимем с витрины. Есть еще овальные кипарисовые палитры, пятьдесят шесть сантиметров.
– Мала. Должна быть метровой.[90] А квадратные какие?
– Восемнадцать на тридцать семь, толщиной в два пальца.
– Это что же, хлеб нарезать? О’кэй, о’кэй, берем.
– Красочек?
– Да, конечно. Полкило умбры, полкило цинковых белил, сиен разных – каждой по двести грамм.
– На скрижалях сердца.
– Ну, краплаку, естественно. Тоже полкилограммчика.
– Краплачку-с…
– Жженой слоновой кости грамм триста – больше не надо. Еще, пожалуй, изумрудной зелени… Два пучка. Порошковый соус есть?
– Да, эль-сеид. С растушевкой или на масле?
– На масле, на масле. Какие масла?
– «Мацола», оливковое со склонов Иды, вологодское – весьма рекомендую.
– Ну, свесь двести пятьдесят вологодского.
– Мой повелитель, мой лев! Оно фасованное.
– Одну пачку тогда, хорошо?
– Пачечку… маслица… – торговец от усердия высовывает кончик языка, снова муслит грифель. – Колбаски? Есть ветчинная, отдельная, донская, рулет «Барский».
– Отдельной, грамм триста.
– Порезать?
– Нет-нет, кусочком.
– Это все, – сказал Бельмонте. – Рук, донести, слава Богу, хватит. А там… – сладостный крик вырвался из его груди. – Измаил! Земфиру в шоколаде мне!
* * *
С этим всем, плюс ружья, гайдуки двинулись во дворец. Бельмонте бы очень удивился, когда б узнал, что с его уходом декорации не разобрали, а все продолжало жить своей жизнью. По-прежнему теплился чай в чайхане «Туркестан», где играли в «хамеша эваним» лучшие умы туркменской диаспоры; по-прежнему суконщик в предчувствии близкой кончины ломал себе голову над тем, куда бы ему пристроить жену и дочь; по-прежнему наискосок от него располагался «Графос» с Миме внутри – надобно заметить, что магазины бывают двух разновидностей: когда хозяин с превеликим достоинством восседает перед дверью и когда гнездится в недрах своего гешефта, порой уже неотличимый от товара, которым торгует; в мясном ряду предпочтительней первое – второе, упаси Бог! – но на блошином рынке, где совсем другие радости, трудно сказать, что лучше. И так же по-прежнему где-то бренчал кюй.
Или декораций не разбирали, потому что еще не конец. Вот мы видим: снова появляются гайдуки под предводительством того же Мртко (уже без Бельмонте). Слова команды. Мртко входит, теперь он самый важный, теперь от него зависят жизнь и смерть. Для Мртко не существует большего удовольствия, чем внушать это всем и каждому – да хоть нищей старухе, торгующей вязаными носками, если никого другого под боком нет.
– Как тебя зовут – Муса? – спрашивает он строго.
– Из… ми… ме… ма… маил, мой господин.
– «Ми… ме…» Не заикаться мне тут. Коза какая нашлась (вдруг дохнуло Чеховым). Слушай и, если тебе дорога жизнь, все в точности исполни. Продублируешь весь заказ: краски, кисточки – все эти штучки, что он у тебя набрал. Только… ну, как его… мольберт, должен быть на такой росточек, – показывает ладонью – какой. – Короче, миньон. В этом кошельке столько пиастров, сколько ты еще в своей жизни не видел.
– О, всесильный! О, эль-сеид, разъезжающий верхом на леопарде! Твоему слову жить в веках! Вот увидишь, мольберт будет низэ́нький-низэ́нький, як крокодилы летают…
Ну, сошел с ума человек. А ведь Бельмонте предупреждал: в арабском торговце может проснуться безумец, если на него хлынет золотой дождь.
О том, как она ему позировала
В том, что касалось туалета Констанции, желания паши были весьма определенны. «Он знает, чего хочет», – когда так отзываются о дирижере, то это отзыв положительный, отрицательный был бы: «Сам не знает, чего хочет». А разве дирижер – не тот же паша?
И работа закипела. С Констанции были сняты мерки и переданы придворным закройщикам, белошвейкам, кружевницам, сапожникам. В сказке мышки, птички, червячки-шелкопряды, прочая живность всем видом – кто кроит, кто заметывает, кто тачает, кто вышивает. Миг – и наряд для Золушки готов. Все то же самое, лишь в роли доброй феи выступал Осмин. Он явился к Констанции в окружении всего своего штаба: евнухи малого пострига шли, распевая гмырями: «Колеса тоже не стоят, колеса»; хор голосистых бунчиков пел, точно заклинал: «Взвейтесь, кастраты» (так они и взовьются, держи карман); картонку же с приданым нес перед собою гиляр-ага – торжественно, как если б на его руках лежала подушечка с орденами и медалями усопшего. Вслед за Осмином, весь лоснящийся, как черный муар, гиляр взошел не то по тридцати восьми, не то по тридцати девяти ступеням – считать нам не пересчитать. На последней сидел Джибрил, он чистил бритвочкой когти и напевал нечто томное, исполненное мавританских фиоритур.
– Если мы найдем дорогу, всех милее и верней… Джибрил? – машинально проговорил Осмин, в котором ни на мгновенье не умирал учитель.
– С нежностью напор мешая, устремимся мы по ней, – отвечал юный евнух. У Осмина весь класс был как на подбор, но Джибрила он выделял. Как-то раз, когда Джибрил и впрямь, что называется, схватил звезду с неба, у Осмина даже вырвалось: «Якши, сынок». Кастрат, сын кастрата. Звучит примерно как «поэт, дочь поэта». (Заглавие воспоминаний об Ариадне Эфрон. А еще говорят, глупость человеческая безгранична. Все безгранично. Пошлость тоже.)
Констанция сидела в кресле. Глаза закрыты. Ни кровинки в лице. Кисти рук редкостного благородства – это в эпоху-то «лапушек». Обессиленные страданием, они свешиваются с подлокотников. У ног, справа от подушечки, нетронутое блюдечко с мюслями – как для любимой киски поставленное, которая, однако, все не возвращается и не возвращается. Это блюдце тончайшего китайского фарфора с узорами не снаружи, а снутри. Надобно взглянуть на свет – хотя бы светильника – и видишь чудеса; а если смотреть против дневного света, то и слов никаких не хватит выразить всей красотищи открывающейся панорамы Янцзы: лодки, парусники, селения по берегам, работники в поле, птицы в небе, которые, в отличие от работников, не сеют, не жнут, а питаются ничем не хуже, и еще многое, что око видит, но язык отказывается назвать по имени, и безымянное, оно уходит бесследно; оно даже не может себя оплакать – некого оплакивать, безымянное себя не осознает. А ведь мастер старался, изготовлял.
Тут же у ее ног Блондинка, поверженная ниц великим состраданием. Давеча Констанция сказала, что душе все же придется расстаться с телом, ибо любые попытки тела последовать за душой не что иное, как мистика, дурновкусие и вообще «бобэ майсэс».
– А мы без доклада, ханум, вот как, – сказал Осмин.
Констанция даже не шелохнулась – так Клеопатра встретила солдат Октавиана.
Зато Блондинка обратила к евнуху свое лицо, полное отчаяния и ненависти.
– Ты, говорящий пузырь, передай своему господину, что выше звезд, выше солнца возвышена ее душа. Ей служу.
– Кизляр-ага этой литургии не обучен, и вообще не с тобой говорят. Силька у меня пятьдесят раз бассейн переплывала. Тебе один раз предстоит, на пару с крокодилом.
– Что ему, милая Блондхен? – произнесла слабым голосом Констанция, не подымая век, и только из дрогнувших бровей взошло по стебельку.
– Ханум, готов наряд, в котором нашему солнцеликому, нашему Селим-паше, благоугодно было видеть тебя, царицу пылающих звезд. В этой одежде христианских жен ты будешь позировать.
– Позировать? Ему мало меня видеть такой, какая я есть, – я должна еще и позировать?
Оскорбленная, Констанция вскочила с кресла и ногою в туфельке, обделанной золотым сафьяном, разбила вдребезги драгоценное блюдце – что в Китае немедленно отозвалось культурной революцией.
– Не волнуйтесь, душа моя, успокойтесь, – проговорила Блондхен, кидаясь к ней. – Это не то, о чем вы подумали. Все удалось, все получилось…
– Что́ получилось? Что́ удалось? – В глазах у Осмина пыточное железо.
Блондхен прикусила язык. Поздно. Встаем с рельсов и глядим вслед уходящему поезду.
– Может, это ты и научила пашу?
Она отвечала, как Карменсита, словами песни:
– «Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Ла! Пускай ученый учит, а неученый неуч…» Чему еще я должна вашего пашу учить?
– А может, ты заранее прознала о художнике?
– Я? О художнике? Только этого нам не хватало. Нет, я уже по горло сыта вашими художествами.
– Значит, ничего не знаем, ничего не слышали? Хорошо, я расскажу… Ханум, – обратился Осмин к Констанции, которая вдруг поняла, кому она будет позировать. «Позировать? Каково это? Принимать разные позы перед тем, как тебя восхитят к звездам?» А про Блондхен подумала в сердцах: «Это же какой надо быть балаболкой! Будем надеяться, что чудовище недогадливо». Ее отвращение к Осмину было безграничным.
– Ханум, – повторил тот, как бы требуя большего внимания к своей персоне. – В Басру, этот благоухающий оазис, прибыл один искусник, наслышанный о нашем государе и его высоких добродетелях, из которых, как всякого христианина, этого искусника привлекает только щедрость. Искусство же его состоит в умении создавать ложные отражения людей, сохраняющиеся и в их отсутствие. Эти фальшивые зеркала, помещенные в золотую оправу, якобы принято развешивать по стенам, дабы всегда видеть перед собою тех, с кем, пускай даже ненадолго, разлучен. Нужно сказать, это занятие в глазах многих, людей сведущих и праведников по жизни, достойно худшей кары (Бельмонте бы прыснул – в кружево манжета). В нем соблазн сотворить видимость Аллаха и начать поклоняться ей заместо Господа. Но, беря в рассуждение, что белокаменная Басра – это третий рай Магомета, цитадель любящих и любимых, а ты, ханум нашего времени, – сама райская дева и гурия из гурий, владыка правоверных повелел этому христианину запечатлеть твое отражение на большом куске материи или, как они выражаются, на портрете. Сей мастер по созданию мнимых зеркал уже ожидает тебя, о царица ночи, в павильоне Ручных Павлинов, там в присутствии могучего Селима он покажет свой фокус. Сейчас мои мальчиши мигом переоблачат луну в это облачко…
Гиляр-ага открыл коробку. Тут Блондхен, позабыв, что «не с ней говорят», что ей уже обещано купанье с крокодилом – и вообще свои восторги лучше держать в шкафу – как закричит да как захлопает в ладоши:
– Ой, туфельки! Ой, красненькие! А лиф какой, мамочки! Нет, ты посмотри, и чулочки тоже красные – са стрелка-а-ай… Добрый дедушка Осмин, он и впрямь думает, что его бесхвостые лемурчики сумеют разобраться в европейском наряде – во всех нижних юбках и во всех застежках. Наивный человек. Да они рукава за шальвары примут, и явится к великому паше не Констанция, а рассеянный с улицы Бассейной. Ступайте отсюда, отцы мои, и когда голубка будет одета, обута и причесана, я вам свистну.
Осмин понимал, что англичане – те же данайцы. Но на сей раз мисс-писс было трудно возразить. Тем не менее он сказал:
– Евнух про женщин знает все.
– Ну вот еще…
– Госпожа, – Осмин считал ниже своего достоинства спорить со служанкой, – подлинный кизляр-агаси – а твой раб, без ложной скромности замечу, из их числа – может научить жену таким приемам сладострастия, при помощи которых она будет ничуть не хуже райской гурии. И тогда Аллахом данный ей муж обретет рай прямо на земле. Все звезды гарема, до последней маленькой звездочки, обучены этому важнейшему из искусств. Кто обучил их? Осмин. Ты же, луна, чья обратная сторона из чистого золота, ты еще только пускаешься в великое плавание по реке, зовущейся женские чары.
Констанция сидела, низко опустив голову, но что́, какие мысли роились в ней – Бог весть. (Печковский, бедняга, поет, так вкрадчиво выговаривая каждое слово: «Ты внимаешь, наклонив головку…»)[91]








