Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 52 страниц)
– Вечерами свежо, – сказал он. – Воздух нашего моря вреден для неверных. То, что мы, слуги Аллаха, зовем «Куббет-эль-Ислам», вы зовете «гнездом лихорадки». Проследуем в мою каюту.
И у Констанции вновь недостало мужества (и слава Богу, согласно Педрильо) сказать нет, зато достало женственности на такой взгляд, за который европеец отдал бы жизнь и еще приплатил. А аллахолюбивый азиат взял бы и отгрохал себе посреди пустыни шикарный аэропорт под названием «Куббет-эль-Кувейт. Беспосадочные рейсы в рай».
Мидас успел побывать и в каюте тоже: золотые финиковые пальмы в золотых кадках, золотые подушки на золотой тахте, золотые птички, золотые рыбки, золотые качели, к которым и подвел паша, опять же не кого-нибудь, а златозаду.
«Уф, не к тахте», – перевела дух Констанция.
Даже что-то европейское было в этом – чтобы вот так слегка раскачиваться на качелях под взглядом своего кавалера. (Ренуар «Качели». Лувр, Париж. Или перебирать клавиши – Репин «Объяснение». Русский музей, С-Петербург.) Констанция стала легонько отталкиваться носком от пола. Паша не сводил с нее глаз. Констанции вспомнилась колыбельная, которую мурлыкала склонившаяся над ней тетя Паша: «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой. Не гребли, а целовались – та-та-там-та та-та-той…» Она не помнила слов – вероятно, никогда их и не слышала, засыпая с началом мотивчика, столь же унылого, как рыбки в сен-сансовском «Аквариуме». И сами собой уста пропели:
Мы на лодочке катались,
Золотистой, золотой.
Не гребли, а целовались
Та-та-там-та
Та-та-той…
– Ты возвращаешь меня к жизни, о любимая! – С этим паша кинулся – но не к ней, сны золотые навевать, – прочь, крича: «Осмин! Чудовище!» – а звучало это как «дружище», а то и ласковей: «восьминожище».
Осмин одышливо дожидался своего жребия.
– Старик, совершилось урологическое чудо: где гроб лишь был, стол яств стоит!
От облегчения Осмин чуть не лопнул. В смелой фантазии евнуха уже рисовалась сцена, над которой принято опускать завесу приличия в приличных книжках и наоборот вздергивать занавес во всех остальных.
– А дева?
– Дева девная, ее зовут Констанция.
Констанция или Зульфия – это кизляру-ага было решительно безразлично. Чудо произошло или нет? Он смутился.
Смущение владело и Констанцией. Она поспешила к зеркалу. (Нет, любитель «Cosi fan tutte», вы ошиблись дверями. Наше произведение называется «Похищение из сераля». Констанция была озабочена своей внешностью менее всего из женского кокетства – безадресного, как и мужская похоть. Просто, какой резон сохранить верность и не сохранить красоты?)
– Если я правильно понял, повелитель отпустил взнузданного скакуна пастись на лугу утомленных?
– Евнух, – сказал Селим-паша, – я хочу завоевать ее любовь.
Осмин молчал: от бывших христиан никогда не знаешь, чего ждать.
А Констанция ликовала. (Не бывает малых побед для ликующих душ: казнь удалось оттянуть еще на один день – уже этого достаточно.) Оттянув носки книзу, а колени сиамскими близнецами подтянув вверх, запрокидывая голову и откидываясь всем телом, Душа все энергичней раскачивалась на качелях. Нескромному взору открылся бы розовый бант ее подвязок, тот, что ласкает скромные взоры на шейках домашних кошечек.
– Не останавливаться! Качаться сильней! – хрипло проговорил Селим-паша, когда, заметив его горящие глаза в черной щели приоткрывшейся двери, Констанция засучила было носками по полу. Но тем охотнее она подчинилась его приказу, что душа сладко замирала, низвергаясь с высот небесных рая и невредимою подлетая еще выше.
«Шалишь, на этот раз я не дам себя околдовать! – Его внутренний голос охрип до неузнаваемости. Он сам-то его с трудом узнавал, понятно, что другие и вовсе не узнали. – Теперь, Констансика моей любви, я ученый и урок сумею преподать – кому хочешь».
– Любимая Констанция (geliebte Constanze), я слышал, одна из твоих служанок готовит сок, на удивление душистый и ароматный. У меня пересохло в горле от восторга – не поделишься ли им со мною?
– Последним глотком, повелитель, – Констанция грациозно спрыгнула с качелей и, держа золотой царский кубок, произнесла: – В этом сладкое золото, в этом сладкая кровь, – она указала на золотые кувшины.
– Цвет граната, – не задумываясь сказал Селим-паша. Он отхлебнул из кубка. – Пряно… Но Селима не удивишь вкусом крови, как не прельстишь цветом золота.
Взгляд Констанции дерзко утверждал обратное, как бы призывая в свидетели все вокруг, включая само судно.
– Хорошо, я прикажу этот корабль утопить у входа в гавань.
– Меня тоже? – имелся в виду ее – повторно воспользуемся этим изящным термином – centre de gravité.
Растянуть свои тайные корни желанием, чтобы немедленно влюбиться в собственную рабыню – это ли не ирония судьбы? С равным успехом Ахилл мог рассчитывать на взаимность бездыханной красавицы. Психологически невозможно допустить чувства безответней, чем любовь хозяина к своей рабыне. И не пытайте, почему – если сами не понимаете…
– Констанция, полюби меня! Господин над рабами – раб любви. Лишь скажи только слово мне, и я весь гарем отдам моим янычарам. (Когда б Осмин это услышал, он бы сам себе отрубил голову.)
– Или наоборот, меня одну. И станут они сменять на мне друг друга, так что сделают меня подобной кораблю, утонувшему в море.
– Констанция…
– Паша! Я не могу полюбить тебя, паша. Иначе я должна была бы разлюбить другого, того, с кем разлука гнетет меня сильнее, чем предстоящая смерть.
– Кто говорит о смерти? Смотри, я у твоих ног!
Селим бросается на колени.
– Селим-паша, встань и не унижай себя бессмысленными мольбами. Ты просишь о том, чем владеешь по праву господина. Я отказываю тебе по своему бесправию: как мне распоряжаться тем, что не мое? Искать любви рабыни – привилегия раба.
– Но я же раб! Я же сказал тебе, что я раб, а ты госпожа. Кто из нас двоих на коленях просит о милости? И кто из нас двоих бессердечен, как гиляр-ага, и неприступен, как Эгер?
– Государь, я повторяю: и Искандеру Двурогому не дано одержать победы над побежденным. Облачись в рубище, покинь тайно Алмазный дворец, трижды прочти «Отче наш», оборотившись лицом на Запад, и пусть твой преемник велит тебя изловить и посадить на кол, как беглого гайдука – только тогда ты мог бы надеяться на ответное чувство рабыни, и то не мое, а другой.
– Дерзкая! – вскричал Селим, вскочив на ноги и замахнувшись кулаком. – У меня есть способы принудить тебя к любви.
– Плеть? Тиски? Угроза отдать янычарам?
– Янычарам? О нет! Этого не будет. Я сам расправлюсь с тобой.
– Вот видишь, паша-Селим. Правду говорят, что от любви до ненависти один шаг.
– Так возненавидь меня, слышишь?
– Чтобы потом полюбить? От любви до ненависти один шаг, но это шаг в пропасть. Селим, у тебя нет шансов быть мною любимым, как у меня нет шансов остаться в живых. Ничья.
– Констанция, мое тело презирало то, к чему стремилась моя душа – я говорю о любви. Мои жены чахли, как бесплодные деревца. И тогда их свирепый страж поклялся мне разыскать золототазую, луну приливов, которая умеет разжигать давно угаснувшие чувства. Он выполнил свою клятву, я люблю тебя и в любой миг могу это доказать. Но что с того, когда ты отталкиваешь меня… Констанция! Все эти годы (оборот речи – что-то там предполагающий, посвященность читателя в некие события – уберем его)… Констанция! Долгие годы в моем сердце жила лишь холодная ярость. Сеять смерть, проливать кровь и услаждать себя тем ужасом, который охватывает всех и каждого при виде красных тюрбанов моих янычар – ничего другого я не знал. Когда в предместьях пылающей Вены ко мне привели последнего сатира, пойманного в огороде, то несчастный козел на все вопросы только испуганно блеял. Одному Осмину удалось найти с ним общий язык. «Сублимация, компенсация, вытеснение – в безлунные ночи живет паша», – сказал и ускакал в Бирнамский лес. Констанция, в ледниках моего сердца лишь ты способна пробудить любовь. Милосердие вместо прежнего «секир башка», в советниках рассудительность вместо слепой ярости – вот благой итог твоего царствования над царем. И только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя и благодарить судьбу в твоем лице. Это ли не награда за любовь к суровому воину, это ли не достойно Констанции? Что ж молчишь ты?
А что могла сказать она – когда вопрос «брать или не брать зонтик» перед нею не стоял.
– Мой господин, не торопи меня с ответом. Да будет это первой милостью на твоем пути. Готовность следовать им ты ставишь мне в заслугу? Тогда пускай это явится мне наградой.
– Ты столь же умна, сколь и добродетельна, и столь же добродетельна, сколь прекрасна. Я дарю тебе остаток дня, ночь и следующий день. Если то, что я читаю в твоих глазах, укор…
– О повелитель, в чужих глазах можно прочесть лишь собственные мысли. Когда хочешь скрыть их, по крайней мере, не читай в чужих глазах вслух.
– Меня пугает быстрота, с которой ты находишь ответы. Девушка, это свидетельствует не в твою пользу.
Констанция потушила взор ресницами. Давно ли она ликовала: еще день жизни – и раскачивалась на качелях все энергичнее, все выше, все запрокидистей – вот тоже слово: хоть и не понравится, да запомнится, а потом когда-нибудь вспомнится и слюбится. Очень многое так, из давеча ненавистного, теперь насвистывается и с радостью припоминается. А что до ликующих душ, для которых нет малых побед, то известно (или, наоборот, мало кому известно): чем крупней победа, тем меньше находится места ликованию. И неважно, что «победа всегда победа, всегда равна себе» (Салах эт-Дин), Констанция была не из тех, кто изучил науку соответствий – науку, рожденную в недрах чалмы, тюрбана, фески.
– Ты хорошо умеешь качаться на качелях, – сказал хрипло паша. – Итак завтра вечером ты должна меня полюбить, – он быстро вышел из каюты.
Тут заиграла музыка («bezauberende Musik»), и рев ее не прекращался ни на мгновение. Снова Констанция не почувствовала, как морская прогулка превратилась в сухопутную. Двухместный страусовый паланкин плыл не морем, а над морем голов, так же тихо покачиваясь. Она зажала уши, чтобы не слышать «Констан! Ция!» – в тысячный раз.
Ей вспомнилось: «Только подумай, на скольких языках будут благословлять твое имя…» – и две страдальческие морщинки взошли меж бровей. Чего бы она сейчас не дала за мелодию Глюка! Или просто тишины…
Блондиночка входила в свиту ханум, и у ней тоже были персональные носилки – открытые. Глядя на золотую чаинку в море, она трепетала. Что́ хан… в смысле паша? Кабальеро ли он? Педрильо обнадежил ее. Ему видней, он мужчина – она по-доброму усмехнулась.
Когда грянули серенаду, она с облегчением вздохнула: возвращаются. Любое известие лучше неизвестности – так всегда себе говорят. Непонятно только, по малодушию или наоборот. И торопят похоронку, а уж когда ее вручат, там не сравнивают, что лучше, страх пополам с надеждой или неразбавленное вино печали.
К хору присоединился оркестр, чья мощь нарастала по мере приближения судна – неважно, что оркестр стоял на пристани (этакая картинка Эшера).
Но затем с Блондхен случилось по анекдоту: автобус поедет дальше, а вы пойдете со мной (кому знакомо не по анекдоту – тех уж нет). Процессия двинулась в одну сторону, и только ее носилки – в другую, следуя невидимому знаку и тем более неведомо – чьему. Хирургическая маска, за стенами гарема всегда прикрывавшая ей лицо, давала с ее собственного дыхания сдачу влажным теплом. Сейчас почему-то учащенно. «Что за катарсис? – спрашивала она себя. – Кто и почему приказал отделить Душу от Тела? Схвачен Бельмонте? Разоблачена Педрина?» Мысли, теснимые ужасом, в панике бегут к кораблям, которых нету, нету в природе. Ужас – это гимнастерка, лампа в лицо, краснознаменный ансамбль песни и пляски смерша. Господи, неужели где-то на земле есть Англия!.. И с криком: «Ich bin eine Engländerin, zur Freiheit geboren!» – мисс Блонд очутилась перед Селим-пашой.
Что у него будет лицо злобного солдафона, испещренное сабельным письмом, – этого она не ожидала никак. Она сочла, что перед ней один из тех полулюдей-полуживотных, которые блюдут безопасность дворца. Казалось, над верхней губой – несмотря на свою толщину, неспособной скрыть недостаток зубов – у него выстрижено: оставь надежду всяк сюда входящий. (Куда сюда, в рот, что ли? На самом деле это был незараставший след от мадьярского кистеня.)
– Zur Freiheit geboren? – переспросил паша, с младых ногтей любивший пересыпать свою речь иностранными словами. – Не смеши меня. Где ты видела свободных людей? Я – паша Селим, полновластный правитель Басры, все боятся меня, все трепещут меня. Но и я раб – раб своей рабыни. Расскажи мне все про нее, помоги мне завладеть ее сердцем. Ты знаешь, кем ты будешь после этого?
– Вы Селим-паша?
– Я был Селим-пашой. Теперь я осел, влюбленный в Констанцию по самые ослиные уши. Говори же.
– Что я должна сказать? Если правду, то доны Констанции вам не видать, как своих ушей, хоть они теперь у вас и ослиные.
– Дура! Я по-хорошему, под маленьким язычком пламени ты поделишься со мной самым своим сокровенным. Хочешь попробовать?
– Пытать служанку той, в кого влюблен, действительно, может прийти в голову только ослу. Извините, ваше величество, но монаршие почести я готова воздать только конституционному монарху.
– Да ты просто грубиянка. Мне никто не грубил, начиная с 1635 года.
– Нападение – лучшая защита, по крайней мере, от ослов.
– А тебе не кажется, что хватила через край?
– С вами, по тому, как вы выглядите и кем являетесь, иначе нельзя. А то вы бы мне давно все ножки пообрывали и все крылышки.
– Ты что же думаешь, что моего любопытства к твоей персоне еще надолго хватит?
– Ну ясно, оно не переживет вашу любовь к моей госпоже, но больше мне и не надо. Мы с ней как душа и тело.
– Тогда скажи, кого любит твоя душа?
– Моя душа любит душу человека, тело которого…
Блондхен тяжело вздохнула.
– …Любит твое тело?
Вздох еще более тягостный.
– …Тело которого ни она, ни я никогда не видели.
Блондхен вздыхает потому, что она уже на пределе своих сил и своих нервов. Не верьте той легкости, с какою она увертывалась от смертоносных скачков паши, – одно неверное движение, и захрустят твои косточки. Бесшабашную отвагу «а-ля буффон» подсказал ей инстинкт; на сколько человек-с-погремушкой и человек-загнанный-в-угол – это одно и то же, на девяносто процентов? (А как ловко опрометчивому признанию Констанции – Селиму: «Я другого люблю» – она сообщила самую что ни на есть небесную окраску: да, влюблена. В мечту, в призрак.)
Сообразительность Блондиночки хороша тем, что инстинктивна. Сейчас в голове у ней рождался замысел, который она еще и сама не могла оценить – разве только по охватившему ее волнению.
– Говорите, что любите мою госпожу, а у самого небось и портрета ее нету, чтоб смотреть на него и вздыхать. А свой портрет вы ей прислали? Как же ей привыкнуть к тому, что вы денно и нощно с нею? В Европе…
– Мы не в Европе.
– Тогда, ваше величество, государь Басры и ее окрестностей… – Селим-паша аж подскочил, но Блондхен сохраняла полную невозмутимость, а чего это стоило ей, знает только ее сердечко, – не извольте пенять на бессердечие европейских дев. С вашими турецкими порядками вы собираетесь внушить к себе любовь прекрасной доны? Мне смешно, – и пошептав немного, она произнесла такие стихи:
Легко, мой друг, ты можешь
Учтивым угожденьем
И нежным поведеньем
Сердца девиц привлечь.
Но ссориться и злиться,
Ворчать, на всех коситься,
Так делать не годится.
Любовь нельзя сберечь.
– Французский король Франциск, – продолжала она, – желая сделать предложение руки и сердца инфанте Изабелле Арагонской, отправил в Сарагоссу свой портрет кисти Бенедетто Феллини. Позднее мессир Бенедетто сам отбыл туда с поручением снять портрет с инфанты и доставить его в Париж. Так-то вот. – Она вдруг совершила ритуал «целования земли меж рук паши». – О раб моей повелительницы! А что вы-то собираетесь послать самой прекрасной, самой возвышенной европейской девушке? Уж не плетку ли, по совету персидских мудрецов? Раз мы не в Европе, то чего стесняться. Кстати, этой плеткой их же потом и стегали.[79]
– Послать ей свой портрет… – сказал паша в раздумье. – А ты не знаешь, что запрещено олицетворение Аллаха в каких бы то ни было образах?
– А вы уж так прямо и Аллахом себя считаете… Вон у персов повсюду люди нарисованные.
– Они шииты, а шахиншах совсем язычник, своему отражению поклоняется.
– За шахиншаха не скажу, а шиитов в Басре и своих немерено. Если ваши мудрецы сами не в силах разобраться, что можно правоверному, а чего нельзя, почему ваше величество должны брать чью-то сторону в ущерб собственному интересу?
Действительно, почему?
– Или вы думаете, – продолжала Блондхен, – у тех, кто сидит в Куме, бороды короче, чем у тех, кто учит Коран в Каире? Лучше скажите, что персы рисуют всех на одно лицо. У них что шахиншах, что жены, что министры, что евнухи, что львы… Чтобы дона Констанция вышла как живая, нужен испанский художник. Или итальянский. Даже кисти англичанина я бы не доверила запечатлеть моего ангела – Гейнсборо и Рейнольдс будут жить столетием позже. Голландцы – страшные буржуа. Только итальянец или испанец, утопающие в винограде, рожденные вблизи фруктовых рощ, владеют секретом красоты. Он – в триединстве сладкого, прозрачного и любовного.
Есть такой способ убеждать: заняться обсуждением частностей, как будто в целом вопрос уже решен. Его практикуют страховые агенты, коммивояжеры, лица, торгующие вразнос – все, кто уламывает нас на нашей же территории. Способ малоэффективный. Когда демонстрируют – тебе же – что тебя считают за дурака, это может и не понравиться: а вот возьму да заартачусь.
Но Селим не артачился: 1) не просекал чужую корысть; 2) не допускал, что может быть на периферии интриги, коль скоро в перечне действующих лиц его имя значится первым; 3) и вообще не гнев Аллаха, а мысль ревнивая, что ей придется позировать какому-нибудь черноусому малому, играла здесь первую скрипку (чаруя своим напевом). Ведь действительно не счесть случаев, когда жены, даже будучи отделены от врача пологом, находили способ превратить его руку из орудия исцеления в орудие греха.
– Что ж, – сказал паша, в уме которого возник коварный план, – ты права, пусть итальянец – или испанец, хотя их я особенно ненавижу – изобразит на холсте мою несравненную. И раз это неизбежно, что кроме меня еще кому-то дано будет упиваться ее красотою, я прикажу ему быть в конусообразной маске, какую носят инквизиторы у него на родине, – чтоб не смущал мою Констанцию.
«А потом я прикажу его убить», – подумал Селим.
– Ступай к своей госпоже. Ты дала мне хороший совет. Старайся, чтоб твоя госпожа меня полюбила.
– Нет, это бесподобно! Мне стараться, чтоб она его полюбила… Это вам стараться надо.
Именно своим уродством в сочетании с азиатской жестокостью Селим-паша вызывал не только смесь ужаса и отвращения. Бывает ужас, в котором влечение «как род недуга» – впрочем, недуга, уже описанного в литературе, мы имеем в виду «комплекс Дездемоны». Сей недуг – мы об этом говорили – сомнительная привилегия барышень «с фантазиями», юных патрицианок. Напротив, несомненная привилегия их камеристок состоит в том, чтобы этим недугом не страдать. Последние смотрят на вещи здраво, они брезгливы, когда противно, и небрезгливы – когда «дело житейское» (а не как их барышни, у которых все шиворот-навыворот). Это позволило Блондхен при известных гарантиях безопасности, которыми она располагала, играть с Селимом в прямодушие, с чем после 1635 года тот не сталкивался. Для него это было ощущением хоть и непривычным, но не без приятности – что опять же могло быть переосмыслено как род недуга.
– Нет, постой, – передумал Селим. – Что за песню пела твоя госпожа, качаясь на качелях? Ты можешь ее спеть?
– Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это я должна у вас, ваше величество, спросить, что пела моя госпожа, когда качалась на качелях. О чем песня хоть?
– Про золотую лодку. Там были такие слова: та-та-там-та, та-та-той.
– Когда, насмотревшись на динозавров в Museum of Natural History, я хотела стать палеонтологом, чтобы по отпечатку когтя воссоздавать облик вымершего животного, мне сказали, это не женское дело. Но стоило попасть в гарем – как, оказывается, женское. Значит, та-та-там-та, та-та-той? – И она спела такую песню:
Мы на лодочке катались, золотистой, золотой.
Не гребли, а целовались, заливался козодой.
– Это та самая песня! – вскричал паша. – Я подарил бы тебе любой из моих перстней, но они не снимаются.
– Несъемные перстни – это что-то новенькое.
– Век живи, век учись – гласит арабская мудрость.
– И все равно дураком помрешь. Ничего, ваше величество, в таких случаях по-английски принято говорить: дорог не подарок, а внимание.
– Ты можешь и впредь рассчитывать на мое внимание, шутница.
Хороши шуточки.
Как Сильвия Владуц обрела свободу, Йон Владуц – дочь, а Мирчу Златко – возлюбленную, или Назад в будущее
Иона во чреве китовом молился. Чем занимались внутри Троянского коня, не ведомо никому (кроме разве что Одинокого Велосипедиста, держащего путь домой из оркестровой ямы). Свое заточение в каменной полости слона Бельмонте коротал, подставляя горящую лобную кость снежному рою воспоминаний. Это было приятно, остужало. Надо лишь мысленным взором проследить движущуюся звездочку: то, как кружась она мягко опускалась в назначенную ей точку, местонахождение которой хоть и было заранее известно, но не ей и не нам; а после – как она постепенно гаснет, отдавая тебе весь холод своей души. «Заметь меня, этого мне достаточно!» – словно призывает каждая из снежинок. Снегурочки, волховы, русалочки, снежные женщины японских фильмов, взирающие из своей черно-белой стужи на уютные человеческие радости, вы обрящете – только не ищите ничего сами. Жених грядет, потерпите немного еще, все будет хорошо.
Сова, жившая жизнью талисмана на груди у Бельмонте, к той кромешной тьме, что окружала их обоих, приноровилась первая. Зная природу сов, говорим это со всей уверенностью. Совы же молчат, потому что не осознают себя совами, потому что безъязыки, потому что там, где у людей свет, у них тьма. Таково отличие зрячих сов от слепых юношей, которым зрение – зрелище. Еще насмотритесь, милые, а пока не отвлекайтесь от созерцания кромешной тьмы, в коей, как в коконе пятидесятых, пребывает юность. Об этом коконе, когда последнему поколению гимназистов[80] было, как нам сейчас, вспоминаешь с жалостью. Но то, что наша судьба оказалась счастливей их – быть может, незаслуженно счастливей – то, что мы добрали пространством, раз не получилось по времени, придает этим сожалениям известное высокомерие, словно о себе знаешь наверняка, чем кончишь.
Зрячая сова на груди слепого Бельмонте – подарок отца. Тот снял ее с эфеса шпаги (вообще-то, чтобы украсить его другой цацкой). Так что, как ни верти, своеобразный камертон чести. Сова – учил Бельмонте другой отец, духовный – покровительствует изящным искусствам. Днем слепая, как Фемида, она простирает свои крыла над ледяной пустыней, по которой ходит лихой человек по имени Кюнстлер – это уже говорим мы, ибо давно сделалось возможным то, что представлялось Бернарделю-пэру и его коллегам по столетию столь же несбыточным, как полет на Солнце. Добрый патер Вийом, он же Бернардель-пэр, предположил как единственно возможное условие смерти Великой Живописи нечто совершенно немыслимое с точки зрения здравого смысла. Что ж, несбыточное сбылось. Великая Живопись умерла.[81] Но тогда, когда происходит действие этой книги… Или правильней сказать «когда оно присходило»? Заодно испробуем и будущее время: когда оно будет происходить (мы же всегда считали, что грамматика отвечает на вопросы, которые ставит философия), одним словом, когда это все случится – а на дворе 17 век от Рождества Христова, или 11 век Гиджры, или 54 век от Сотворения мира по иудейскому летосчислению – тогда Великая Живопись еще будет казаться незыблемым монолитом, вечным, как истина, которую она возвещает.
– Жалкая музыка, та умирает в миг своего рождения. Я, Великая Живопись, преображаю собою пространство, иначе говоря, дом жизни – жизни, которая протекает в веселье, плаче, молитвах. Этот дом стоял, стоит и будет стоять до скончания веков.
Ошибка. Зрительное воспроизведение чего бы то ни было, хоть в двух, хоть в трех измерениях, неоднородно по своим задачам, и уже потому ни о каком монолите не может быть и речи. Самый орган его восприятия, глаз, лишь первая остановка. С тем же успехом глаз можно считать адресатом текста. Считавший так не различал бы между текстом и шрифтом, между звуком и нотой. Изображение многосложно в том смысле, что преследует разные цели. Отсюда значение изобразительного искусства как одного из флагманов человеческого творчества. Решая множество задач, оно пользовалось множеством привилегий, эстетических и социальных: речь не столько об оплате труда, сколько о востребованности всеми социальными слоями. Эстетическая же привилегия состоит в том, что под его дудку пляшут все Девять. Массовость во всем. Это черта синтетического искусства. Однако мы имеем здесь не синтез разных искусств – на роль синтетического искусства претендует театр: я, мол, наследник мистерий и вообще… претендую, оттого что претенциозен. Здесь – синтез разных задач. Какая из них служила ядром, являлась приоритетной, нам неважно – да хоть бы и все сразу. Греки верили, что первой художницей была женщина, она обвела тень своего возлюбленного. Ее задачей было сохранить его облик. Нынче этим занимается фотография, и между прочим, по тому же принципу. Другая задача: «Швед, русский колет, рубит, режет» – что пользовалось одинаковым спросом и на афинской площади, в виде сцен Троянской войны, и в парижском Салоне, опять же в виде сцен Троянской войны и любой другой в придачу. Сегодня это все ожило, бегает на экране, и смотреть куда интереснее.
Незачем перечислять все те жанры, в которых некогда утверждалась Великая Живопись. Для этого есть «Краткий словарь терминов изобразительного искусства» («Советский художник». М., 1961). Они самоупразднялись, все эти стоп-кадры в золоченых рамах, едва лишь возникал какой-то другой способ справиться с породившей их задачей.
Но кроме того, что линия и цвет утилитарны, они могут быть еще и самоценны, с осознания этого, возможно, только начинается Великая Живопись – говорит ее верный художник. (Как с коммунизма начинается подлинная история человечества – соглашаемся мы.) Наконец изобразительное искусство освободилось от необходимости изображать что-либо, а заодно и от вечных нахлебников, навязывавших ей роль, кто – шпанской мушки, кто – хронографа, кто – птицелова: у Зевксиса виноград выходил так похоже, что слетались птицы его клевать.
Баста! Линия и цвет самоценны, предметность вспомогательна, новые небеса и новая земля ждут тебя, свободный художник. (Действительно, на Новой Земле встречались и свободные художники, хотя среди лиц свободных профессий их процент там был сравнительно невелик.) После того, как спроважены последние дизайнеры, и последние устроители празднеств, и последние декораторы родной страны, у Великой Живописи осталась лишь одна задача. Это, по святому убеждению бородатого художника, какого-нибудь Николая Живописца, проецировать на плоскость его внутренний мир, где чувств, как рыб в океане, где такая белуга страданий, что ревом своим заглушит твой смерш. А севрюга вкуса какая! Прежний критерий «захотелось потрогать» уступил место желанию «послушать». «Слушать надо живопись, слушать», – приговаривает Баба Маруся в синих совиных очках, и Прайсу слышится «скушать». А Валя Афанасьев, симпатичный неврастеник под два метра ростом, рисовал, помню, сочинения Скрябина.
Но допустим, что это даже и так, что зрителю даже и есть чему сопереживать, глядя на этот шедевр, гениально воспроизводящий внутренний мир художника средствами гармонии, мелодии и психологии, которые суть цвет, линия, предмет. Последний чуть деформирован. Какова, извиняюсь, процедура, как говорил Набоков, этого сопереживания? Сопереживать можно процессу, в этом процессе пребывая. Синхронность в данном случае важна потому, что (со)переживание само по себе уже процесс и, значит, функция времени. Если угодно, способ времяпрепровождения. Мое вневременное Я приходит в движение, только когда «поперек него» мчатся вагончики; проводить пространственным по вневременному – как проводить смычком вдоль струны и удивляться при этом, что она не звучит.
Человечеству был преподнесен в дар цветок – Великая Живопись. Люди принялись гадать на нем: любит – не любит. Ура! закричали мы, последний лепесток «любит». На этом закончилась история Великой Живописи.
– But pray, Sir, do you not find liking in the arts? – Why, Madam – nothing replenishes my passéisme more suitably.
Этот обмен репликами лишь отчасти стилистическая декорация одного прославленного романа: неожиданно у Бельмонте появилась реальная собеседница. Слова:
Я сижу в темноте, и она не хуже
В комнате, чем темнота снаружи —
вполне относились и к Бельмонте: когда лязг задвижки оповестил о приходе гостей, света извне не проникло ни на квант. Памятуя о местных сапфо, якобы облюбовавших слона, наш шевалье удивился: сапфо была одна, дыхание же выдавало недавние слезы. Тут любопытство взяло верх над осторожностью, и он сказал:
– Не пугайтесь, ради Бога не пугайтесь.
– Мужчина? – Слезы сразу высохли. – С тех пор, как я здесь, я не видела мужчин.
– Увидеть меня вам тоже, пожалуй, не удастся. Во всяком случае, не бойтесь, я вас не трону.
Она расхохоталась.
– И вы не бойтесь, и я вас не трону… и не выдам. В гареме женщины боятся чего угодно и кого угодно, только не мужчин.
«Правда. Педрина не в счет».
– Зато, – продолжала она, – мужчины здесь ходят в трусах.
– Я испанский дворянин, сударыня. Меня зовут шевалье Бельмонте, и испытывать страх – против моих правил.
– Ах, оставьте, шевалье. Мало ли что было против моих правил, пока я не попала сюда. Вы знаете, что будет с вами, если вас схватят? Только не говорите «догадываюсь». Вы не догадываетесь. Как вы сюда проникли, шевалье?
– Это моя тайна. Этим же путем я намерен и выбраться отсюда.
– Вас послал мне Бог! Я хочу с вами. Вы не видите меня, я – красавица.
– Сударыня, здесь все красавицы. И потом, будь вы даже крокодил из ближайшего пруда, я почел бы своим долгом протянуть вам руку помощи – в этом случае огромную деревянную руку, наподобие той, что высовывалась из врат Священного Трибунала, когда снаружи кто-то возглашал тройное покаяние. Теперь все стало понятно: святые отцы воображали, что имеют дело с крокодилом. Но, – продолжал он, – это совершенно невозможно. Я уже и так протягиваю руку помощи троим.








