Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 52 страниц)
Твоим уделом только тот считает,
Кто верность с одиночеством мешает.
И пошла хота:
Мы Констанцию Святую воспоем,
Ты верна лишь идеалу быть вдвоем.
По две флейты, по две арфы, шесть ребек,
Вжарят так, что взяли б с бою Баальбек.
Не успели танцоры отдышаться, как затрещали кастаньеты, музыканты заиграли щипками – началась чакона, причем Аргуэльо, в какой-то момент оказавшаяся без своего партнера-водовоза – он отошел за угол отлить – продолжала танцевать одна. Так лошадь, в разгар атаки потеряв всадника, продолжает скакать вместе с эскадроном дальше на вражеский редут – зрелище и жестокое и жалкое разом. Каждый четный повтор колена танцующие отмечали хлопком в ладоши над головой и восклицаньем: «Лишь в чаконе вся сполна прелесть жизни нам дана».
ЧАКОНА
Ночным Толедо
Мы шли за хлебом,
Любви и зрелищ
Уже наелись.
Не зная страха,
Ревела Тахо
Гвадалахарой —
Этакой харой.
И все хором:
Лишь в чаконе вся сполна
Радость жизни нам дана.
И дон Эдмондо
Вскричал, что он до
Ночных ристалищ
Мне не товарищ,
Что нету мочи…
Короче, очи
Он смежить хочет
Любой ценою
В ближайшем сквере.
Лишь в чаконе вся сполна
Прелесть жизни нам дана.
Хосе Гранадоса сменила Инеса Галанте, она же Гвадалахарский Соловей, продолжившая то же, но на мотив «прискорбья»:
ПРИСКОРБЬЕ
Чует юная испанка, опершися о балкон,
Скоро за борт ее бросит расшалившийся Эдмон.
Зря коленку сквозь решетку продевала из окна,
Смежил сон чугунный очи кавалеру – ты одна!
И все, с прихлопом:
Истомился кавалер,
Храп сотряс ближайший сквер.
Сам Эдмондо нашел, что и чакона и «прискорбье» хороши. (А что «до ночных ристалищ он кому-то там не товарищ», так, значит, было от чего устать, Матка Бозка Ченстоховска!) Всегда «нравится» то, за что деньги заплачены. Отсюда и «публика дура», отсюда и восторги, даже если в пору свистать и забрасывать артистов гнилыми яблоками. В этом смысле погорелых театров не существует. Быть может, существовали раньше, когда билеты были дешевле или зрители, наоборот, богаче, но не в описываемое время. Зато Эдмондо прекрасно видел, что эти платные ходатаи за него перед святой Констанцией свято блюдут интересы своего манданта. Аргуэльо, например, танцевавшая соло (водовоз так и не появился), влезла с такой чаконой:
Понапрасну, Эдик, ходишь,
Понапрасну ножки бьешь,
Ничего ты не получишь
И ни с чем домой уйдешь.
На это тенор сказал басом:
– Молчи, трубадурша иудина, а то по морде схватишь.
Но уже в одном углу разводили похабень:
Ты, Констансика, чурка младая,
Ножкой дивной взмахни еще раз,
Так высоко, чтоб все увидал я
И от счастия впал бы в экстаз.
В другом отвечали:
В том экстазе барахтаясь долго,
Различал я тугую косу
И зеленую, что твоя Волга,
Расковыривал соплю в носу.
И вдруг голос неистребимого
, этого Вечного Содомита толпы, каждой бочке затычки:
А еще я заметил, ребята,
Что на ж… ее мировой
Отпечаталась лапища чья-то
Разухватистою пятерней.
В общем концерт разрастался в праздник с массовым пением и, ставшим оглушительным, треском кастаньет. Юбки резким взмахом преображали исподнее в наружное, подобно мулете, задавая ложное направление рогам, синхронно разившим пустоту. Среди собравшихся нашлось пар десять, умевших танцевать, и умением своим они блеснули, топча в вихре «мавританок», «прискорбий», «малагуэний», «фламенко» смысловое зерно концерта: прославление святой Констанции.
Дух захватывает, когда ты солист: каждым движением своим ты передвигаешь, словно предметы на расстоянии, горящие взгляды, прикованные к тебе; но и растворять в общем танце жемчужину своего я – тоже блаженство. Исполнение чужой воли по-своему сладостно. А навязыванье собственной – по-своему.
Потом танцующие разделились на два хора, мужской и женский. На каждую строфу мужчин женщины отвечали антистрофой:
Я говорил тебе, Ириска,
Не стоит открывать окно:
Влетит чудовище морриском,
Склюет весь урожай оно.
Не ириска я тебе, юморист.
Не чудовищем морским мне морриск.
У него наваха тверже, чем твоя.
С ним пляшу – дрожит под нами земля.
Ну, Ирисина-балясина, учти,
У меня в ножна́х твердость есть,
Что не снилась вам в жаркой ночи —
На моей навахе написано «честь».
Нет, Педрильо, нет, постылый мой дружок,
Инезилье сердце страхом ты не сжег.
Андалузке смерть – с постылым с тобою да пляску плясать.
Лучше уж под крестом в сладких снах любовь свою поминать.
И откуда ни возьмись на середину выступило сразу четверо андалузцев, чей локальный патриотизм взыграл от слов односельчанки их, Ирис. Свои навахи со словом «честь», насеченным арабской вязью, они сложили на земле стальной сверкающей звездою, а сами под крики «асса-асса-ассасин!» такую сплясали лезгинку, как могут лишь те, кто тысячелетие прожил бок о бок с неверными, перенимая все: и танцы, и одежду – они были одеты в длинные белые черкески на коричневых, с тонким серебряным галуном по воротнику, бешметах, на ногах были черные ноговицы и такие же чувяки, как перчатки, обтягивавшие ступни, на головах папахи с чалмами.
– Эй, вы, – кричали им из толпы, – не очень-то заноситесь, вы в Толедо!
Но среди присутствующих сыскались еще андалузцы.
– Это кто тут пасть раскрыл, рыбья кровь?
– Да твой дед по пять раз на дню задницей в небо смотрел, лакированная ты обезьяна!
– Сам ты иудей, наваха тебе в пах!
– А тебе в задницу, содомит гнойный… ха-ха-ха! Ваш брат это любит…
Ссора уже грозила перейти в побоище, и если испанцы превосходили числом, то андалузцы – умением.
Но самый великий миротворец – музыка. При звуках хабанеры, исполняемой Хосе Гранадосом и Инесой Галанте в терцию – в сладчайшую терцию, которую Э. Т. А. Гофман еще называл своей нежной сестрою – враги позабыли о вражде. Они подпевали: «любовь, любовь» – мечтательно держа набок головы.
Хосе Гранадос и Инеса Галанте (в терцию):
У любви, как у пташки, крылья,
Ее нельзя никак поймать.
Тщетны были бы все усилья,
Но крыльев ей вам не связать.
Все напрасны мольбы и слезы
И ухищрений томный вид.
Неподвластная на угрозы
Любовь, где вздумала, летит.
Недавние враги. Испанцы: «Любовь, любовь…» Андалузцы: «Любофф, любофф…» Хосе Гранадос и Инеса Галанте (в терцию):
Любовь свободна, век кочуя,
Законов всех она сильней.
Меня не любишь, но люблю я,
Так берегись любви моей…
– В «тетуанского пленника»! – закричал голос.
– Да! В «тетуанского пленника»!
Все захотели играть в эту игру. Разделились на мужскую и женскую компании, кинули жребий кому водить, а потом уже водили попеременно: то мужчины были маврами и ловили женщин, то наоборот. И, признаться, не только вид голубки, трепещущей в когтях хищника, волновал – вид мужчины, настигаемого несколькими фуриями, тоже задевал какие-то струны – по-своему. Затем пленника или пленницу, чье притворное сопротивление казалось отчаянным, доставляли в Тетуан, на невольничий рынок, и начиналось самое интересное – его продажа.
Надо было видеть, как гостиничная судомойка, изображая турка перед толпой других таких же «турок», расхваливала свой «товар», чем, какими именно достоинствами пыталась соблазнить «покупательниц» – что со своей стороны находят в невольнике всевозможные изъяны и требуют, чтобы он показал им то одно, то другое, то третье.
Когда женщины торговали мужчин, получалось вообще задорней. У мужчин-покупателей все происходило по учебнику: «зад – зуд», женщины же подчас обнаруживали такие своеобразные вкусы, возможность которых до сего момента трудно было предположить в природе.
– Пусть на корточки присядет, вот так шею вытянет… да морду-то, морду пусть задерет – будто как кобель на луну воет… А теперь рот разевай и языком до носа тяни… Понимаете, бабоньки, достал чтоб до кончика носа надо, сможет – любую цену даю, не сможет – даром не нужо́н.
Выступающим же в роли невольников/невольниц надлежало при этом исполнять «Молитву тетуанского пленника» – столь проникновенно, сколь это позволяли их способности. И уж тут мужчины давали женщинам сто очков форы. Какой-нибудь драч с двадцатилетним стажем, пытающийся придать своей зверской роже просветленное выражение, а голосу – трепетные нотки… вот зрелище, как говорится, не для слабонервных.
У Таможенных ворот между тем сменилась третья стража: несколько корчете привычною скороговоркой оттарабанили «Бенедикции Доброго Мартина воинству» – каковое воинство, еще не вполне пробудившись, потягивалось с мучительным стоном (а поднявшие их уже спешили сами завалиться на освободившиеся места, кляня скорый рассвет). И в это самое время раздался голос хозяина «Севильянца» – который был, впрочем, родом из Гандуля:
– Прекрасные сеньоры, блистательные сеньоры – да хранит вас Пресвятая Заступница наша, денно и нощно обороняющая души христианские от козней дьявольских, – и в ответ последовало всеобщее «аминь» как «блистательных сеньоров», так и «прекрасных сеньор».
Речь хозяин держал из окна своей комнаты, увенчанный ночным колпаком – словно намекая на то, что в отличие от остальных он уже дома, в чем видит известные для себя преимущества.
Выдержав паузу, он продолжал:
– Солнце так не радовалось своему сотворению и не сияло от счастья на небесном своде, как просияла душа моя оттого, что вашим милостям было угодно прославить святую Констанцию здесь, вблизи этого бедного вертепа. Теперь же душа моя насытилась радостью и жаждет покоя – не меньше, чем его жаждут ваши ноги, бесперебойно молотившие по мостовой во славу Творца и Его присных и среди них той, чья крестница уже полночи как не может сомкнуть глаз у меня за стеной…
– Врет-то, – сказала Аргуэльо стоявшей рядом с ней другой служанке. – Гуля Красные Башмачки давно храпит, как Елеонская труба.
Та согласилась:
– Конечно. У нее что ни ночь, то почитанье святой Констанции. И чего они в ней находят?
– Сама знаешь чего, – сказала Аргуэльо.
Обе вздохнули.
– …А потому не лучше ли сейчас было бы воздать почести собственной кровати и собственной подушке. Когда ноги гудят громче, чем басы, и своим напевом заглушают пенье скрипок, истинный кабальеро говорит себе: «Баста, я нуждаюсь в сне. В подкрепляющем сне». Закрылись глаза, упала на грудь голова, руки повисли без сил. «Спать… спать… спать…» – твердят ваши члены. Ваши ресницы спутались, свинцом налились ваши ноги, ваши веки. Как вы завидуете тем, кто уже в своей постели, скорее… скорее последовать их примеру. Спите, испанцы… – хозяин выдержал паузу, повторив шепотом: – Испанцы… спите… – и закрыл ставни.
Музыканты разрывали себе челюсти зевотой, остальных поздний час и слова хозяина тоже вдруг сморили. И еще недавно полная огня, толпа сразу же разбрелась – кто куда. Улица Яковлевой Ноги вмиг опустела. Эдмондо сделал вид, что уходит вместе со всеми.
– Вы довольны? – спросил его импресарио Бараббас.
– Я-то что, святая Констанция – это главное, – отвечал Эдмондо. На это импресарио с улыбкой растворился во мраке ночи.
Эдмондо подождал не слишком долго, но и не слишком коротко. Он увидел, как на небосклоне зажглась утренняя звезда – и испугался: Люцифер подсматривает. Быстро преклонив колено перед статуей Пресвятой Девы в нише стены, за которою прятался, Эдмондо мелко, одною кистью руки перекрестился и поцеловал крестик. Сердце билось, как одержимый – о прутья клетки, глаза часто мигали, дыхание сделалось коротким и тяжелым. От любовных предвкушений сводило тело. В ушах голос Бараббаса повторял и повторял (говоря о воротнике): «Полагаю, он не белее той шейки, которую вы обретете взамен».
Страсть охватила Эдмондо.
Не в силах более ее сдерживать, он кинулся к «Севильянцу» и, помня, где, за каким окном (соседнее с хозяйским) волшебная шейка, запел – фальшиво, хрипло, пальцами стараясь подражать звуку кастаньет:
Я здесь, Констаньедо,
Я здесь под окном.
Объято Толедо
И мраком и сном.
– Не Костоеда, а Сердцееда – сам жалкий астуриец.
Эдмондо увидал Аргуэльо – прямо перед собою.
– Убью, прочь!
– Да не получишь ты от нее ничего. Пойдем лучше с горя ко мне, я – резвушка.
– Потаскушка ты, а не резвушка! – вскричал Эдмондо и в ярости такой сделал Аргуэльо типель-тапель, что баба с воем убежала в подворотню.
О сыновьях, чтущих своих матерей
Эдмондо ничего не сказал Алонсо про концерт в честь святой Констанции, а потерю обоих воротников свалил, как мы видели, на святых Кибелу и Нину. С тем бо́льшим основанием Алонсо мог считать его затею «достойной мавра». «Нет, Пресвятая Дева не одобрит своевольства в таких делах, хоть ты тысячу раз скажи „Аве Мария“. Разве что… – он поморщился и вздохнул, – закроет на это глаза». С такою мыслью Алонсо смотрел вслед другу (а тот исчез аки тать в нощи – раз не вышло иначе, приходилось овладевать сокровищем своей души при помощи отмычки).
В ожидании известий о том, как повела себя Пресвятая Дева, Алонсо окликнул Севильянца, стукнув по столу кулаком:
– Acconcia, patron… passa acá, manigoldo, venda la macarella, li pollastri e li maccaroni! – даром, что лучше был бы понят по-испански. Но Алонсо боготворил христианнейший язык своих предков и старался не осквернять его низкою темой. Равно как и низким собеседником – к каковым причислял всех трактирщиков от Бильбао до Малаги, держа их за отъявленных мошенников. Видать, тщетно внушал дон Хосе из Саламанки своему юному воспитаннику, что строка «Казалось, к ней не приставала грязь» относится не к св. Инезилье, а к испанской речи, которую св. Инезилья олицетворяет в поэме, носящей ее имя.
– Сеньор итальянец? – спросил хозяин, ставя на стол кушанье, так аппетитно дымившееся, словно Алонсо был самим сатаною, Севильянец же – одним из кулинаров с Плаца Майор.
Алонсо не ответил. Тогда хозяин повторил свой вопрос:
– Italiano?
– No, Ingles. Y tú?
Севильянец в ужасе отпрянул и уже никаких вопросов больше не задавал.
Алонсо в задумчивости проглотил кусок.
Что такое Испания? Небо без птиц. Землетрясение облаков, что белыми руинами по синей спине валились в тартарары ненавистного моря. Сьерра, запылившая линию горизонта. Мумия виноградного сока на стенках немытого – нечем – с прошлого года стакана.
Это если пойти с физической карты. А если с козырной? Каменная нитка, вывязанная божественной спицей в «дворцов и соборов узор кружевной» – и масло мадридских холстов, еще свежайшее, хоть вешай под каждым «лизать воспрещается». А еще Испания – это черный бархат советской ночи да натуральный минор, нисходящий в подземелье, где на стенах пляшут отсветы пламени и с каждым шагом все звонче удары молота, кующего тевтонский Нотунг.[3]
Но любую карту бил, конечно, святой подвиг Инесы де Вильян – Кирилла и Мефодия нашей письменности. Когда б не страх впасть в ересь, Алонсо почитал бы Инезилью наравне с «Тою, Которой нет без Младенца». Недаром дон Хосе любил повторять: «Поэзия – вторая религия».
Отпрыск исконной испанской знати, Алонсо рос в полуразрушенном горном гнезде – родовом замке Лостадос – не помня отца и обожая мать. Мария Антония Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос даже называла его в шутку «Un petit Œdipe». После смерти супруга она откидывала траурную вуаль с лица только за трапезой. Эта сероглазая грандесса, по обычаю кантабриек, втыкавшая гребень продольно – «гребешком» – соединялась в представлении сына с образом прекрасной женщины-книжницы, которой Испания обязана была своим языком (разве не так же точно и он своим был обязан матушке). В парадной зале, а лучше сказать, в том, что от нее осталось, на самом видном месте висел портрет Альфонса Мудрого. Король-поэт воскурял фимиам мраморному изображению Инезильи де Вильян – той, которой нет без испанской письменности (выражаясь богословским языком, тогда как здравомыслящий человек сказал бы наоборот: «без которой нет испанской письменности», «без Которой нет Младенца»). Св. Инезилья прижимает к груди два свитка, на одном написано «Грамматика для Кастилии», на другом – «Poema del Cid».
– Какое счастье, – говорил маленький Алонсо, – что у меня нет ни братьев, ни сестер. Иначе бы они забрали вашу красоту и никогда в этом мраморном изваянии (св. Инезильи) не узрел бы я ваших черт, матушка. А так ваша любовь – которую я должен был бы делить со всем многочисленным нашим семейством, не подавись батюшка в тот роковой день костью, – принадлежит мне одному. Но не горюйте, матушка, не в ущерб ответной любви, в которой я один превосхожу и десять тысяч братьев.
– Un petit Œdipe, – говорила дона Мария Антония.
Это она научила Алонсо, уроженца исконно-христианских гор, презирать «мавританский низ» и ненавидеть море: там, на торгашеском побережье – запах рыбы; там в полдень горела чешуя и «смуглая лоснилась плоть»; там в душно-губчатых, упившихся влагою сумерках по-прежнему тревожно поблескивали красновато-мавританские белки. Недостаток величавого благородства там принимают за живость ума, в котором отказывают жителям гор. Там «астуриец» – синоним дурака. Их юмор, вульгарный, как их женщины, не то что оскорблял добропорядочность (Алонсо знал: добропорядочность этого чуточку и сама хочет – в небольших дозах ей это даже на руку), но ведь свиньи, «marrános» – они же роют корни испанской рыцарской поэзии! О матушка…
И вспомнилась Алонсо смоковница, в чьей скудной тени так любил он слушать рассказы колченогого Маврицио:
– …И тогда лег на землю Наваррский Кавалер, а хвостатый карлик и говорит: «Рану вашу может исцелить только волшебница Миракль…» – А ручей, столь бурный в иное время года, едва слезился на солнце, лучи которого нещадно пекли. – Вот такие пироги, – заканчивал Маурисио очередную свою историю.
А потом в его жизнь вошел дон Хосе из Саламанки: седой, высокий, в сутане – прекрасно, впрочем, владевший не только стилом, но и рапирой. Дважды менял он цвет одежды с черного на петушиный. Сражаясь под Арлем не столько с Карлом Анжуйским, сколько с собственными демонами, он потерял правое ухо. Помимо успехов в стихосложении, латыни, французском, рисовании, философии, математике, астрономии, Алонсо был обязан этому человеку своим искусством скрестить клинок.
– Ах, матушка, видели бы вы, с какой легкостью из позиции ан-гард я поражаю противника в пах. Хотя, по вашим рассказам, батюшка и был порядочным фехтовальщиком, навряд ли он смог бы взять надо мною верх, в особенности если б наградою победителю была ваша улыбка.
– Un petit Œdipe, – шептала Мария Антония, глядя на сына затуманившимся взором.
– Да-да, – продолжал Алонсо, падая на колени и осыпая поцелуями руку матери, – что́ все сокровища Миракли, все золото Индии в сравнении с вашей улыбкой? Неистовей Роланда готов я биться против сарацин, только б на копье моем развевалась черная вуалетка, та, что ныне скрывает черты лица, которыми Марии Небесной угодно было оделить Марию Неземную.
Но жизнь брала свое, и сокровища Миракли – даже не все, а лишь малая их толика – отнюдь бы не помешали обитателям замка Лостадос, с годами впавшим в нищету. Уже неделями к обеду подавалась одна фасоль, кое-как сдобренная мучным соусом на маисовом масле; но для отощавших слуг обносить своих хозяев даже этим скудным кушаньем было, кажется, непосильным бременем. Живым укором глядели сквозь лохмотья их ослабевшие колени, блюдце дрожало в неверных, что твои мавры, руках; раз старый Маврицио – которого Алонсо помнил еще крепким, хоть и колченогим мужчиной – опустился у ног своей госпожи и больше уже не вставал.
– Издох старый пес, – с горечью констатировал дон Хосе из Саламанки. В те годы, возможно, меньших знаний, но зато более широкой специализации, любой врач мог быть ветеринаром.
Сам дон Хосе тоже уже был не тот, что прежде. Вопреки расхожему мнению, время не лучший лекарь – давали знать себя старые раны. Настал день, когда он собрал свои пожитки: томик стихов собственного сочинения, колоду пальмовых карт да шпагу, служившую ему скорее палкой, и простился с обитателями Лостадоса. Путь его лежал через всю Испанию, в Компостеллу, где, как он слышал, у ворот монастыря монахи раз в день кормят паломников горячей пищей – а больше ему уже ничего в жизни и не надо было.
Алонсо все свое свободное время – которого было у него столько, сколько часов в сутках – проводил с матерью. Долгие беседы сменялись короткими совместными прогулками (он беспокоился, как бы Мария Антония не переутомилась), игры в ренто́й и стуколку чередовались с чтением вслух.
– Вы советуете мне, матушка, покончить с «идиотизмом сельской жизни» – как изволите вы выражаться – и последовать примеру многих достойных юношей, отправившихся к берегам Тормеса. Но во многом знании много печали – говорит царь Соломон. Также не вижу я причины подражать тем, кто своим славным именем готов по необходимости приторговывать и с этой целью отправился в Толедо или Вальядолид. Уж там их ждут. Эти новые христиане спят и видят, как бы посватать за нас своих мордастых дочек. Пожалуй, при этом можно получить в приданое еще те самые дублоны, которыми мы расплачивались когда-то, вызволяя из рабства наших братьев по вере. О матушка, зачем же обрекать себя на муки ради мук, быть может, еще бо́льших, ибо, по правде сказать, не знаю, что хуже – обладание постылой женой или мешком Иудиных сребреников. Если же вы хотите знать, в чем мое счастье, о котором вы, по вашим словам, так печетесь, то возьмите зеркало, откиньте с лица вуалетку… или даже нет, не откидывайте! Такая вы мне еще дороже… и увидите, в чем мое счастье.
– Un petit Œdipe, – вздыхала сеньора Лостадос.
Однажды после прогулки они сели за карты. Был пятый час пополудни. Февральское солнце в продолжение недолгого их моциона оставалось за тучами.
– Сегодня солнышко, как вы, матушка, – сказал Алонсо доне Марии Антонии.
Они шли бережком бурного ручья, который через три-четыре месяца высохнет или будет жалобно слезиться.
– А вот здесь росла смоковница, в ее тени ребенком любил я слушать рассказы хромого Маврицио. Давно ли это было… – и он вздохнул. – А там удивил я дона Хосе тем, что с первого раза усвоил прием дегаже… Где ты сейчас, старый друг? – И они вздохнули оба, мать и сын.
Она сказала ему:
– Смеркается, не пора ли вернуться? Сыграем в карты.
На сей раз в карты сеньоре Лостадос везло. Правда, Алонсо подозревал, что она немного мухлевала.
– Я подозреваю вас, матушка… вот, вини…
– Крести… в чем, дитя мое?
– В том, что вы ведете нечестную игру.
– Я?.. Семерочка… не пойман – не вор, мой сын, как любила говорить одна старушка.
– Ваша дуэнья, а? Девяточка…
В ответ дона Мария Антония громко чихнула.
– «Слово мое зачихнул Телемах; я теперь несомненно знаю, что злые мои женихи неизбежно погибнут», – продекламировал Алонсо. – Будьте здоровы, матушка.
Но вышло все наоборот. Дона Мария Антония расчихалась.
– Что это вы, матушка. Не простыли б.
Она не могла слова произнести, все чихала.
– Говорится: будьте здоровы и не кашляйте. А мы теперь с вашей легкой руки поменяем слово: будьте здоровы и не чихайте.
Только шуточки пришлось вскоре отставить. После часовой канонады матери уже было не до шуток. Каждое «апчхи!» раздирало ей зев когтями. В брызгах слюны, кабы на солнышке, то непременно стояла б радуга, а так из всего спектра замелькало лишь красное. Алонсо увлек мать в часовню. Под гулкими сводами там не смолкала слава Гвадалахары…
Сутки творил Алонсо молитвы, и все это время распростертую ниц дону Марию Антонию подбрасывало на ухабах собственного чихания, как если б это была дорога из Сьетамо в Барбастро. Но даже стон она не могла издать, даже вслух пожелать для себя смерти, только б закончилась эта ужасная пытка… Священник, за которым было послано, попытался ее причастить, но сеньора Лостадос, в точности как Аргуэльо в предыдущей главе, чихнула его преподобию прямо в лицо священными крошками. После этого несчастной была дана глухая исповедь и святой отец немедля приступил к extrema unctio.
Мария Антония Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос, уже перенесенная к себе в опочивальню, перестала чихать в шестом часу вечера следующего дня. Ей было тридцать девять лет. До последней минуты она находилась в сознании: глаза, с которых спала вуаль, широко раскрывала каждому зревшему в ней «апчхи!» и жмурилась в момент выстрела. И покуда орудие заряжалось, вновь стояли во взоре страдание и ужас, бессчетно меняясь местами. Поднесен фитиль к стволу – лицо морщится, стягивается к переносице – залп! и опять несчастная заряжала полную грудь воздухом… Так в шторм суденышко заваливается носом в соленые брызги – и в следующее мгновение хвастливо задирает нос дескать, не утонуло. Ап-чхи. Вверх-вниз. Целые сутки. И тонет, конечно. И выходит, что последние слова, которые сеньора Лостадос произнесла в своей жизни, были: «Не пойман – не вор».
Похоронили ее в фамильном склепе, обладавшем чудесным свойством: в противоположность кладбищу Антигуа в Вальядолиде уберегать тела усопших от тления. Под крышками простых некрашеных гробов покоились многие из Лостадосов, сохраняя свой прижизненный облик почти что в неизменности. Бог весть, какие имелись тому причины, естественные или что-то другое за этим крылось, но здесь терял свою силу порядок вещей, при котором покинутое душою тело обращается в прах (так сплющивается сосуд, из которого выкачан воздух).
– Вы счастливец, сын мой. Зная, какой вы почтительный и любящий сын, Пресвятая Дева даровала вам в утешение созерцать достопочтенную сеньору вашу матушку и после того, как она покинула сей бренный мир. Пока вы будете смотреть на нее, она будет смотреть на вас с небес, и в ожидании грядущей встречи время пролетит для вас незаметно.
С этими словами слуга Божий взгромоздился на ослика. В отличие от мулов, к ослам в Испании отношение самое безжалостное. Однако лица духовного звания передвигаются исключительно на ослах, благодаря чему чувствуют себя приобщенными к Священной истории – столь велика в ней роль этого животного, вечно понукаемого, осыпаемого градом побоев, но упрямо стоящего на своем.
Ризничему, высоко подобравшему полы сутаны и так зашлепавшему по грязи навстречу его преподобию, было сказано, что смерть сеньоры Лостадос «в высокой степени удивительна». Тут любопытство ризничего перешло все границы.
– Так-таки умерла… ну кто б мог… молодая жен… а отчего, а?
Священнику и самому не терпелось поделиться впечатлениями от пребывания в замке Лостадос (а этот замок, благодаря хранившимся там нетленным мощам своих владельцев, надо сказать, окрестным жителям внушал трепет).
Когда святой отец закончил свой рассказ, ризничий казался разочарован.
– Ах, так вот оно что… ну, это бывает, это бывает… ptarmus – чихательная судорога. – Ризничий представлял собою тип всезнайки – из тех, что далеко не пойдут, потому что слишком много знают. Он затараторил, как затверженный урок: – Выражается приступами быстро следующих друг за другом чиханий. Больной чихает подряд сотни или даже тысячи раз, истощаясь этим до последней крайности. Бывает при катарах слизистой, при сенной лихорадке, без видимой причины – у субъектов нервных, истеричных, а также в связи с расстройством менструаций, с беременностью, геморроем, подагрой, бронхиальной астмой et cetera, et cetera. В отдельных случаях возможен летальный исход.
На что священник сказал, разведя руками:
– Очевидно, это и был тот самый случай.
* * *
Алонсо, расплатившийся перстнем за те мессы, которые будут отслужены по новопреставленной, как сумасшедший кинулся назад к матери, едва только ослик со священнослужителем и мальчишка с дароносицей скрылись за ближайшим косогором. Год дневал и ночевал он в склепе, шепча в мертвые материнские уши такое, что раньше, когда они могли еще слышать, не произнес бы ни за какие блага мира. В холодной ярости (а другой он не знал: температура его ярости не превышала температуру воды в озере Коцит) Алонсо чуть не убил (не догнал) одного водовоза, который следил за ним через чугунную решетку усыпальницы. Ибо пошли разные толки; впрочем, благонравие служит им проводником скорее, нежели порок, а потому принять их на веру означает лишь сослужить службу дьяволу.
Иногда Алонсо заглядывал под отцовскую крышку – из уважения к матушке. Самому ему этот мужчина в полуистлевшем камзоле был безразличен: ей-Богу, что о́н, что какая-нибудь молоденькая прапрабабка, обретавшаяся поблизости в пыли и плесени уже пару столетий – чье имя вычихивалось в два приема: Мария Розалия.
За год Мария Антония изменилась несильно. Замок Лостадос и на нее распространил свои чудодейственные свойства – другое дело, в плане вечной жизни совершенно бесполезные: кладбище о смерти ничего не знает, путь к бессмертию лежит не через него.
Однажды Алонсо показалось, что матушка просит почитать ей Алмоли.
– И что же это нам приснилось, распрекрасная сеньора? – В вопросе столько ласки, что развязность тонет в ней; в тоне же игривость – как сложное переплетение почтительности с нежностью. Алонсо уже мчался за книгою, как он полагал, одна нога там – другая здесь… Но только более он никогда назад не воротится.
Библиотека была большая, мыши ею закусили плотно: настолько – что надо было обладать бесстрашием щелкунчика, чтоб брать с полки книгу. К счастью, Алмоли хранился в матушкиной опочивальне.
Туда Алонсо и вошел. Впервые за год этот порог переступила нога человека. Там все оставалось, как оно было в минуту смерти сеньоры Лостадос. О том, чтобы что-то тронуть или передвинуть в ее комнате, даже помыслить нельзя было. Пыль стереть и то возбранялось. Но изменения производятся не одною рукою человеческой, бывает – что и паучьей лапкой. Паутин висело видимо-невидимо, ты словно попадал на конкурс им. Арахны. Отдельные вышивки, с их недвижным, распятым в центре создателем, обладали совершенством мироздания.
Алонсо поднял лежавший у изголовья томик in octavo, от пыли каменный: такому пристало быть в руках или у ног поэта, веками стерегущего свой покой под сенью кладбищенского мирта. Сонник был заложен на какой-то странице – машинально открыв ее, Алонсо увидел, что закладка представляет собой письмо, написанное рукой матери и начинавшееся словами: «Свет очей моих и услада лона моего, вот уже полгода как ты оставил меня, мучитель мой!»
Томик Алмоли выпал из рук Алонсо, произведя космическое извержение пыли и через него гибель множества миров, тем самым, быть может, положив начало мифу о Содоме и Гоморре (Атлантиде, Фаэтоне) среди уцелевших пауков. Отныне образ некой катастрофы будет жить в генетической памяти их потомков.
«И с той поры я не знаю ни минуты покоя. Чем плохо тебе было, о Компеадор, в замке твоей Химены? Эдип мой мешал тебе, мой злосчастный маленький Эдип? Гляди, я согласна отрешить его от материнской груди, что так истомилась в разлуке с тобой. Пусть его потужит! Во Фландрию – я согласна, только бы ты, могучий мой, повелевал мною и всем, чем владею. Увы мне! я владею все меньшим под злобной поступью всеразрушающего времени. Ты знаешь, что могла бы предложить тебе столетье назад сеньора Лостадос? Ты не знаешь… А нынче уже и слугам не служат ноги, их руки не в силах удержать даже последние жалкие крохи для собственного пропитания. И тогда дряхлые, они слагают с себя свои обязанности вместе с жизнью – слагают к ногам своей сеньоры. Но, родной мой, у врат святого Иакова Компостельского у тебя и этого не будет. А я заколю откормленного теленка, станем есть и веселиться. О, вернись, я умолю святого Иакова тебя разрешить, сделавшись сама его должницею. Будут на мне все твои клятвы и обеты. Я, которая посвящена Пресвятой Деве и святому Антонию, вот я ради тебя перехожу под знамена Сант-Яго. Мне отныне твоя ноша, а тебе свобода вновь обладать мною. Святой Иаков ничего не имеет против твоего возвращения. Я так все устроила. Скорей всего ты найдешь уже это письмо…»








