412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 7)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 52 страниц)

Истязания не прекращались и в палате. Санитары полны ненависти к тем, кого по законам и божеским и человеческим следовало жалеть более всех, живущих на земле. Нет худшего страдания, чем сознающее себя безумие – страх, что вот-вот начнется припадок, и еще больший – неизбежных затем побоев.

– Кому вы воздаете, – восстала однажды я – а началось с того, что один из санитаров вскрикнул, отдернув руку: «Она меня, собака, укусила!» – Эта собака укусила вас за палец – на то она и собака. Ее смех горше самого горького плача. Поглядите, глаза-то у нее, разве они смеются?

Но они не перестали ее бить и еще пригрозили мне тем же.

Я писала письма – папе. «Папочка, в утешение тебе, твоей любимой дочери Варе, а также твоей супруге (о недомерке я не говорю, нос не дорос, чтоб мне о нем говорить), так вот, всем вам в утешение спешу сказать, что я, кажется, разболелась не на шутку. Озноб, по ночам душит кашель – пытаюсь спать сидя. Налицо скорый конец. Поэтому уже сейчас имеет смысл забрать меня домой, долго вам со мной мучиться не придется. Даже из казематов отпускают домой помереть. Не думаю, чтоб тебе, папочка, было приятно узнать, что твоя дочь испустила дух в клетке, на охапке соломы».

Однако если где и можно встретить по-настоящему интересных людей, так это в сумасшедшем доме. Поэтому «благословение тебе, тюрьма!» восклицаю я вслед за Достоевским – благословение тебе, сумасшедший дом! Где бы еще я могла познакомиться с моей Любочкой Гаркави, харьковчанкой, дочерью раввина, принявшей крещение? Только здесь, под тяжелыми сводами дворца скорби. В семье ее звали Цейтл, но при крещении ей было дано имя Любовь – так она хотела. Любовь была горбата, но душою стройна и прекрасна. Она уговаривала меня вместе с ней уйти из жизни – туда, где нет ни красивых, ни уродливых, ни мужчин, ни женщин. Я не соглашалась: как нет женщин! Душа ведь женщина. Недаром болезнь души, без различия того, кто болен, мужчина или женщина, остается болезнью женской. Мы спорили, обнявшись.

Это у нее, у моей Любы, училась я подвигу любви, это она подала мне пример, вступаясь за тех, кого влекли на расправу, именуемую процедурой – плачущих, упиравшихся.

– Вы поступаете не по-христиански! – кричала санитарам горбунья – с тем неистовством, что во все времена отличало пророков Израиля.

– Эти евреи будут учить меня христианству, – заметил один. Но Люба-харьковчанка, глядя на него, сказала с насмешкой:

– Один еврей когда-то уже учил вас, дураков, этому.

Навидавшись разных болезней, мы с Любой тоже стали постепенно врачами. Больных, следовавших нашим предписаниям, ожидало полное исцеление. Вскоре только и было что разговоров о новых врачах. К нам приходили на прием из других палат, а о Любиной доброте даже загадку сложили: маленькая, горбатенькая, всем дает, себе не берет.

– Смотри, сколько нам еще людям-то давать, не спеши, – уговаривала я Любу повременить с уходом из жизни, но она не соглашалась и убеждала меня последовать за нею, настаивая на своей правоте.

– Душа моей души, – шептала мне «маленькая горбатенькая», уткнув лицо в мои колени. – В синеве небес вечный праздник. Ты неправа, когда говоришь, что душа – женщина. Где нет мужчин, нету и женщин, и там мы бы могли пожениться. Отец наш небесный обвенчал бы нас под сводами Своей необъятной церкви.

– Но Он Отец, – возражала я. – Значит, мужчины там есть.

– Как ты не понимаешь, Отец – это не мужчина, Отец – это только в том смысле, что мы Его порожденье. Грамматически Он наш Отец.

– Почему в таком случае не мать?

– На земле наши души заточены, как в сераль – в наши тела. Сейчас мы дочери, а дочерям пристало чтить отцов. Но там, куда я отправляюсь, это будет не Отец и не Мать, а Великий Гермафродит.

Наша с Любой деятельность встречала недовольство, и, не имея другого способа ее прекратить, начальство поспешило Любу объявить излечившейся и поскорее выписать.

– Она здорова, а я, выходит, больная? – спросила я нашего главного Гиппократа, доктора Шпета, с трудом удерживая себя от того, чтобы не вцепиться ему в глаза.

– Нет, – сказал он, – но больная, о которой вы говорите, не представляет отныне опасности для окружающих, – и, оценив читавшийся в моих глазах порыв, помолчав, добавил: – Чего нельзя сказать о вас, голубушка.

Люба в последнюю ночь говорила мне:

– Не горюй, не тоскуй, ты знаешь, где меня искать. Теперь у меня нет причин мешкать. А ты – истинно тебе говорю: коли пожелаешь, ныне же будешь со мною в раю.

Мы посторонились – проехала «Победа». (У кого-то и «Победа» и дача.)

Итак, кто «могучий избавитель», кто «предложил ей руку»? Об этом не говорилось, однако само собой разумелось. Без меня меня женили. В этом состояла главная ее ошибка: на меня какие-то виды имела, понимаете ли, не будучи субъектом права, больше – субъектом общественного мнения, еще больше – нравственного императива. То есть на нее никак не реагировали локаторы моей совести, привязанной к законам физики. А тут еще безумие. Сумасшедшая чахоточная, возомнившая себя твоею супругой. От попытки женить на себе всегда бежишь. Сумасшедшая же – это почти как зараженная венерической болезнью. Абсолютно неприемлема. Жалко бедняжку, конечно. Она была не той, за кого я ее принял, и я вежливо начинаю ее спроваживать. «И что же дальше?» – гоню я ее к развязке. Но она упирается – как те больные, которых волокут волоком на процедуру. Интересно, какова процедура?

А она цепляется за детали, которые мне теперь до фонаря.

– Дальше, что же дальше? – пришпориваю я.

Почувствовала ли она перемену – что недолго уже ей опираться о мою руку? По виду не скажешь. Понятно, не заметить не может – признаться не смеет. Действительно бедная. Недавно был на японском фильме (тоже в рощинском клубе – в зале полтора человека, в Ленинграде он, конечно, не пойдет, просто не дойдет, как дождичек, который высыхает, не долетев до земли). Оборотень в надежде вочеловечиться выходит замуж. И уж как старается лисанька – все равно ничего не выходит, все равно ей придется вернуться назад в чащу. Она начинает это сознавать, а может, втайне и всегда сознавала. Видно, как чары перестают действовать на дровосека – напрасно она пытается все еще что-то спасти. Наладить. Надежды, конечно, нет, но сказать себе это… Когда столько пройдено, столько было сделано… И так, покуда Иванушка не кидает в огонь лягушачью кожу. Пардон, Рюноскэ – лисий хвост.

– Я сидела в моей «усыпаленке», так с Любою мы называли место между печкою и шкапом, где хранился наш прославленный гербарий. Лечебница издавна гордилась своей коллекцией засушенных цветов, среди которых имелась бутоньерка мадам де Фонтанж. Принц Неаполитанский предлагал за нее любые деньги, но попечительский совет не соглашался, памятуя, что из-за травника Линнея чуть не разыгралось морское сражение между Швецией и Англией. Я и не подозревала, что гербарий может представлять собой такую ценность. Благословение тебе, психиатрическая лечебница! Но, конечно, гербарий гербарию рознь. То, как делали гербарий «семашки», просто смехотворно. Я не рассказывала?

– Нет, но неважно. И что же?

– А то, что растения никогда не сушат на воздухе, только под прессом. Каждое должно быть обозначено, но не прямо на листах, а на специальных ярлыках. И прикреплять их тоже надо умеючи: клеенными полосками к полулисту картона. Давние больные еще помнили, как это делалось нитками. (Воодушевляясь.) Сухие цветы и душевнобольные люди, какая глубокая, неслучайная связь.

– Да, и впрямь глубоко символично. Но что же было дальше?

– Ах… я сидела в моей «усыпаленке» и сочиняла стихи, когда пришел папа. Обычно он приходил в воскресенье после обеда, и мы молча бродили по двору. Обширный и неприютный, в черную декабрьскую стужу наполнявший душу такой же черною тоской, этот наш больничный двор в погожий денек да в воскресный послеобеденный часок манил забыться среди своих, казалось, райских кущей. Иногда можно было увидеть бегущего ежика, который…

– Представьте себе, ежи бегают и здесь, к тому же их сообразительность вошла в поговорку… Что же батюшка?

– Варя выходит замуж, и меня хотят забрать домой. Не успела я порадоваться за Геню, как услыхала новость: оказывается, радоваться надо за Александра Львовича Батурина с Разъезжей, вдовца и отца двоих прелестных детей. «Петиных лет?» – спрашиваю. «Нет, младше». – «А что же бедное разбитое Сердечко – так при своей шашке и осталось?» – «Мы хотим тебя взять домой, – говорит папа. – Доктор считает, что теперь это будет возможно». – «Доктор? А меня вы не спрашиваете, считаю ли я это возможным. Я, может быть, не хочу к вам возвращаться». – «Ну, Рыжик, ну, полно». – «Хорошо, я согласна. Варенька упорхнет к мужу – кто вам теперь поможет. Так и быть».

Елена Ильинишна в едких подробностях расписала свадьбу, но, невзирая на едкость, я тяготился всей этой классикой. Сперва новоневестные, как и водится, опоздали, якобы из-за того, что на Александре Львовиче рубаха была жеваная, а другой, чистой, не оказалось. Варюсь, за которой он должен был заехать, уже вообразила, что жених сбежал из-под венца, и выглядела не как на венчанье, а как на отпеванье. В тишине, нарушаемой лишь падением капель воска, послышался шепот фрейлейн Амели, заметившей, что Варя нынче далеко не так хороша, как обыкновенно. Рубаха или что-то другое послужило причиной задержки, но дальше все пошло кувырком.[1] Александр Львович, когда ему велели вести невесту к аналою, все брал ее не той рукой, словно впервые женился. Затем старичок-священник в серебряной ризе чуть не выронил маленькое Варино колечко. Но самой большей потехою было молиться о плодородии обручаемых: «И будут как Исаак и Ревекка, как Иосиф, как Моисей и Сепфора» – когда всяк знал, что Александр Львович и берет-то Вареньку за бесплодие – чтоб его детей меньше своих не любила. Та же фрейлейн Амели, перелицовывавшая Елене Ильинишне старое коричневое платье, говорила, дескать с маминых слов, что ему даже медицинское заключение показали и он носил еще убедиться, не подложное ли. Купец – он и есть купец.

– Дальше… дальше… дальше… – так, достав из-за голенища плетку, наездник в остервенении хлещет лошадь, почуявшую волков и вздыбившуюся, храпящую.

…Уже начало войны – нет, не сказать, чтоб мы совсем застряли. Манифестации на Невском, на Дворцовой. Опять манная каша, сваренная папочке-зоологу к завтраку, в каше сахарный песок, в каше масляный глазок. Съешь, папочка, это я, Леночка, тебе приготовила. И такая вкусная, что дочиста все съест, тарелочку мыть не надо, как опустевшая улица Петрограда она.

– Ну а дальше, дальше!

На мое «дальше!» она идет вроде бы дальше, но каждый последующий шаг укорочен вдвое в сравнении с предыдущим.

«Шалишь, сейчас ты мне все равно скажешь, как заболела, как умирала. За то, что не хочешь – скажешь».

Каким бы расплющенным ни был тюбик, он неисчерпаем в плане «последней капли»: отчаянным усилием, альтернативой которому может быть только одно – то, чему все ее существо вопит «нет!» – Елена Ильинишна выдавливает капельку за капелькой событий, дабы не прекращать дозволенных речей. Ахилл миндальничает с черепахой, миндальничает – наконец ему надоело, и он ее сплеча:

– Елена Ильинишна?

Поникшая было головкою, как скошенная маргаритка, она прямо вскинулась… в последней надежде:

– ?

И тут я ее (хоть и не комсомолец по паспорту):

– Нехорошо как-то получается. Вы даже не поинтересуетесь, как меня зовут.

– Нет! Ах… Пожалуйста, не надо!

– Нет уж, позвольте. Разве можно так? Даже имени не спросив… А между тем…

Я лезу за чемоданом. А пылищи… Нынешним летом я еще в него не лазил. Носок? Туда его – назад, под кровать. Стыдись ближнего своего как самого себя. По крайней мере, с нею я этого достиг – изжил стыд. Она вскочила с кровати, на краешек которой присела, и – лицом в угол. А потому не видала моей усмешки: третий акт «Лоэнгрина» тоже разворачивается в виду мощной двуспальной постели: Elefantenhochzeit.

– А что, собственно, такого, не понимаю. С какой стати я должен сохранять инкогнито? Я не стыжусь своего имени.

– Заклинаю, не открывайтесь… еще немного…

– Но почему? (Негодяй какой.) Ну, хорошо, я вам хочу кое-что показать.

– Нет-нет!

– Ну, не отворачивайтесь, – взяв ее за плечи и повернув лицом к себе, как для поцелуя. – Ну, не отводите глаз, не Горгона-Медуза – всего лишь фотография. Вам знакома эта особа? – А сам прикрываю ладонью ту, что на снимке слева – копию той, что стоит напротив меня.

– Да это Маня! – возбужденно – и, словно поняв свою ошибку – что сама же проговорилась – упавшим голосом: – Маня Шистер…

– Правильно, Мария Матвеевна Шистер, – убираю ладонь. – А кто это?

– Я…

– Кто – вы? Представьтесь.

– Елена Ильинишна… Елабужская.

Елабужская… Елабужская… О чем это мне… Ну, конечно! Петр Ильич Елабужский, Петя. Все путем.

– А третья грация отрезана, как видите, ножницами. Здесь была Атя Ястребицкая, не так ли? Эта та самая фотография. Хотите знать, как она ко мне попала? Очень просто, от моей бабки. Бабуля Маня, умерла три года назад, ходила здесь в шароварах, картошку окучивала. Я сейчас прописан в ее комнате. Правда, маленькая, бывшая людская – зато в каких рождались, в тех и умирали гнездах. Это там же, Конная восемь. Хотите взглянуть? Поехали, поехали в Ленинград – небось и слова такого не слыхали? А сейчас я вам все расскажу. Только скажите, с какого места начинать. Все равно, раз вы знаете, что я зовусь Лоэнгрином, терять вам уже нечего. Пойдемте же – вот расписание электричек на Ленинград. Неужели не интересно взглянуть на дом, где наша любовь цвела… или как там поется – край?

И мы побежали.

– А про братца хотите узнать? Он умрет в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, я раскопал его могилку. Лебедя с сережками. Но все по порядку. Так что же, значит, было. Я постараюсь коротко. Ленинград, куда мы сейчас едем – это новый счастливый современный Петербург. Сияет огнями… в белые ночи (душат рыданья). Не вы одна – все были сумасшедшие, все… Чем занимались! Покуда церковный хор херувимскую пел, гадали «петушок или курочка»? Красным шарфом гордились? Чем «Крейцерову сонату» читать, лучше б слушали ее. Нет, какую жизнь профукали, собаки, феерия, а не жизнь! И вот он наступил – России черный год. Сейчас узнаете, как было. Назовите любое число – миллион, два, десять! Двадцать!! Тридцать назовите!!! Сколько людей умерло не своей смертью в некоем государстве, у которого даже название-то теперь поганое, каждый раз как выговоришь – живого гада разжевал. Назовите! Ну, назови, не бойся! Да, я жлоб, тот самый грядущий жлоб… Ну, назови! Слабо? Так и так обвинят в плагиате, словно я других виноватей, а я при чем тут – когда сколько ни назовешь, все уже было, все уже называлось. И двадцать, и тридцать, и сорок. И все правда. Стреляли, стреляли и стреляли. Бессчетно побеждали совсем недавних победителей. И снова – стреляли. 1917 год – запомните эти циферки, в этот год выпросил Сатана у Бога – вас. И сделал – нами. Сейчас я вам расскажу… Вы похвалялись своим безумием, Вальсом без оглядки – когда трюм уже полон. Атласные бауты тринадцатого года, Петербург – скоро смените их на бушлатики, заделаетесь товарищами, будете козырять на красное. Будете свет за собой гасить, а воду – пить. Шестьдесят миллионов спустить в унитаз. Не денег – человек. Загибаю пальцы: десять миллионов офицеров, десять миллионов гимназисток, десять миллионов зоологов рыжебородых, десять миллионов крестьян черносошных, десять миллионов их же беспортошных. Ужо, господа корнеты, будут вас солдаты… щекотать под мышками вашими же шашками. Ух, будут. Вся беда в том, что хочешь вам рассказать, глаза, понимаешь, открыть, и – стоп машина. Невозможно. Анатомическое различие поколений – ты его хотел? Получай. Потому ни одна из ваших и не даст мне, этакому «бычкову».

…И потому в этот момент она казалось такой же, как и некогда, привлекательной и неуязвимой. (Берлин, 1936 г.)

– Не надо дальше со мной идти, дальше я сама.

Мы стояли там же, на Огарева, где она мне впервые явилась. И было все: и смятение, и белые переплеты дачных веранд, и лесок, из которого она вышла, как если б шла со станции.

– Стихотворение… на прощанье.

Она прочла, закрыв глаза, не меняясь в лице, одними губами, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:

       ЛЕБЕДЮ МОЕЙ ДУШИ


Земная жизнь моя – звенящий,

Невнятный шорох камыша.

Им убаюкан лебедь спящий,

Моя тревожная душа.

Вдали мелькают торопливо

В исканьях жадных корабли.

Но я спокойна: в час отлива

Лишь дышит грусть, как гнет земли.

Не звук, из трепета рожденный,

Скользнет в шуршанье камыша —

То дрогнет лебедь пробужденный,

Моя бессмертная душа.

И понесется в мир свободы,

Где вторят волнам вздохи бурь,

Где в переменчивые воды

Глядится вечная лазурь.


Летом 1916 года Лена бросится с пятого этажа (из двадцатой квартиры дома номер восемь по Конной улице) в каменную прорубь двора, прямо в объятья Любы Гаркави.

Я долго провожал ее взглядом – пока она не сделалась совсем крошечной и не скрылась за деревьями («пошла переодеться»). Так по завершении электронной игры фигурки на экране движутся уже без твоего участия. Но прежде, в последнюю секунду (действия жетона? чар?), я успел сказать ей «прощайте» и услышать в ответ:

– Прощаю.

Осталось тайною, что же было у ней с мочками. Это могло быть стигматизацией – время от времени появляться, как ранки на ладонях или след от тернового венца. «Милые родители, и все-таки я любила вас», – говорилось в записке, придавленной кувшином с молоком.

Почему бабушка Маня этого не рассказывала? Мне не виделась бы чахотка, клодтовская «Последняя весна» и т. п. Она этого не рассказывала, вероятно, из педагогических соображений. Тщетные предосторожности, если таким образом пытаться подавить во мне некрофила – не пустить туда,

Где прекрасные трубы трубят

Того Кафки, которого адыгейцы в рот не желали брать, в моих краях, наоборот, было днем с огнем не найти. Сие означало, что я из некоего снобизма, не позволявшего шагать в колонне, куда б она ни направлялась, возьму пример с адыгейцев: Кафку открою для себя полугодием позже. Пока же буду внимать его соотечественнику, соплеменнику и современнику Г. Малеру – внимать чудесному рогу мальчика, песням об умерших детях. Смерть, китч и экспрессионизм гуляли по Австрии, наведываясь к Соседке, с некоторых пор разучившейся говорить по-французски и предпочитавшей ставший ей родным «дайч».

Береженого Бог бережет лишь в том смысле, что, даже когда нет никаких способов уберечься от опасности (а в действительности только так оно и бывает, беда в миллиард раз изобретательней нас), надо все равно как бы «принять меры», подыграть Богу. Но при этом сознавая, что никакой «техникой безопасности» себя не обезопасишь, человечество разработало двойную бухгалтерию: перед Богом оно блещет доспехами интеллектуальной бдительности, поистине сыны света; для подземелья же, кишмя кишащего чудовищами, иная тактика: круговая оборона отплевывания, все, без различий лычек и звездочек, одинаково сидят и отплевываются.

Это пишется кроме шуток. Как вину – опьянять, так нам присуще заговаривать судьбу. Но ни-ни, преступнейшая глупость – ее испытывать. А как раз-то в Австрии и жили ее испытатели. Хотя бы сравнить, как кончают с собой они – и французы: последние – вполне по-японски, alla breve, первые же возвышенно, в четырехдольном размере, поглощенные собой – будто и не собирались с собою расставаться. (Другими словами, то, что немецко-славянскими революционерами распевалось «на четыре», величественно, у коммунаров скачет в коротких штанишках.) Немудрено. Где нет ветра и волн, дух носится внутри и только внутри: по сосудам, артериям. К смерти, помечая ею собственную судьбу, в Вене апеллировали четыре раза в день. Что это уже пошло, банально – не чувствовали. Вообще не чувствовали пошлость.

Вот оно, определение китча, в другом ключе ведь его никогда не определишь: китч – это недостаток почтения по форме, по наружному признаку. И (ибо) только то, что внутри, в артериях бьется – почитается съедобным и могущим быть пищей духа. Игры со смертью, песни о детских смертях, и год не прошел как аукнувшихся, накликавших пополнение себе in diesem Wetter, in diesem Braus, высокий сифилис духа – вот что, по венскому счету, стоило обедни, а – не Париж.

Итак, назад в будущее – back to the future. Вернулись к началу. Ста страниц как не бывало. И последних ста лет тоже. Очередь сто третьего подходит, Леночка лежит и тихо стонет – представим себе ее убегающую, все быстрей, летящую… падающую… вдоль цепочки своих предков. Туда ее, в Моав. Рыженькая – что говорит о глубине колодца. А впрочем, мне неважно, пускай произошла от пня и русалки. Мне важны мои триста, что смотрят в затылок друг другу и чьи лица – если идти (бежать, лететь, падать) на обгон – иначе как пятясь не увидишь. Так «заглядывали под шляпки», как заглядываю я под широкополые хасидские шляпы. И смотрит на меня оттуда, вместо смазливой мордашки-дашки, моя собственная физиономия, одна за другою. Ну, кто-то ближайший еще в котелке, а дальше – и до царствования Яна Собеского – плоские черные шляпы, лапсердаки, белые чулки… да полосы талэсов – где к зловещему дегтю подмешан желток. И отнюдь не жестокосердны, не низколобы – с черным маленьким мозгом. Нет, такие же, как я, отцы – таких же, как я, сыновей. Все любящие, кроткие. И ввиду краткости дней, отпущенных каждому, в цепочке чередуются только два имени. Нечетные – все Ионы.

Это как комната, где собственное твое отражение дробится в множестве зеркал. Кидаешься в сторону, но звона стекла не последовало. Зато потерял место в роду. Теперь ищи. Нарушив рядность, сиротливо брожу чужими рода́ми. Тоже интересно, когда б не тайная забота выбраться из этого лабиринта. (Поневоле пожалеешь, что нет велосипеда. Одинокий велосипедист между станцией и Чарлингтон-холлом или, еще лучше, между театром и Фердинанд-Вальбрехт-Штрассе. Мокрая шина трется о влажный асфальт – трется, трется, совершенно отчетливо приговаривая: «Ну, еду я», с интонацией «ну, хули, еду же я».) Озабочен тем, чтоб выбраться. Что, в сущности, глупо: какое многообразие лиц, если медленно ехать по фрунту… Правда, зыркнешь в глубину шеренг: на лица глядящих в затылок, на тех, кто гуськом – эти копия друг друга, «заколдованные гу́ськи», как назвал «Лебединое озеро» некий Меир из Шавли, чем вызвал всеобщее веселье, из веселившихся уже никого не осталось.

Лица, лица, лица. Каждое в свое время узнавали – с любовью, трепетом, презреньем. Характерно, что ни один не понял бы значения блумовского «хорошо не залуплен» в контексте «давай отлепи-ка». Зачем, спрашивается, было обращать необрезанных, раз спасется лишь Израиль? Как-то это противоречие будет сглажено. Так или иначе все противоречия будут сглажены: раз спасется лишь Израиль, то все станут им, а что до «ста сорока четырех тысяч» праведников – то такова окажется генетика души: на каждую цепочку, на каждую «заколдованную гуську» одна общая душа. И т. д.

Черное сукно на тусклой каменистой желтизне Иудейской пустыни. Календарь в бессрочном плену у месяца нисана. Веет прохладой, но, в отличие от Тосканы, в этих местах могильной сырости нет. Здравствуй, долина Иосафата, какой у тебя мирный, однако, вид.

Но, оказывается, это один из тех милых розыгрышей, когда в смущении гость уже решает было, что напутал чего-то: все тонет в полумраке, никто его не встречает, мебель зачехлена. И тут вспыхивают огни, распахиваются бесчисленные двери, праздник, на который попадает гость, превосходит все его ожидания. Кругом сонмы гостей – необозримостью своей соперничающие с тем, как это на гравюрах Доре. Правда, с поправкой: нет среди гостей ни одного неглавного – каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. Этой техники Доре не знал.

Нам предстоит праздник. Когда разверзнутся небеса, тогда все построившиеся в долине Иосафата на вечернюю проверку[2] угодят вдруг на вселенский праздник, в сверкании всех цветов и в радужном сиянии – где каждый в каждом и все вместе в каждом и каждый во всех. А кто этот грядущий праздник подглядел прежде, чем он наступит, одним глазком, краешком глаза, уголочком уголочка, кто, сидя в зрительном зале, различил, что творится на сцене через глазок в опущенном занавесе – те и есть светочи рода человеческого.

* * *

Только музыки на этом празднестве не будет – Зи́глинды Зигмунд там не найдет.

Часть первая

ЖЕЛАНИЕ БЫТЬ ИСПАНЦЕМ

(Кубрик корабля, но не просто кубрик, а Стенли Кубрик. Блондинка, переодетая юнгой, и Педрильо. Матросы. Педрильо рассказывает о том, как… ах да, на борту корабля написано «Улисс IV». Звездное небо Птолемея, Канта, Федорова сопутствует этому плаванию. Рассказ Педрильо.)

Лиценциат Видриера

Жившие в Толедо в тридцатые годы не могут не помнить лиценциата Видриеру, чья кафедра располагалась на Сокодовере, возле фонтана Сан-Мигель. Святой Мигель был, как водится, изображен стоящим на одной ноге, другую, согнутую в колене, рука прижимает пяткою к centre de gravité – чтоб не сказать «задница» применительно к святому – в то время как свободной рукой св. Мигель придерживает гимель.

И так же как святой Мигель имел обыкновение стоять на одной ноге, лиценциат Видриера имел обыкновение восседать на парапете, каменным кольцом окружавшем фонтан. И как на перстне гравируют заветную надпись: имя, клятву, хотя бы anno Domini (скажем, 1492), так внутри этого каменного колечка, что впору дарить лишь джинии, головою упирающейся в небо, было высечено: «Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы делали тебе».

Тощий и длинный, лиценциат Видриера напоминал собою стеклянную трубочку, в каких продают ваниль, корицу и другие пряности. Это говорится как бы в предуведомление: если он не был несчастным сумасшедшим, то был, без сомнения, великим актером; но если все же первое, то не дай нам Бог сойти с ума. Он утверждал, что сделан из тончайшего стекла, из какого делают елочные игрушки, и в соответствии с этим себя вел: спал в дощатом ящике, проложенный отовсюду древесной стружкой, ходил по середине улицы, в страхе как бы на него не свалилась с крыши черепица, и умолял каждого, пользуясь вполне разумными доводами, держаться от него подальше ввиду хрупкости его состава. Когда же кто-то, желая доказать несчастному его ошибку, подскакивал к нему с объятиями, тот падал на землю бездыханный и так проводил в беспамятстве час или два, после чего все начиналось сызнова.

Дабы со значительного расстояния получать пищу, он завел такой порядок: в соломенный футляр от урыльника, прикрепленный к концу палки, ему клали какие-нибудь плоды, в зависимости от времени года; ни мяса, ни рыбы он не любил, пил только из ручья или реки, черпая рукой. Еще ему дали широкую рубаху и поверх большой серый балахон, поскольку он боялся быть покалеченным узкой одеждой.

Панический страх наводили на него мальчишки. Помню, мы швыряли в него тряпки, разный мусор и даже камешки, чтобы посмотреть, разобьется ли он на самом деле. Особым шиком было вдруг подбежать к нему со стаканом в руке и крикнуть: «Чокнемся!» Он отбивался от нас палкой и при этом так страшно кричал, что прохожие невольно его жалели, приказывая нам от него отстать. Однажды, когда мы особенно его доняли, он обернулся к нам и сказал:

– Мальчишки, что вам от меня надо? Или я, по-вашему иерусалимская блудница, чтобы забрасывать меня камнями? У, черти безгрешные, назойливые мухи, грязные клопы!

За ним следовала всегда толпа народу, слушая, как он бранится и всем отвечает.

Раз случилось ему проходить по лоскутному ряду, и одна торговка платьем обратилась к нему:

– Вот вам крест святой, сеньор лиценциат, у меня душа болит, глядя на ваше несчастье. Только что поделаешь: плакать не могу!

Тот взглянул на нее и мерно проговорил:

– Filiae Herusalem, plorate super vos et super filios vertos.

Муж тряпичницы понял соль этого ответа и воскликнул:

– Друг мой, лиценциат Видриера (это имя сочинил для себя безумный), да вы, я вижу, скорее плут, чем сумасшедший!

– А мне это все равно, лишь бы я только дураком не был.

О себе Видриера говорил, что с тех пор, как он перестал быть существом из мяса, костей, слизи и прочих деликатесов для червей, а сделался из чистого стекла, душа его стала подвижна и мысль, гнездящаяся в ней, теперь куда как остра, в чем он предлагает убедиться окружающим, вступив с ним в прения по любому вопросу.

Говоря так, Видриера обнаруживал не только знакомство с мудростью древних, но и, вероятно, тайную наклонность к той прованской ереси, которую Его Святейшество Иннокентий III с превеликим усердием искоренял, да вот только, видно, все же до конца не преуспел, слава Тебе, Господи, ибо сильнее папского железа жажда познания добра и зла в сынах человеческих.

По его словам, сам он всегда был Видриерой (в смысле недотрогой), еще до того, как им сделался (в смысле остекленел), последним же обязан первому. Произошло это так. С юности отвращение к «раю за власяными вратами» было у него столь велико, что всякое «забвение телом души» оканчивалось рвотой. Над ним потешались, подсылали к нему потаскух, чьи уловки, однако, оказывали на него действие, обратное ожидаемому. Когда бесстыжие оголяли перед ним груди, как на блюдечках поднося их, вытаращенные, на своих ладонях: отведай, мол, нашего молочка – он не утруждал себя даже церемониальным: «В доме батюшки моего и сливочки-то не едятся». Не больший успех имела и та, что поворачивалась к нему на манер сучки, закинув на спину все свои юбки (одна из фигур канкана): ей предлагалось «прикрыть свой смердящий рубец».

Думали испытать его содомией, специально водили его к содомиту . То был тип Вечного Содомита: плоть от плоти улюлюкающей черни, ее осадок – если только не основа. Он и поцелует, и продаст, и хохотнет, и отдастся.  неистребим, он паразит, живущий в экскрементах, одно спасение от таких – золотари. Приведенного к нему Недотрогу  встретил на пороге своей каморки –  всегда последние нищие, такими были они от века, такими и останутся до скончания веков. В отличие от потаскух, норовящих то и дело явить свой товар лицом,  задрапирован с ног до головы. На нем жуткий байковый плащ; маленькое лисье личико, одновременно и затравленное и живое, укрывшееся под широкими полями шляпы, откуда глядело как из норки. Спереди, к поле плаща, прикреплена была вырезанная из папье-маше рука с указующим перстом – какие еще в тридцатые годы красовались на вывесках и самохвальных объявлениях. Дотоле направленный книзу, сей перст с появлением Видриеры предостерегающе поднялся – это содомит потянул за ниточку в знак приветствия. Сразу уразумев к кому он попал, Видриера поклялся Святой Инквизицией, что ни словом, ни делом, ни даже в мыслях не грешил подобным образом, а если это не так, пускай прокатят его от Таможенных ворот до Арагонских на валаамовой ослице, и чтоб при этом палач имел по реалу с каждого удара.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю