Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 52 страниц)
Взгляд Селима остановился на Педрильо и Блондхен – те безмолвно ждали решения своей участи.
– Эти тоже пусть катятся, в пьесе «Великодушие Селима» нет маленьких ролей.
– Хотя бы сделай из него на прощанье Педрину, – не удержался Осмин.
Паша посмотрел на него с недоумением.
– Зачем? Чтобы вырос в цене? Это было бы излишней любезностью с нашей стороны.
Перевел взгляд на арамбашу.
– Арамбаша! Сегодня из всех моих слуг ты самый расторопный. Позаботься о надежном корабле и опытном капитане.
– На лице и на глазах! – просиял арамбаша. (А сияющий арамбаша – это уже, можно сказать, редкое небесное явление.)
Селим встал, все пали.
Времени на сборы почти не понадобилось: только Бельмонте вернули шпагу, да еще Педрильо получил на складе новенькие шальвары и плащ с кистями. К общему восторгу дожидавшийся их корабль был тот самый «Ибрагим», на котором они готовились бежать. Настоящий Ибрагим приветствовал пассажиров у трапа, говоря каждому «уэлком, сэр» или «уэлком, мэм», и при этом отдавал честь. Остальные пятеро матросов возились со снастью, отвязывали канат. Через считанные минуты ветер упрется в парус своим крутым упрямым лбом.
ВОЗВРАЩЕНИЕ
(эпилог на небе)
I
Долго еще корабль, отплывший в небесную лазурь, был виден с Земли. Затем пурпурно-красные половинки занавеса в несколько синхронных рывков соединились, и сверху опустились четыре золотые буквы прописью: Fine.
Гром рукоплесканий.
Первыми кланялись куклы – но и кланяясь, не забывали свои роли: Бельмонт с Констанцией бросали друг на дружку нежные взоры, Педрильо, обняв одной рукою Блондхен, другой показывал нос Осмину, который в бессильной ярости топал ногами и подпрыгивал. Следом за куклами поклонились музыканты, сидевшие перед сценой, после чего их как корова языком слизнула. (Мы не знаем, куда уносило этих – а вот артисты оркестра императорской оперы после спектакля шумною толпою шли на Невский к «Лейнеру».)
Последним раскланивался сам маэстро. Карло-Рикардо Аббассо был ослепительно лысый человечек в коротких панталонах и кирпичном – вероятно, пуленепробиваемом – жилете. Прибавим к этому высоченные, как айсберг, брыжи – разве что белизны не такой первозданной, но ведь айсбергу и не приходится выдерживать по три спектакля в день.
– Я не поняла, почему Селим-паша всех отпустил… Ой, Ляля, смотри, твой crêpe капает!
Лена, дочь зоолога из Прудковской гимназии, поспешно слизнула густую красную каплю, она совсем позабыла про блин. Она позабыла обо всем на свете. Щеки ее пылали, из-под съехавшей набок шапки выбивались рыжеватые волосы.
– Но он же объяснил, что есть большее наслаждение, чем месть: отвечать великодушием на несправедливость, – мальчик, сказавший так, выглядел младше своего возраста из-за своего роста.
– Все враки, – сказала Маня, – турки беспощадны. Я читала в одной книжке – называется «Черная роза, или Гордая валашка», Сильвии Владуц, – про девушку, которую похитили и продали в гарем паши. Но она сумела забраться в огромный торт, это ее спасло. Потом скрывалась в русской миссии. Ее звали Черной Розой – такая она была красавица. Когда валашский князь ее увидел, то влюбился без памяти. Так стала она валашской господарыней, княгиней Мурузи. Ее мужа турки схватили и убили, потому что он был за Россию. Знаете, как у турок казнят? Ужас, лучше не рассказывать. А царь взял несчастную княгиню с малолетними княжичами под свое покровительство и подарил им дом на Литейном… Да что с тобой, Лялечка? Ты что, в театре марионеток никогда не бывала?
– Не бывала, не бывала… а вот и побывала! – Присяжный стряпчий Шистер достал брегет с гербом на крышке. В иные времена этой крышки касалась рука, которая ни при каких обстоятельствах не могла бы быть ему протянута – даром, что лицо у Шистера бритое, усы «пикадор», как у офицеров с «Камоэнса» (беднягам тоже недолго оставалось их носить – уже спущена в бомбовые погреба «Гете» роковая торпеда…). – Дети, а что если нам на тройке прокатиться?
– Да-а, дядя Мотя, да-а! Ура! – закричал мальчик.
Лена доела блин. Но она молчала, боясь выдать свой восторг: на тройке она тоже прежде не каталась. Руки от сиропа были липкие – несколько слепленных снежков, и все смылось.
– Тебе не страшно? – спросила Маня. – Это будет побыстрее поезда. А что как вывалит?
С наступлением темноты гулянье на Марсовом, по язычеству своему, обретало оттенок инфернальный, что было незаметно днем, под сверкающими на морозе красками. Голубые язычки газа в сумерках обводили этот берендеев град, с его каруселями, сбитенщиками, ледяными горками, гармонью, скоморошьими представлениями – своих и заезжих карабасов – всем тем, что полиция сгребла в кучу и высыпала на Царицыном лугу: гуляйте, люди русские.
Петербург насчитывал миллион жителей; среди них пятнадцать тысяч евреев, из коих уроженцев меньше половины – но даже для этих последних катанье на тройке взапуски с «каталями» было планетою Марс. И полвека спустя о том, чтобы съесть что-то на улице: пунцового петушка на палочке иль масляну бородушку пирожка – равно как о прокатной лодке, о стрелковом тире, о прочих «радостях воскресения» – мне даже помыслить нельзя было: «Ты что, из деревни приехал?» Вместо этого мы обедали «на Конной», где после сладковатого, перестоявшего на огне жаркого подавался куриный бульон с мацой. От их прежней квартиры бабушке Мане осталась комнатушка возле кухни, в которой потом прописали меня; на расшатанной этажерке – серебряная шкатулка с отделениями для ниток, иголок, булавок, наперстка, ножниц, рядом – гребень-лорелей, еще какие-то бессмысленные осколки былого. На стене в золоченой овальной раме висел «Завтракъ негоціанта», где яйцо облупилось до самого холста.
Матвей Шистер – жизнерадостное дитя гаскалы, бонвиван: духи, сигары, перстни, ежедневные обеды в клубе или у «Донона», само собой, юбочник Как иные бывают в долгах, так он весь был в шелках интрижек: пианистки, модистки, хористки, гувернантки – все флаги в гости были к нам. То одни, то другие эскадры гостили в наших портах, и продолжалось это, пока однажды за завтраком присяжный стряпчий Матвей Шистер не потерял сознание, которое более к нему не возвратилось. Согласно надгробию, это произошло 3.8.1916. Было ему тогда пятьдесят два года, девять месяцев, шесть дней и, гадательно, часов пять. Знаменитый брегет показывал не только время дня, но еще день недели, число месяца и год эры. А то возьмет да и пробьет час – обеда, как помним мы, читавшие «Онегина».
Заслужил ли мой прадед – отец бабушки Мани – того, чтобы быть увековеченным на страницах этого романа? Нет, нет и нет – когда б не упомянутый полет на Марс: в санях на Марсово поле, где в тот день заезжий кукольник К.-Р. Аббассо представлял старинный водевиль Бретцера «Бельмонте и Констанция». Кстати говоря, дружеские отношения, завязавшиеся у Мани Шистер с Леночкой Елабужской, кончились скандалом – ни в сказке сказать, ни пером описать, каким. Впрочем, последнее мы все же попробуем.
Матвей Шистер водил знакомство с немкой-модисткой, известной сводней. Фрейлейн Амели нанимала четырехкомнатную квартирку под самой крышей большого доходного дома середины века. Занавеска на одном из окон играла роль семафора. Как-то раз присяжный стряпчий, бодро размахивая тростью, вошел в парадное этого дома, по обыкновению, довольный собою и столичной жизнью, радости которой, вкушаемые в первом поколении, еще не могли приесться. В желудке у него переваривался индюк в красном вине, внутренний карман слегка оттопыривался. Вид отдернутой занавески произвел действие успокоительное – и при этом возбуждающее. Но стоило ему только поставить ногу на ступеньку предпоследнего марша, как наверху послышались крики.
– Я знаю, зачем она к вам ходит и чем здесь занимаются!..
Хлопнула дверь. Ненадолго воцарилась тишина, затем кто-то в сердцах топнул и, точно так же продолжая топать, решительно направился вниз.
К счастью, лестничная площадка освещалась вполрожка. Шистер отступил в угол и затаил дыхание. Человек, проследовавший мимо него, был в шинели, фуражке – присяжный стряпчий мгновенно узнал его. «Ага, так вот кто эта музыкантша в бальзаковском возрасте… пальцы, тонкие как ноги балерины…» Тот тоже вдруг остановился и устремил взгляд во мрак, на неподвижно черневшую мужскую фигуру. Фигура угрожающе подняла трость набалдашником кверху.
– Негодяй! Негодяй! – вскричал бедный муж и стремглав кинулся бежать по лестнице.
Впуская клиента, «Амалия Ивановна» все всплескивала руками:
– О боши, боши! Он фас видиель? Он выследиль сфой шену.
– Трус. Надеюсь, он не разглядел моего лица, – Шистер тяжело дышал. – Идемте проверим.
Они спустились на площадку. Шистер стал, где стоял, а фрейлейн Амели должна была пройти мимо и сказать, действительно ли черт лица в такой темноте сам черт не разберет. Ее свидетельства, однако, оказалось недостаточным. Они поменялись ролями, теперь уже немка стояла в углу с поднятой тростью, а Шистер изображал учителя Елабужского. «Нет, этот трус меня, конечно, не узнал», – и как гора с плеч.
Проходя по коридору, он заметил в одной из комнат обезглавленные женские плечи, сотрясавшиеся в плаче. «Она седая», – вспомнилось присяжному стряпчему. Но хотя в этом был бы даже свой шарм, он зашептал сводне – не потерявшей надежду обделать дельце:
– Исключено. В моем доме бывает их дочь… бывала.
И пожалел о сказанном, отчего тут же заторопился уходить.
«Ну и семейка, – думал он, упершись взглядом в синюю извозчичью спину. – Отец ничтожество, мать горизонталка, а дочь – известно, что яблочко от яблоньки… Кароший публикум — ничего не скажешь».
По мере приближения к дому в Матвее Шистере росло желание любой ценой оградить Маню от «куртизанов, исчадья порока».
– Когда дело идет о моей семье, то из светского льва я становлюсь львом африканским.
Поскольку все его шуры-муры лежали в плоскости как бы параллельного существования, согласно Евклиду, не соприкасающегося с жизнью семьи, почему бы и впрямь ему было не ощущать себя этаким львом подле львицы со львятами? Неважно, что он метит в лощеные космополиты. За пущенной стрелой, вся в крови и слизи своего племени, тянулась пуповина, перерезать которую можно было только посредством межконфессионального брака. А на такое Матвей в жизни бы не отважился. Дома – образцовый муж, отец… брат – в Шавли проживала его сестра, рано овдовевшая, о которой он трепетно заботился.
Фотографии на стенах бабушкиной комнаты уводили меня в царство мертвых аидов – подальше от воскресного бульона. Большинство снимков двадцатых годов: на женщинах воротники трубой и круглые шляпки без полей по самые брови. Однако двое мужчин – в гимнастерках, сраженные одной и той же безжалостной рукой. Юра, Юрий Ионович, молодой военврач, оставивший по себе память заносчивостью, красотой и пристрастием к Блоку, – именно по этой фотографии гадалка с Фонарного и вынесла свой приговор. Другой, в летах, мальчиком на Марсовом поле звавший Шистера дядей Мотей. Для него советская власть наступила двадцатью годами позже и то ненадолго. Они всей семьею бежали из Шяуляя от немцев – чего не сделала моя касриловская прабабка Мэрим, судившая о немцах по предыдущей оккупации. И вот тот, о ком всегда с завистью говорилось «стал иностранцем», случайно видит на рынке в Ташкенте бабушку Маню, торгующую самодельными авоськами. Вскоре он, казалось бы, с детства усвоивший, что есть большее наслаждение, чем месть, записывается добровольцем в «иностранный легион Красной Армии» – Литовскую дивизию, где, по словам Меира, его шурина, приказы отдавались на идиш. (Меиру – тому так точно.)
Связи с шяуляйскими родственниками поддерживались и после войны – в виде взаимного гостевания. (И как итог: купание с Сусанной, впоследствии оболганной похотливыми яснополянскими старцами. Паланга, 1967 год, август.) Для меня все в них отдавало заграницей: латиница, уморительный русский, израильские посылки. Я очень удивился, когда внук Меира попросил меня говорить в компании, что он – из Вильнюса, не из Шяуляя. «Чем Шяуляй хуже Вильнюса?» – недоумевал я, глядя на его фуражку немецкого студиозуса – то, что сохранилось у прибалтийских учащихся от времен их буржуазной сказки. С высоты Исакия вся страна представлялась мне аморфной топонимической свалкой, внутри которой бессмысленна какая-либо табель о рангах.
Мы сидели с ним в коктейль-холле новенького «Севера», и я похвастался:
– Этот дом строил мой прадед.
– Мотя?
– Да нет, другой совсем. Мотя был адвокат…
Превращение светского льва в льва рыкающего совершилось окончательно. Тридцать копеек извозчику протягивала звериная лапа, могущая убить одним ударом. Горе тому, на кого она обрушится. Матвей Шистер приготовился любой ценой пресечь les liaisons dangereuses своей дочери. И действительно, за ценою не постоял. Одеваясь к ужину, он уже знал, как поступит. Папиросный фабрикант Колбасин («Скобелевские»), частным поверенным которого Шистер являлся, любил пригубить молоденького винца. В подобных случаях в кабинет хаживали не через общую залу, а другим, хорошо известным многим завсегдатаям «Донона», ходом: в швейцарскую и наверх, на первый этаж. Колбасин и по этой части сделал Шистера своим поверенным, на что последний отвечал тем же, делясь с Колбасиным своими нехитрыми радостями.
– Нет, ваше третье сословие на моего мусью навевает тоску, – говорил Колбасин, пуская в потолок облако дыма. – Моему муське изволь благородных да начитанных, да в гимназическом платьице. Тюрлюньчик такой с упругими формочками.
– А где вы такую возьмете?
– Ах, помилуйте! Из казенных-то заведений? Знаете, как у них глазенки блестят после всех книжек. А ты им фуа-гра с трюфелями, шампанское. Есть, сударь мой, которые за «катеньку» тебя с ног до головы оближут, а сами пребудут в невинности.
Колбасин, если и привирал, то скорей по форме, чем по сути. Что касается Матвея Шистера, то он никогда не приударял за школьницами, сам предпочитая быть школьником в энергических объятьях зрелости, которую седина только украшает. Поэтому Колбасина он держал немножко за скотину. Так вот, не могла ли эта скотина привести в очередной раз к «Донону», скажем, Лялю (имя-то какое, еще стихи пишет…)? Не то, чтоб по-настоящему – ему, присяжному стряпчему Шистеру, это могло бы только показаться. А уж там, знаете, Панове, он ли украл, у него ли украли… Достаточно, чтобы отказать от дома. А коли дойдет до родителей барышни – о чем Шистер позаботится – пускай себе же и пеняют. Та еще семейка… пальцы тонкие, как ноги балерины, легкая седина. Конечно, немного жаль. Но – Маня это святое. Такой уж он человек, этот Матвей Шистер.
Возле «Донона» он увидел знакомую коляску: папиросный фабрикант был здесь. На вопрос, где monsieur Колбасин, швейцар – вылитый «Der letzte Mann» – отвечал:
– Ужинают в обществе-с.
Позднее Колбасин появился и шепнул Шистеру:
– Ну, голубчик мой, с такой красавицей провозжаюсь, ей только на сцене играть: и ножка, и взгляд, и фигурка… Шестнадцать годиков. Тут и тыщи не жалко. Хотите, я вам ее в щелочку покажу?
Они поднялись. Шистер на цыпочках крался за Колбасиным, который, входя, придержал дверь – якобы в поисках чего-то шаря по карманам. Потом одними глазами справился у Шистера: ну, эка краля…
Шистер подсматривал из-под колбасинского локтя. Стол, пустое ведерко из-подо льда, раскрытые створки устриц. На козетке голубого бархата полулежит с папироской в руке… Но это же!.. Она ходит с Маней в одну гимназию, они встречаются – вместе, втроем… «Три грации»…
Ате Ястребицкой нельзя было обрить полголовы, все прочее – разрешалось. После того, как она с волчьим билетом была вышвырнута из гимназии – спасибо, что еще не с желтым – у Шистера с дочерью состоялся разговор. Речь пошла «об этой самой Лене или Ляле, которая всем читает свое стихотворение про чайную розу», они ведь, кажется, дружат? В нынешних обстоятельствах такое знакомство Манечке ни к чему.
Маня согласилась, даже воодушевилась.
– И я так считаю. Ты не знаешь, что она мне ответила, когда я ей все рассказала про Атю и сказала, что мы должны ее теперь бойкотировать. «Нет, – говорит, – вы, гимназистки, должны, а мы, семашки – вольные валашки».
Маня раздружилась с Леной Елабужской весьма своевременно: у той вскорости обнаружились признаки психического расстройства.
Примерно в середине третьего десятилетия нашего века – по-прежнему, двадцатого, в запасе у столетия еще два с половиной месяца – Мария Матвеевна слушала в Михайловском театре «Похищение из сераля». Она уже сменила фамилию на ту, что украшает обложку этой книги. Ее супруг, страшною эстафетой передавший мне имя[137] – с тем, чтобы и я посмертно переадресовал его следующему – тогда работал, кажется, в каком-то бюро по распространению театральных билетов или печатанию афиш, другими словами, был по роду своей деятельности связан со словом «театр». Возможно, благодаря этому в театры супруги ходили часто. Но почему билетик именно на это представление должен был уцелеть – загадка природы. Решительно ничего не значащая бумажка с оторванной контролькой пережила блокаду, эвакуацию, будучи заложена меж страниц книги (тоже чудом уцелевшей). Разгадки нет. Разгадка всякий раз прячется за поворотом дороги. А вот что прячется за «Поворотом винта»? Я сидел в том же самом кресле – как прикажете это понимать? Выходит, театральный билет тридцать лет пролежал у бабушки с одной-единственной целью: отпраздновать редчайшее совпадение, какие в лотерее делают человека миллионером? Так я был поставлен перед вопросом вопросов: а что ежели имя Ему СЛУЧАЙНОСТЬ.
Надо сказать, в Малый оперный я попал тогда более или менее случайно. English Opera Group – не La Scala, «Поворот винта» – не «Паяцы», Питер Пирс – не Марио дель Монако. Но, с другой стороны, и не «болгарский импорт». (В точности как с увлажнителем воздуха, который, по словам Меира, им прислали из Израиля.) Билет – дареный, на тебе, убоже. А дареному коню… Одели ребенка в костюмчик, пусть сходит: опера, Англия. Вообще же, хождения в оперу о мою пору у нас уже не практиковались. Оперная музыка, пение, певцы – тот же ЦПКиО, но для «тянущихся к культуре». (Это хорошо для миловидной учительницы под руку с морским капитаном, для шведского туристического автобуса, для других приезжих, для Меира, чтоб по возвращении рассказывал, как сидел в царской ложе на «Заколдованных гуськах».) Такое не говорится прямо, очевидно, потому что само собой разумеется – с теми же, для кого это само собой не разумелось, и подавно говорили о чем-то другом, о постороннем, к музыке не относящемся. Музыка есть музыка инструментальная.[138] Опера наваливается на нее и душит, затискивает в оркестровую яму, рвет на себе путы музыкальных номеров. Вскоре она окончательно расправится с ариями, тональностью и станет подбоченясь: палач над распростертым телом своей жертвы, на которой вместо «Польши» или «Чили» карикатурист напишет: «Западноевропейская музыка». Провозгласим возрождение мистерий, где человеческий голос – голос первобытного заклинателя, звучащий под какой-нибудь африканский наигрыш в сопровождении танцев. Все племя в экстазе.
Не исключаю, что по приходе из театра я был немедленно отправлен спать, без каких-либо расспросов. Но явись ко мне в предсонье призрак нашей прежней домработницы, я бы, в отличие от Майлза,[139] не дался ей. Чуть было не сказал: «не дался ей живым». Так ведь живой я им и не нужен – этим выходцам с того света. Хочется сказать ребятам: не старайтесь, не утянуть вам меня в свой лесок…
И тут бы я беззаботно уснул. От английских бредней меня надежно хранила немецкая музыка. К тому же я не держал Бриттена, на которого тогда была санкционирована «мода», как, например, на Рокуэлла Кента.[140] Если и не «Поворот винта», то, по крайней мере, вовсю звучали «Питер Граймс» или «Военный реквием», в исполнении которого участвовал наш школьный хор. Бриттена я не любил той же нелюбовью, что и Сен-Санса. С возрастом, подобрев к последнему, я сменил гнев на милость и в отношении первого: по сравнению с «Золушкой» Россини «Билли Бада» играть одно удовольствие.
А еще в связи с оперой, вернее, царской ложей, вспоминаю: мне лет десять, Невский, проходим мимо театральной кассы:
– Дама, не хотите с мальчиком на оперу «Тихий Дон»? Билетики в царскую ложу…
– В царскую ложу я сяду, когда меня туда пригласит царь.
Шестью годами позже. Только и слышу:
– Не комсомолец, ты же не сдашь приемные экзамены, – все в ужасе от моего упрямства.
– Для меня это то же самое, что креститься, – возмутился я.
Ей этого было достаточно.
II
Das Land, das meine Sprache spricht.
24 апреля 1980 года бездарно провалилась операция по освобождению плененных в Тегеране американцев. Об этом знают все. Не столь широко известен факт показа в тот же вечер по баварскому телевидению «Похищения из сераля». И уж совсем ничье сердце не дрогнуло от такого совпадения. Кроме одного. Иначе романов, наподобие нашего, было бы написано гораздо больше.
Это была «вершина падения», апогей позора, Надир с большой буквы (снова опера). Вертолеты увязли в песке, освободители бежали, бросив тела товарищей даже не на поле боя, а на месте аварии. Полное торжество человеческого вещества над человеком. «Запад есть тьфу», – говорит Восток.
Дальше пятиться некуда. А значит… Честно говоря, еще под Новый год что-то блеснуло: «ограниченный контингент» был окружен ореолом безнадежности, русской Валгалле предстояло пополниться некоторым числом павших героев.
«Неужто начало конца…» – с этой мыслью я быстро сел за футурологический роман, боясь не поспеть за будущим.
Были и пятьдесят шестой, и шестьдесят восьмой годы, показавшие, что, подобно рейху, кайзеровскому или гитлеровскому, Советскому Союзу противопоказан второй фронт. Но в ситуации Советского Союза, унифицировавшего образ врага, второй фронт был фронтом внутриполитическим. А тут, казалось бы, тылы – что твои полезные ископаемые. Поэтому всегда существовала возможность пожертвовать кусочком идеологии. Так Венгрия обернулась правом на быт, пришлось поступиться всеобщей казармой. Чехословакия отрыгнулась еврейской эмиграцией – хроники текущих событий не поддавались лечению. И лишь Афганистан вызвал закручивание гаек: настолько уверены мы были в своем африканском роге. Но моя муза мне радостно шепнула (на сей раз она звалась Клио): «Авганистанъ» из числа животных, непригодных к дрессировке.
Всякий знает, что в России проигранные войны оборачивались креативным взрывом. Крымская, японская, германская. Дальше поимпровизируем: польская – от нее родился нэп, умерший, правда, в младенчестве; финская – за нее заплатили двадцать вторым июня. Я ведь не настаиваю, читатель, что так оно все и было в действительности. Как было да что – судить не мне. У меня есть пожелания, они осуществились в подтверждение того, что я – главный у Божества. Сколько их было, мечтавших увидеть одним глазочком, ступить одним носочком – и не увидели, и не ступили, легли в землю изгнания. А мне, имеющему на эту землю в тысячу раз меньше прав, сущий мизер, мне – привелось. Где справедливость! Впрочем, не жаловаться же – хотя с меня и станет:
– А как хочется, чтоб они жили – тем, кто жив.
Затруднительно датировать битву Синахериба: для кого-то это Руст, приземлившийся под стенами Кремля, для кого-то чернобыльская полынь, для кого-то саперные лопатки в Тбилиси, для кого-то брешь в Берлинской стене, для кого-то трансляция съезда советов, для кого-то «живое кольцо». Для меня лично красным днем календаря стало 25 марта девяностого года: вторая миллионная демонстрация, которую стоявшие во главе либеральных союзов гапоны сами же пытались сорвать, предрекая кровавое воскресенье. День, когда власть сперва бессильна помешать улице набухнуть, а после не решается отворить эту вену, – ее последний день. Все дальнейшее – переговоры, торжественные уступки задним числом – только дает улице время для создания необходимой инфраструктуры и, наоборот, самим властям мешает сосредоточиться на единственно актуальной для них задаче: унести родину в карманах своих пиджаков.
Странно… Не то замираешь, не то холодеешь при мысли, что рукопись футурологического романа находится в городе, якобы переименованном будущими идеологами в «Александроневск». (У Солженицына в планах было менять на «Невгород», потом – на «Свято-Петроград». Забодай его, гения, коза!) Я не мог, не смел надеяться, что сразу вернут «Петербург». Мне, с моей оглядкой на правдоподобие – и вообще с моей оглядкой – всегда не хватало смелости. Смелость – талант, которым меня природа обделила, хитроумно лишив и способности «быстрого реагирования», а минус на минус… вот и вышел огуречик. Смельчак. Смельчак под стульчаком на колпаке качан. Но что интересно: еще не успело появиться на географической карте заветное имя взамен постылого псевдонима, как все принялись воротить нос «Какой это Петербург! До Петербурга ему, знаете…» И всё крестятся, и всё крестятся. (Как тут Магомедушку не вспомнить и его школу с углубленным изучением Корана!) Господа первохристиане, в начале было слово.
Это ведь не несколько лет за границей, это эмиграция почти что от корки до корки – когда начало твоей жизни там представляется тебе такой же утопией, какой оттуда видится твоя последующая жизнь здесь. Взаимно кануть в небытие… И вдруг узнаешь, что очки, набранные тобой в посюсторонней жизни, в игорном доме европейской ночи, там кто-то подсчитывает. «Уход (далее зазор, у английского историка выражаемый союзом „и“) -и– возврат». Этот последний совершился.
Когда-то я с ходу ощутил как свое гегелевскую триаду в изложении училищной исторички, некоей Любови Алексеевны Швер, с которой связана маленькая домашняя репетиция будущего Синахерибова побоища (за справками обращаться к учившимся там же и тогда же). Начертанная на грифельной доске в виде элемента бесконечной диалектической спирали, триада воспринималась как формула просветленнейшего переживания. Основополагающего… Возвращение. Которое мыслилось в образах вполне конкретных: «Возвращение блудного сына» Рембрандта, «Земляничная поляна» Бергмана (я не поклонник этого шведа, напротив, я поклонник Хичкока, но тогда «Окно во двор» показалось бы мне набором глянцевых картинок из журнала «Америка»… О моя юность, о моя магма!). Я еще и шагу не ступил за околицу, «святой простец»[141] – говоривший «Мцыри», подразумевавший «Кундри» – а в душе уже лелеял возвращение. Безмолвный рыцарь, бесконечно усталый, опирающийся на святое копье. Камень, отвергнутый строителями и берущий реванш: я, мол, Эдмон Дантес. Седоголовый. На исходе дней.

Это начало рассказа, с коего ведет отсчет мой тридцатипятилетний послужной список, так сказать, моя творческая деятельность. По Тойнби, «уход-и-возврат» двускатен – вдох и выдох. «Уход-и-возврат, таким образом, можно рассматривать как „двухтактный“ ритм творческих актов, составляющих процесс роста». Простим переводчику «„двухтактный“ ритм» – двудольный размер, конечно. Но именно не удостоенное взмаха дирижерской палочки -и- (в погончиках дефисов) как раз и есть сокрытый от посторонних глаз тигель – место действия нашего романа. Это то, что́ происходило с Парсифалем между крайними актами оперы; то, что́ происходило со святым Бенедиктом Нурсийским в пустыне; с Моисеем – на горе Синай (как мы простили переводчику «двухтактный ритм», так же простим Тойнби «древнесирийский миф» – этим мы приравняем антисемитизм к невежеству).
Как мечтал я оказаться светлой ночью на улице, один… Сбылось. Я забыл, где надо сделать в метро пересадку, и мне объяснили. В трамвае я не знал, как обходиться с бумажным локоном билетов, в который превратились аккуратно склеенные «талонные книжечки» моей поры. Какая-то тетенька лет тридцати пяти (я не понимал, что теперь уже перегнал ее летами) указала мне на компостер. Что думала она при этом – где я провел свои лучшие годы, в тюрьме или в психбольнице? Скорей всего, последнее: вроде бы, вежлив, белорук.
Столь долгое отсутствие не сопровождалось поисками прошлого — два фильма в один сеанс не шли. Возвращался-то я в будущее. Было другое: при том что поколения нарождались, весь реквизит износился вконец. Этот город и прежде напоминал декорацию самого себя (в январе – с боковым утолщением инея по колоннам для иллюзии круглоты). Нынче же все откровенно расползалось, и сквозь поясницу недавнего палача просвечивали перила рушившегося эшафота. Объективная реальность как-то сразу скукожилась, высосанная вампиром моих ощущений.
В переполненном вагоне я чувствовал себя как нож в масленке – до того физически сдала толпа, некогда яростно осаждавшая трамвайный угол. Да и трамвай через две остановки выдыхался – останавливался и дальше не шел. Троллейбусы, обещавшие довезти тебя до стрелки Васильевского острова, сходили с трассы уже на Гоголя. Это был не городской транспорт, а его музей, тем более что номера маршрутов волнующим образом не изменились с пятидесятых годов. Люди не столько шли, сколько брели в разных направлениях, что-то неся или катя перед собой – и непонятно, кем могли покупаться цветы, продававшиеся на каждом шагу.
Ночью все розы серы – даже если это светлая ночь, которая невозможна без Адмиралтейской иглы (или наоборот, без которой невозможна Адмиралтейская игла; все зависело от того, с какой, внешней или внутренней стороны эмиграции помещался наблюдатель: извне шпиль не мыслился без белой ночи, изнутри – белая ночь без шпиля).
При желании я мог накупить цветов – вместе с цветочницами в придачу. Возможность облагодетельствовать всех подряд соблазняла. Так соблазняет порок. Этим лилипутам-подпаскам я казался князем стад, владевшим, наверное, тысячами сливочных «коровок». Если справедливо, что успех у женщин – критерий жизненной удачи, то «моя лилипуточка» мне была обеспечена. И не одна – хоть все Иваново! Только на кой они мне?
Мороженое на улице ели всегда (даже при температуре воздуха ниже той, что была в рефрижераторе). Но теперь с лотков торговали одними лишь половинками белых пол-литровых брикетов в картонках, которые тут же на месте надрывались, и содержимое их выедалось. Окаменевший вафельный стаканчик с вмерзшей в него бумажной нашлепкой официант мог подать вам в «Метрополе». Стаканчик стоял стоймя в металлической вазочке, это выглядело нелепо: как велосипед, мчащийся по автобану на крыше автомобиля, или даже как памятник вождю – в кузове грузовика.
На углу Невского и Садовой толпились люди. Не только Эйзенштейн не расстрелял их из пулемета – милиция, и та не трогала. Велась торговля. По первому впечатлению – невыстиранным исподним. На асфальте, прислонясь к парапету подземного перехода, сидело несколько алкашей обоего пола. Они продавали разложенные на газетке грибы и водочные талоны. Однако никто не брал.








