Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 52 страниц)
Я откровенно ее поджидаю – она-то не может позволить себе «перейти на другую сторону улицы». Но и я не вылупился совсем нахально, я, конечно, буду щадить ее самолюбие.
– Вы не знаете, который сейчас час? – С подобным вопросом обращаться к незнакомке, когда у самого на руке часы – «фо па». Но тут это «удар милосердия» – иначе она вынуждена была бы остановиться и первой заговорить.
– Нет, не знаю.
– Солнце припекает. Должно быть, уже половина одиннадцатого. Я видел, как вы стоите там вдалеке, и подумал, что вы спрашивали дорогу или ищете кого-то. Вы ведь нездешняя?
– Нет, я нездешняя.
Молодец, она хорошо это сказала: я нездешняя… со значением.
– Вы мне позволите вас проводить? – тоже со значением спросил я у «нездешней».
Почему мы должны прикидываться? Что если вот так прямо? А то оне привыкли: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не называть, губки бантиком не строить, чуть что – нюхательной соли. Хоть знаете, из какого места у вас дети рождаются? Воображаемый диалог продолжается, сейчас ее голосом: «Да, правда, знаем. Но это так странно». Моим голосом: «Вы чувствуете себя неловко? Вам стыдно? Вам интересно? Мне так – безумно интересно. Кстати, мой русский язык – вас в нем ничего не коробит? Я еще слежу за собой. Вы бы послушали нынешнюю интеллигенцию…»
Лето. Вонь (а ее тоже барышням замечать не положено?). В траве и в воздухе жужжат всяческие жужжальца. Где подсохло, там уже пыльная корка земли, а где еще влажно – там вправлены в грязь осколки неба. Надо смотреть под ноги – и под ножки, обутые… во что мы обуты? Как у нашей Ниночки белые ботиночки, между ног пирожок на две половиночки? Взять да и брякнуть такое и посмотреть, что ниночки на это скажут. Моя мысль гуляет, можно сказать, совсем загуляла.
– Грузовик проехал, – прокомментировал я привычный шум нашего времени. – ГАЗ-51.
Она кивнула, про грузовики мы знаем. Я задрал голову: полз бы по синеве реактивный самолетик – собственной беленькой личинкой, в миллиметре от которой начинается белый шов вполнеба, сперва тонкий, а после расползающийся, как будто в рощинской больнице оперировали. Вот бы посмотрел на ее реакцию.
– Елена… простите?
– Ильинишна.
Наполовину угадал, зовя ее «Зоологинишной».
– А вас не удивляет, что ваше имя я все-таки знал?
– Я сейчас устала… с дороги… и поэтому ничему не могу удивляться.
– Вам, наверное, хочется прилечь, отдохнуть? Или присесть, посидеть, собраться с мыслями?
А у нее уши свежепроколоты, еще не зажили. В смысле, так и не зажили.
– Да, я бы не возражала где-нибудь сесть.
– Тут недалеко я живу. Мы могли бы заглянуть ко мне.
– Спасибо.
– Вы меня ни о чем не спрашиваете, только я – вас, Елена Ильинишна. Может, я делаю что-то не так? Скажите мне, если я делаю что-то не так.
– Нет, все так.
Августовский манифест всемилостивейше дозволял мне в мою комнатку на втором этаже «приводить», но зато обрекал убирать за собою: складывать постель, мести пол, проветривать. В ожидании визита я бы, конечно, прибрался, может, даже цветы поставил. Но как раз визиты планировал я сам, и моя комната была сейчас берлога берлогой. Надеюсь, что хоть окошко открыто. Можно было еще сидеть в саду, в беседке: пить чай и беседовать и, кстати, посмотреть, может ли она есть, пить. Далее. Анатомическое тождество разных поколений людей несомненно, но лично мне хотелось разувериться в этом – на примере каких-то крошечных отличий в ней. Как было бы здорово увидеть в ее физическом составе что-то, чего уже нет в природе. Свои поиски я почему-то сосредоточил на кожице, затянувшей лунку ее ногтя.
Она перехватила мой взгляд:
– Ах, порвалась перчатка… – как будто это произошло только что. Но эта дырка была еще до того, как я родился, еще до того, как крестьян загоняли в колхозы, до того, как трем фатимским подпаскам явилась женщина на лугу, сказав страшное слово «Россия».
– Вы можете снять, а потом зашьете.
Мысль: она зашивает и вдруг укололась. Вскрикнет? Кровь появится? Боль почувствует?
Путь нам преградила незасыпанная канава, на таких оттачивают свое остроумие журналисты-«крокодильцы». Через канаву было переброшено несколько досточек. Это давало мне возможность, которую я искал – при этом страшно ее же боясь: подать Елене Ильинишне руку, как поступил бы всякий на моем месте, и убедиться, что ее рука – теплая. Или наоборот: что это – совсем другое.
Но она бочком прошла по доскам, правым плечом вперед и в правой же руке держа зонтик. Я остался ни с чем.
– А может, сходить в кино… кинематограф? Сегодня показывают цветную фильму… – она цветных не видала – правда, звуковых тоже. Почему я сказал «фильму»? Потому что – валенок. Валенок повстречался с иностранкой и выражается «по-иностранному». Я же – «по-старинному». Глуповатенько-с.
Злясь на себя:
– А я уже на станцию шел, чуть было в Ленинград не уехал.
Специально. Но она не переспросила «куда-куда?».
– Вот мы и пришли.
Закрытая на крючок калитка открывалась внутрь. Участок – семнадцать соток, ограниченный «с лица» улицей, зовущейся Колхозною, с боков – двумя такими же дачными участками и сзади – леском, со стороны которого мы и подошли. Сама дача жалась к боковой изгороди, где висело два рукомойника, один для нас, другой для дачников. В этом месте всегда пахло мыльною водой, смыленным хозяйственным мылом (здесь же и стирали) и, немножко, помоями. Позади дома еще имелась времянка – тип избушки на курьих ножках, сдававшейся, тем не менее, не ведьме, а тихой старушке, многолетней нашей дачнице. Екатерина Владимировна, в девичестве Загоскина (правнучка), Слухоцкая по мужу – генералу, перешедшему на сторону большевиков. Не надо было ему переходить на их сторону: сидела бы Екатерина Владимировна нынче в Медоне, с тем же французским романом, что читает сейчас в нашем драном шезлонге, в ее памяти хранилась бы волшебная страна с малиновыми звонами, дворянскими усадьбами, петербургскими гостиными.
– Видите ту старушку в лонгшез? Генеральша Слухоцкая, урожденная Загоскина, ей девяносто лет от роду, помнит игру Антона Рубинштейна.
Елена же Ильинишна, в отличие от нашей дачницы, слышать Антона Рубинштейна († 1894) никак не могла. Да и сама не Загоскина, не́ черта задаваться. Однако, кажется, мои слова не произвели на нее должного впечатления. Должного? А какое должно было быть – я ведь не знаю. Изумление, смешанное с завистью в пропорции один к пяти?
Невдалеке от шезлонга с Екатериной Владимировной стояла раскладушка с Марией Абрамовной, накрывшейся до ушей махровым халатом цвета сухой хвои и сосредоточенно дремавшей. Об этой многолетней нашей дачнице я своей гостье не сказал ничего – она была Мария Абрамовна, она звалась Мария Абрамовна, она жила в данном качестве, и сказать по этому поводу было решительно нечего. Как водятся марьванны, так водятся и марьабрамны, с этим миришься.
– Глядите, какая хорошенькая беседка. Присядемте?
Такие беседки без хозяйского глаза быстро ветшают и приходят в негодность, но эта не успела, человек с повадками Жана Габена – о котором я говорил, что он ненадолго переживет бабушку – только год как умер.
– Чайку выкушаем, хорошо? Горяченького…
– Хорошо.
– Есть варенье из лепестков роз, как моя бабушка готовила. (Пауза.) В Петербурге вы по какому адресу, простите, обосновались?
– На Конной, у рынка, в доме номер восемь.
– Ах, это же, где и… – и я прикусил язык, чуть не выдал себя: бабушка Маня там прожила всю жизнь, а теперь я, своевременно прописанный к ней, унаследовал ее жилплощадь. Или Леночка про меня все знала и так? Что они знают, кроме того, что мы бы хотели, чтоб они знали?
«Город Ленинград – слышали о таком? Давайте поговорим. Я думал, вы окажетесь разговорчивей. („Here’s looking at you, kid“.)» Вместо этого я сказал:
– Выходит, почти на Староневском, – и добавил, не иначе как в целях конспирации: – Да, соседями нас не назовешь. А мое гнездышко знаете где? На Литейном, возле Преображенской площади. Дом Мурузи. Там еще Мережковский… – глагол же метеоритом сгорел в плотных слоях атмосферы. Покуда мы окончательно с нею не объяснились, я избегаю прошедшего времени: деликатно спрашиваю не «где жили?», а «где обосновались?». Это про себя я Хемфри Богарт – читай «за глаза» – а в глаза – читай «вслух» – комплексую… Нацист, влюбленный в свою жертву? Кошка, разводящая церемонии с мышкой? Тужащаяся в корректной беседе парочка (это уже из другого кино), чьей встрече предшествовало брачное объявление?
– Мережковский?
– Да-с.
Нет, надо наконец все поставить на свои места: кто она, кто я, кто она мне, кто я ей. Потому что это даже не смешно – наш разговор. Даже не из лирической комедии, где она и он, встретившись по газетному объявлению, обходят это деликатное обстоятельство стороной, зато обнаруживают неслыханную затейливость интересов – а из мелодрамы: порядочная девушка, от безысходности идущая в бордель, но духу в решающий момент ей недостает. И так далее. Продинамлен усатый господин в котелке, в ярости мадам. Но на сей раз усатый господин сам виноват, ведет себя как барышня, а барышне чего – как вы с ней, так и она с вами. Про себя думает, небось: чудик какой-то. Короче, хватит самому говорить – и говорить – и говорить. Предоставь это наконец ей.
– Елена Ильинишна, расскажите, пожалуйста, что-нибудь о себе… голубушка, – dixi et animam meam levavi – «сказал и густо покраснел».
– Я не знаю, что вас интересует, – отвечала она с действующей возбуждающе покорностью.
– Конечно, меня интересует все… но вы, вы мне расскажите только то, что вам самой приятно… – не сказал «вспомнить», – рассказать. Какие стихи вам нравятся?
Она закрыла глаза, и я своими, хищно раскрытыми, ее пожираю. Все как у нас: чуть лиловеют нетвердо смеженные, в тончайших капиллярах, веки – нетронутые тленом косметики. Линия скулы так же золотисто опушена. В чем – ищу я жадно – отражение иной жизненной реальности, Петербурга десятого года? Боже, в чем он здесь? Екатерина Владимировна Слухоцкая была мумией, отдаленной от своего Египта теми же просторами времени, что и мы. А здесь все как живое, как в первый миг после раскопок тысячелетнего – еще не успевшего сгореть в кислороде злободневности.
Она читала стихи как под воздействием гальванизирующего устройства: не открывая глаз, не меняясь в лице, одними губами – сегодня так разговаривают курортницы, подставляя солнцу лоб, нос, щеки, лоснящиеся от крема, блаженно этим репетируя собственную посмертную маску:
СОЛНЦУ МЕРТВЫХ
Земная жизнь моя – звенящий,
Невнятный шорох камыша —
Давно прошла, лишь внемлет спящей
Твоя тревожная душа.
Ах, если прихоти случайной,
Как и мечтам, преграды нет,
То розой бледной, розой чайной
Ты воплоти меня, поэт!
Ты вспомни блещущие слезы
И полуночную росу,
Что бледной розы, чайной розы
Хранит заветную красу.
И пусть осветит луч победный,
Луч вдохновенья твоего,
Как в розе чайной, розе бледной
Проснулось жизни торжество.
– Чьи это стихи?
– Мои.
– Ни фига… простите. (Прямо, пукнул и извинился. «Солнцу мертвых». Намек понял – мне.) Вы пишете стихи?
– Раньше писала, теперь перестала.
Озадачила.
Что она понимает под словом «теперь»? «Теперь» – это в смерти? Нет, ты не спросишь: «Голубушка Елена Ильинишна (в чуть ироническом ключе), следует ли из этого, что вы и в своем теперь… – кхм… кхм… – …решнем положении теоретически можете писать стихи?»
– А расскажите, Елена Ильинишна, о себе, все по порядку.
Дурак. Как в отделение привел.
– Если по порядку, то первое, наверное, что помню – себя, гуляющую с мамой: как все норовлю продавить лед, сковавший за ночь лужицы. Бывает, хрустнет – и башмак сухо вламывается, только белая ледяная пыль на нем. Это как взрыв пустотелой поганки, о которую тоже топаешь летом в лесу. А бывает – какое упоение! – трещина во льду начинает сочиться. Сильней надавишь на проломленный черный череп лужи – и под треск все больше и больше наружу выступает воды. Но мама ругается: в полынье легко промочить себе ноги, я реву и ненавижу маму, чьей злою волей это сладостное занятие мне воспрещено. Вероятно, это ранняя весна девяносто второго года, мне – чуть больше двух лет. Папа, наоборот, представляется отдушиною всяческих обид. Кому-то, кого душат слезы, подают воды, мне подавай папу – и я выплачу всю мою боль, уткнувшись носом в его колени. Папа еще молод. С рыжей бородкой – не густой красною, как у Басурмана, традиционного злодея всех скоморошьих театриков на Масленой – а почти что студенческой, разбегающейся во все стороны волнистыми лучиками и только в предзакатный час, любимое время дня отца, нежно розовевшею.
Первого воспоминания о сестре Варе у меня нет. Я знала ее всегда, еще до того как родилась, настолько она окружала все мое существо – так явления природы окружают человека. Это не значит, что между нами царило согласие. Слишком несходны были с раннего детства наши характеры. Варин – насмешливо-практический, с «металлом», и мой, как бы отмеченный затаенностью чувств, овеянный грустью старого заросшего сада, пруда в нем. Мы были Татьяной и Ольгой нашего скромного жилища.
Жили мы совсем небогато, на заработок отца, помощника классного наставника и преподавателя зоологии в Цецилиеншуле, что в Тюремном переулке. Шутили, будто название переулка повлияло на порядки в этом учебном заведении. Директорствовал в нем небезызвестный Шниттке – седые бакенбарды намордником, в дверях школы лай.
«Имя? Класс? Вернитесь назад и пройдите снова. К следующему понедельнику девятьсот раз напишете: „Кланяясь господину директору, я должен снимать фуражку правой рукой“».
Об этом отец рассказывал дома с негодованием. Сам он отличался душевностью, всему на свете сострадает: и этих жаль, и того жаль… Зато и был открыт обидам, которые носил в сердце подолгу, внешне ничем не обнаруживая их. Случалось и мне причинить ему душевную муку – ненароком или по жестокости, которой я периодически заражалась от Вареньки. А коли уж он в своих обидах не расписывался, скорей отрицал их, то получить прощение у него было непросто. Да и не нужно оно мне было, мне бы только снять досаду с его сердца.
Взять такой случай. Мне лет десять-одиннадцать. Варя звана к Тасеньке Сердечко, своей однокласснице, на детский праздник – на котором тоже побывать, поиграть с большими детьми, быть может, было самым заветным моим желанием. А Варя еще готовилась к этому дню тщательно, я бы даже сказала, аффектированно.
«Тасин брат – кадет. Он так уморительно танцует, говорят. Я думаю, что за пианино будет Атя Ястребицкая».
Можно вообразить себе чувства бедной золушки. Отец, лучше всех понимавший меня, болевший за меня душою, согласился пойти со мною в тот день на Марсово поле, «где как раз сейчас…» – и он пел:
Потешу я свою хозяйку!
Возьму я в руки балалайку!
Широкая-я масленица-а-а!
Отец был бы бесподобным Гришкой Кутерьмой: один глаз сощурит, другим по-разбойничьи сверкнет. Чтобы меня развлечь, он даже в тот вечер отказался от своего билета на бенефис Ольгиной – впрочем, маме уже не привыкать было отправляться в последний момент в театр с нашей портнихой фрейлейн Амели. Днем раньше об этом между родителями говорились:
Отец. Ну что мы все уйдем, а она, бедная, будет тут с Егорьевной в дурачки играть…
Мама. Опять двадцать пять. Где ты раньше был? За билеты плачено. Распрекрасно может ребенок и с няней посидеть.
Отец. То-то и оно, что ребенок будет с нянькой сидеть – а не нянька с ребенком. Да еще когда все семейство ушло развлекаться, кто в гости, кто по театрам. А тут мышонок маленький, понимаешь, один притулится.
Мама. Какой мышонок! Девочка с няней. Да если б в мое время кому-нибудь рассказали…
Цу майнер цайт, цу майнер цайт
Бештанд нох рехт унд виллихкайт, —
промурлыкал отец вполголоса.
Мама смягчается – Моцарта она боготворит. Сколько раз она пела нам с Варей это же самое, сама себе аккомпанируя. А отец не ослабляет своего натиска:
«Прошу тебя, Рыжик, – он так всех называл, и меня, и Варю, и маму – и себя, наверное, – пожалуйста, сделай доброе дело, пойди с Анчуткой, а я как-нибудь в другой раз… ребенка, глядишь, побалую…»
«Ну, ладно… Воистину роптать ты вправе на природу», – говорит мама, обращаясь ко мне. Подозреваю, что ей не так уж этого и не хотелось: пойти с «Анчуткой» да посплетничать. Кто-кто, а Fräulein Amelie в курсе всех событий.
На другой день вечером. Егорьевна отпущена, Варюсь, покрасовавшись перед всеми зеркалами и подвив последний локон, отправляется с мамой к Сердечкам, прямо против которых живет «Анчутка» – а оттуда до театра рукой подать.
Но и я не горюю, у нас с папой свои радости. «Мы с вами не меняемся!» – кричим мы им вдогонку, сами тоже уже одетые, тепло, как на Северный полюс: на отце медведь, на мне белочка, то и другое мехом наружу, поверх шапок на обоих еще одинаковые суконные башлыки. «Старый да малый», – смеется папа. И мы уходим – смотреть на балаганы, кататься на каруселях, есть печатные пряники, горячие ржаные ватрушки, сахарных петушков. Я – счастлива.
И на́ тебе, враг человечества тут как тут. Не успели мы дойти до угла, как нас обгоняет лихач и с ходу осаживает. «Тпррру!..» В санях адвокат Шистер – с дочкой Манечкой и еще какая-то детская рожица, мне незнакомая. Шистеры – богатая семья, они занимают целый этаж во флигеле во дворе. На Сенной есть адвокатская контора, на шести окнах золотом по стеклу выведено: «Матвей Шистер, присяжный стряпчий и нотариус. Ведение дел в коммерческих судах». С Маней, моей сверстницей, мы иногда играли в Овсяниковском саду, но большой близости между нами нет, ни я ни разу не была у них дома, ни она у нас. Одно из наших семейных правил: не водить дружбы с теми, кто тебя богаче – и в этом родители на редкость единодушны.
«Мое почтение!» – кричит Шистер из санок, вряд ли помня, как отца по имени и отчеству – он барственно-развязен, не без вальяжности, отец хоть его и не очень жалует – кажется – но, поскольку тот из евреев, под пыткой в этом не сознается, так у нас на сей счет дома заведено. – «Мы сейчас веселой компанией направляемся на Марсово, на масляничные, так не одолжите ли нам, соседушка, свою девочку – у нас как раз одно местечко для нее подыщется, обещаем вернуть через пару часиков в целости и сохранности», – и детские голоса: «Да-а!»
Отец недоуменно-вопросительно взглянул на меня, ожидая прочесть на моем лице, вероятно, подтверждение вежливому отказу, который уже готовился произнести, но… что он видит! Мои глаза загорелись, я уже по-женски созрела для предательства и только перевожу на него взгляд, полный немой мольбы…
«Ты хочешь?»
«Если можно…» – прошептала я, потеряв голову от желания, хотя и понимала, что буду потом, может быть, всю жизнь казниться.
«Ну, пожалуйста», – говорит отец, как бы удивленно разводя руками – так удивлен и разочарован бывает властелин, когда на предложение требовать себе любой награды отличившийся вассал вновь отличается – на сей раз оскорбительной скромностью своих притязаний, вольно или невольно бросающей вызов блеску и великолепию монаршей щедрости.
И действительно: годы потом я буду терзаться воспоминаниями об этом дне, но не в том смысле, что сожалеть – поездка в санях по Невскому, с криками, визгом, всем этим не знающим уныния кагалом, неожиданно столь созвучным характеру места, в которое мы направлялись – как знать, не стоила ли она раскаленных углей моей совести?
Когда через два часа я ввалилась, с какими-то сластями, раскрасневшаяся с мороза, счастливая и – трепещущая от сознания своей вины, папа, разумеется, и виду не показал, что понимает причину моих терзаний.
«Ну как, хорошо провела время?»
«Ох… папочка, ты сердишься…» – и дальше нужно было подумать: представлять прогулку как сплошной восторг или сплошное разочарование. Что было бы ему приятней? И я выбираю все-таки первое. Даже обиженному мной моя радость ему скорей в радость, нежели в тягость, для этого он слишком высок душою и любит меня. – «Ох, папочка, не обижайся, мне было так весело».
«Да? Очень рад за тебя».
«А грустно мне только, что ты…»
«Ах, право, что ты в самом деле. Расскажи, что ты видела…» – но при этом он чуть отодвигается от меня, едва по ходу рассказа я начинаю – как всегда, когда между нами безоблачно – чертить пальцем по его груди.
Из виденного – огнеглотателей, скороходов, канатоходцев, чертей и ангелов, легковерных петрушек и злобных басурман, что, все вместе взятое, тонуло в разноголосице шарманок и криках лотошников – я бы выделила «Театр марионеток» Б.-Р. Аббассо. Одну пьесу мы посмотрели от начала до конца, причем с таким неослабевающим вниманием, что про французский блин я вспоминала, лишь когда из него начинало капать.
Содержание пьесы просится, чтобы его пересказали. Некий кабальеро в поисках захваченной пиратами возлюбленной тайно высаживается на сарацинском берегу. Здесь, в гареме Селим-паши томится прекрасная Констанция. Никакими посулами, никакими угрозами не может добиться Селим ее любви. «Мое тело – тело слабой женщины, но птица моей души парит высоко и ее тебе не поймать. Это так же верно, как и то, что зовут меня Констанцией». Но Селиму нужна душа Констанции, ее любовь. И когда нашему кабальеро, усыпившему бдительность стражи, в прямом смысле слова – вином, уже почти удается скрыться вместе с Констанцией, их настигают. Казнь неминуема, тем более что, как оказалось, Бельмонт – так звали кабальеро – сын коменданта крепости Оран, заклятого врага Селима, и Селим, в прошлом тоже христианин, принявший ислам в отместку за причиненные ему обиды, жаждет мести вдвойне. Почему в конце концов он отпустил нашу парочку, оказался хорошим – мы, дети, так и не поняли, да это и не играло особой роли. Куклы были превосходны, кукольники – настоящие виртуозы, события, ими представляемые, поражали воображение. В общем, мы не жалели своих ладошек.
Когда и как уж отец простил мне измену, сказать затрудняюсь, но долго еще воспоминания о ней наполняли мою грудь также и неизъяснимою сладостью – а не одной только болью за него, стоящего посреди заснеженной улицы и глядящего вслед уносящимся санкам.
Очень забавные были у отца отношения с батюшкой, преподававшим закон Божий. «Значит, из обезьяны, говорите, Всевышний сотворил человека?» На что отец разражается такой тирадой: «Об этом нам остается лишь строить предположения, поскольку дать имя вещи, по Божьему замыслу, есть функция человека уже сотворенного. Осуществлять ее в ходе своего сотворения человек никак не мог, не так ли? Поэтому то, что одни ныне именуют глиной, другие вправе именовать чем-то иным – например, обезьяной. В этом нет никакого противоречия. На самом деле мы говорим об одном и том же, лишь оперируем разными терминами, что, ежели входить в рассуждение Творца, пользовавшегося безымянным материалом, совершенно безразлично». Батюшка какое-то время молчал, потом изрекал глубокомысленно: «Да… враг хитер».
В девятьсот пятом году после почти пятнадцати лет беспорочной службы отец был уволен из Цецилиеншуле, как ему было заявлено, за потворство революционным настроениям среди учащихся. Конкретно в виду имелось то, что он раз пришел на занятия, обмотав шею красным шарфом. Новым местом его работы стала женская гимназия на Греческом, возле Прудков, невдалеке от нашего дома. Там училась Варя и много других знакомых мне девочек. Сама, однако, я ходила в училище сестер Семашкиных, сделалась «се Машка». Связано это было с тем, что, почти год прожив с мамою в Ялте, я не смогла бы сдать вступительных экзаменов в казенную гимназию.
(Ага!.. В Ялте… в Ялточке… куда на поклон шел туберкулез всея Руси: исцели, Ялтушка-матушка, пожалей нас, ребятушек малых, да девушек юных, да детушек малых, да дедушек ихних, да Чеховых великих – но никого не жалела, потому что никого не могла исцелить Ялта, бессильный истукан старой медицины, оказавшейся бессильной удержать еще на пару десятков лет на земле стольких замечательных людей, стольких дам с собачками и без, стольких славных девочек и мальчиков, еще погулявших несколько месяцев по ялтинской набережной и потом зарываемых на ялтинском кладбище – все по-летнему, в белых костюмах, в белых платьях – беззвучными привидениями. Се Машка. Не скажет, чего ради она с матерью в Ялте год проваландалась. А я и так знаю. Не поможет тебе Ялта.)
Год, прожитый в Крыму с мамой, открыл нам глаза друг на друга. Кроме того, у нас появились «только наши» воспоминания. «А помнишь, как мы отправились кататься с Паниковым папой на лодке, вернулись – а Паника уже нет». – «Его едва не в Симферополе только с поезда сняли». – «Он, оказывается, ревновал своего отца к тебе». – «Это же надо, смешной какой». – «А помнишь Николая Андреевича с дочкой Машенькой?» – «Бедная девочка». – «Этот Николай Андреевич был какой-то профессор?» – «Композитор». – «Хороший?» – «Ну, откуда в России быть хорошим композиторам, сама посуди?»
В Крыму мама много рассказывала о своей молодости, проведенной в Париже – вначале гувернанткой в одной богатой московской семье, поздней она закончила курсы и поступила в «Credit Lyonnais» на русское отделение: как раз готовился Александровский заем. В маме было много чужеземного, нерусского. Эта ее заграничность часто вставала непреодолимой стеною между мной и отцом с одной стороны и ею – с другой. Недаром крымский наш уговор, что по возвращении домой я буду «во всем ей помощницей», размыло первым же петербургским дождиком – тем более, что она еще понимала его как обещание быть во всем ей союзницей.
В Петербурге все пошло по-прежнему, только вернулась туда мама с белою головой. Теперь перед сном она заплетает короткую седую косичку, как у павловского солдата. Обыкновенно, по утрам сперва мама зашнуровывала отцу корсет, потом он – ей. Для нас, детей, было большим праздником, когда в какое-нибудь воскресное утро это позволялось сделать нам. «Ну, рыжики, – кричал отец нам, с нетерпением уже переминавшимся с ноги на ногу перед дверью в родительскую спальню. – Шнуруйте!» И, конечно, мы с Варей всегда ссорились из-за того, кто будет зашнуровывать папе.
Хотя родители будто бы и ладили, душевного сродства между ними не было. «Азия», – цедила мама, когда отец, по своей привычке быстро ходить заложив руки за спину, опережал ее на улице шага на полтора-два: щей горшок да сам большой – купецкая-замоскворецкая… Того же нелестного в ее устах отзыва удостоивалось и папино пение, в действительности чудное, меня забиравшее до слез:
Полно, полно убиваться, знал студент, что ждет его.
Гордостию грудь дышала, не молил он никого, —
звенел его голос, бодро, сильно, эхом собственной юности – а в ответ раздавалось глухое, разрывающее сердце:
Сколько дёночек, сыночек, нам с тобой в разлуке жить,
Столько раз твою могилку суждено нам навестить.
А то вдруг что-то шуточное, искрометное, словно с размаху ударялось в запертую фортку:
Ой, Машечка, ой, крошечка,
Да пацалуй меня, моя хаврошечка!
«Азия», – шептала мама. Она жила Григом, Моцартом – они так много говорили ей! Могла от начала до конца исполнить сонату Бетховена. Когда она играла Бетховена, мы стихали, и я, и отец – даже художественно не чуткая Варя начинала тихонько отбивать такт ногой, не отрываясь от какой-нибудь своей «Лизы Тецнер» или «Детей подземелья».
Музыку мама чувствовала столь глубоко, что не представляла себе, как другие способны на такое чувство – это было ее, только ее. Не раз на чьи-то восторженные отзывы о концерте, которого она сама не слышала, мама презрительно замечала: «Сели на лужок под липки, пленять своим искусством свет», на все случаи жизни у нее был припасен Крылов. Это, еще со времен, что она работала гувернанткой. Как должны были сожалеть в той семье об ее уходе – ей, игравшей на рояле и знавшей всего Крылова, попробуй найти замену. А история вышла подлейшая: пропали сережки. Потом нашлись, но было поздно, между барыней и гувернанткой уже произошло объяснение. Серьги взяла, как оказалось, младшая из двух маминых воспитанниц – сама себе проколола мочки, что и навело на подозрения.
Хм… «навело на подозрения», – и я украдкой глянул на собственные ее уши: в крошках подсохшего гноя алели дырки, еще посвежей чем на ладонях Спасителя, явившегося ученикам – оттуда же, откуда явилась и она.
Я миндальничаю с ней. Вслух ничего не скажи, прямо ничего не спроси, а коли «глянешь» – так украдкой, а коли говоришь – так мысленно. Со своею щадящей деликатностью я как старый слуга в каком-нибудь «ипатьевском доме». Ну, на что это похоже… Одного года с бабушкой Маней – расхаживавшей по этим семнадцати соткам приусадебного участка в лыжных шароварах и страхолюдской майке с тяпкой в руках. Откуда этот почтительный трепет? Вон генеральша Слухоцкая, на сухую акриду похожая, она Рубинштейна слыхала. А в пяти метрах от нее попирающая раскладушку в послеобеденном сне Мария Абрамовна – которая, если Ленина не видала, то по чистой случайности. Тоже, надо сказать, судьба: жила в Нью-Йорке ДО семнадцатого года, а после с мужем и младенцем вернулись. Этого я ей не мог простить. Мария же Абрамовна это себе в заслугу ставила – отчасти искренне. Так как же было в Нью-Йорке? Но некогда настоящая жительница Нью-Йорка, хоть потрогай пальцем, она ничего сказать не может в ответ. Значит, ненастоящая. Как не были настоящими ни генеральша Слухоцкая, ни бабушка Маня – дочь присяжного стряпчего Матвея Шистера. А та, что со мною в беседке беседовала – та была.
Ибо память – след нашего «Я», дым от паровоза. Тогда как само «Я» – утопия времени («нет места времени»), частица и пример Бога в нас. Правда, пример, с которым решительно нечего делать покамест — разве только непосредственно ощутить спасительный выход во вневременное. Вокруг «Я» все захожено, наслежено, постепенно сам не знаешь, где твои, где чужие следы. Это посягает на магическую прерогативу памяти быть свойством «Я», превращая ее в простую сумму сведений – лишь по техническим причинам, в том, что касается тебя, более полных.
И потому Маня Шистер, что сфотографирована с Леной – не считая еще кого-то, отрезанного ножницами – и бабушка Маня, что фотографировалась со мной – разные существа, первое второму ни в коем разе никаких полномочий на представительство не давало. Даже речь Ленина, которую я сейчас слышал, хоть и совпадала внешне, за вычетом какой-то чепухи, с нашей, «савейской», по сути своей не являлась таковою – питалась ведь соками иной жизни.
Продолжай, Лена.
– Однажды мы с Варей были на матинэ в Василеостровском театре. Театр – вообще моя страсть. Зрительный зал – войско. Кавалерия – ложи, пехота – партер. И все врезаются глазами в сцену. Это сражение я обожала. Давали «Аистенка» – о подвиге маленького разведчика-бура, схваченного английскими солдатами. Я смотрела, затаив дыхание, всем сердцем ненавидя англичан и болея за героя, в мечтах уже видя себя его подругою. Варя, напротив, иронизировала. И вот, когда мы с ним, с мальчиком буром, идем на расстрел, без надежды на спасение, поддерживая друг друга одною лишь силою нашей любви, из-за кулисы появляется огромная крокодилья пасть, и в ней, разверзшейся под прямым углом, исчезает британский офицер, как есть, в пробковом шлеме, в сапогах, со стеком. Все так натурально, что, прежде чем челюстям сомкнуться, виден был бледно-алый зев, в недрах которого беспомощно барахтается человеческая фигура.








