Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 52 страниц)
Он сидел на ступеньках алькальдии – не осознавая, ни где он, ни кто он. Так бывает со сна. Но вдруг, осознав, что бродягою валяется на камнях, вскочил: смерть и ту надлежит приять стоя, не то что сон.
– Сеньор… – перед ним стоял цыганенок – красота этих людей обесценена массовыми тиражами в сочетании с лежащей на ней печатью банальности; и то и другое всецело заслуга гг. живописцев. – Сеньор, вы уронили, – и протягивает листок, сложенный птичкою.
Поскольку письмо было найдено, а не доставлено, то и вознаграждение нашедшему его полагалось большее, чем просто посыльному. (Когда б повседневный труд оплачивался с такой же щедростью!)
– Это тебе.
Вне себя от счастья мальчишка убежал, унося золотой мильрейс с профилем португальского монарха.
Письмо было от Педрильо.
Дано из Парижа, набережная Св. Михаила, близ Малого моста. 30 сего окт., 84 г.
Многомилостивый Государь, сиятельный патрон!
(И Бельмонте сразу представился склад боеприпасов лунной ночью.) Счастлив доложить Вашей милости, что нам сопутствует удача. Мною заключен контракт с торговым домом «Шекспир и К°» на приобретение корабля «Улисс IV». Груженный театром, этот красавец уже стоит на Сене против штаб-квартиры фирмы, располагающей также филиалами в Сан-Франциско, Торонто, Бейруте и даже в Москве, кажется, на Новокузнецкой. А еще прежде я с превеликим смехом сбыл с рук нашего ослика; бедняге много лучше там, где он сейчас, нежели под нашим с Вами мудрым правлением. Только пусть Ваша милость не подумает, что я продал его Господу Богу – то есть догадка эта справедлива, но не совсем: я воспользовался услугами посредника, из числа тех забавных личностей, что торгуют вареными яйцами по цене сырых, имея с этого навар. Не менее удачливы они и в игре: Кики (уменьшительное от Киклопа) играл со мною в «примэру», более заботясь о моей славе, нежели о своей пользе – как сказал бы Ваш друг Микеле. Кончилось тем, что он уже был рад остаться при дохлом осле. В общем, потехи – час, а всех дел от силы на пять минут. Правда, это может нам стоить хорошенькой электромагнитной бури, которую в отместку поднимет Посейдон. Но что поделаешь, на то и «Улисс» в море, чтоб Посейдон бушевал. Признаться, гораздо меньше я страшусь его змарнилого трезубца, чем веселюсь при воспоминании о дурацкой роже его сынка.
Касательно взятого с собою театра: участие в плавании актеров подобно резонатору. Мне пришло в голову их ангажировать, поскольку парадокс всего предприятия в там, что для достижения столь грандиозной цели средств в нашем распоряжении – сущий мизер. По-моему, решение гениальное. Правда, актеры отказались плыть без зверей, и теперь мы будем представлять собой небольшой, но уютный сумасшедший дом. Но с этим уж ничего не поделаешь. Как говорят французы, такова жизнь на практике. К тому времени, когда свет этих строк достигнет очей Вашей милости, отправитель их будет уже далече. Путь наш лежит на Наксос, где господам артистам предстоит исполнить пьесу «Ариадна» в условиях, максимально приближенных к боевым. Такова последняя воля той, чьи шаги, возможно, еще разносит эхо по тесным улочкам Кастекса – мы сами были свидетелями этому феномену. Заранее соглашаюсь с Вами, что «последняя воля» – такой же, в сущности, оксюморон, как «русская идея», «еврейское счастье» или «мужественная женщина». Последовательность, в которой нами изъявляются желания, еще не есть непременный критерий их оценки, хотя бы уже потому, что вряд ли как-то может обусловить их характер. Скорее наоборот. Желание поесть диктуется голодом, а не голод вызывается желанием поесть – имеющиеся исключения лишь призваны это правило подкрепить. Почему же на сей раз возобладало «право последней воли»? Мне памятна ссора Вашей милости с капитаном валлонских гвардейцев из-за того, что в их полку всякий новый приказ самодействующе отменял предыдущий. Без лести говорю: это было незабываемо. «Генерал! У вас настоящее точно стучит кулаком по столу: последнее-де слово за мной. Генерал! Мне смешна ваша вера в единство сознания в каждой его точке. Это создает иллюзию непрерывной линии, что есть грех против истины и Бога, сотворившего наше нетленное по своему образу и подобию, а значит существующим не во времени, пускай бесконечном, но в вечности. Генерал, только Время оценит вас».
Повторяю, это было незабываемо.
Этим милым воспоминанием я хоть отчасти умерил Ваше недовольство? Да? Ну и отлично. Тем легче будет объяснить Вашей милости, зачем понадобилось выполнять чью-то волю, хоть бы и последнюю – без Вас куда-то там плыть, чуть ли не в Ноевом ковчеге и т. п. Если выражаться в метафорическом ключе, это было последним волеизъявлением кокона, взлелеявшего бабочку по имени Констанция. Я отыскал этот кокон, я отогрел его, я оплакал его «напрасные усилия любви». И за это Констанция-душа трепещет теперь у меня под кисеею сачка. Да! Психея на судне, в смысле на корабле. Ее компаньонка, мисс Блонд, правда, это тщательно скрывает – во всяком случае, я не имел чести лично засвидетельствовать доне Констанции мою преданность, даром что с самой мисс Блонд меня связывают отношения нежнейшей дружбы. Между прочим, каких только не бывает курьезов, когда иностранный язык изучаешь по самоучителю. Что «познать», что «познакомиться» – все едино. А потом подводишь свою жену к кому-то со словами: «Моя жена, познайте». Именно с такого курьезнейшего недоразумения началось мое знакомство с мисс Блонд, которую я уже давно называю запросто – Блондхен. Эта премиленькая англичаночка в мальчиковой матроске считает дону Констанцию ни много ни мало своею душой – до того предана ей. Сейчас, когда по случаю нашего отплытия бьют пушки, гремит музыка и я спешу закончить мою эпистолу, мисс Блонд ни на миг не покидает «каюты души своей» (ее выражение). Не дай Бог, Душенька испугается канонады или решит чего доброго, что на нас напали пираты.
Патрон, меня торопят, уже начался обратный отсчет времени.
Ждем, целуем, любим.
«Старт», – мысленно проговорил Бельмонте, складывая письмо и кладя его в карман. Три последних слова он представил себе прочитанными по ролям.
Педрильо. Ждем.
Блондхен. Целуем.
Констанция. Любим.
* * *
С приближением вечера, когда на бледнеющем небе проступил еще более бледный месяц и загорелись первые звезды – одна, две, три – где-то вдали, исподволь, раздался гул. Еще слабый, он приближался, и было в этом что-то от неизбежности роста – скорее обнадеживающее, нежели пугающее. Это в огромных цистернах подвозили воду. Колонна находилась в пути много дней – что было понятно и без транспаранта, установленного на головной машине. Город – ожил. Люди повыбегали на улицы, кричали «ура!». Некоторые обнимали друг друга, не стесняясь текущих по щекам слез.
А цистерны все продолжали и продолжали прибывать.
Бельмонте посмотрел на часы: было ровно без двенадцати семь.
Прощай, Кампо-Дьяволо.
Здравствуй, Кастекс.
Будни пути
– Мне это не нужно, мне есть что сказать. Не обижайтесь, и вам есть что рассказать, но мне есть что сказать, а это разные вещи.
(Летом девяностого, в Нью-Йорке. Разговор с N. по поводу измышленной им стилистической аскезы. Он избегал в пределах предложения использовать слова с одинаковыми начальными звуками; некое внешнее подобие серийной техники в музыке.)
Когда году в 58-м Айзек Стерн в б. Благородном собрании сыграл на бис «Баал Шем» Блоха, то два идишскоговорящих еврея, сидевших впереди меня, тоже бросились в слезах обниматься – а спроси у них, они за смертную казнь или против, ответили бы без колебаний. Так что это решительно никакой роли не играет – их объятия и слезы.
Педрильо стоял на капитанском мостике и выстукивал ладонями на перилах:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Мостик был переброшен через лощину, на дне которой, по-японски живописный, журчал ручей.
– Не мелко? Его и вброд-то перейти пара пустяков.
– Хотите, я вам расскажу одну историю? Я тогда был молодым еще человеком. Может, слыхали про знаменитый «Ауто»? Он сгорел. Я там начинал. Директором был Доминго – крошечного росточка, невзрачный, при первом взгляде на него не верилось, что такой может возглавлять «Ауто». Думаешь, ну, будет здесь директором такой импозантный, такой светский лев какой-нибудь, с упругими икорками, с мушкой на щечке, в руках платочек – в кружавчиках, надушенный… Мизинчик, понимаете, вопросительным знаком. А тут встречает тебя худой мужичонка, голос тоненький, дребезжащий. Ничего понять не могу. «Я, – говорю, – к директору Доминго». – «Чем могу служить?» Ну, понятно, растерялся. Вдвойне растерялся. «Ваша милость, маэстро грандиозо, – говорю, а у самого под ложечкой тупо так заныло, и как рябь по воде, – возьмите осветителем. Или полы мести». А он: «Мелко, – да как хлопнет по столу, аж чернильница до потолка подскочила. – Мелко! Тебя вброд перейдет всякий, кому не лень. Да что там „вброд“ – галоши надел и прошелся. Жен-премьером! Благородным отцом! Тогда, может, я тебе позволю сено на арене разгребать, пигмей». Сам-то вот такусенький, но мне тогда показался, наверное, с Вавилонскую башню. А вы, сударь, говорите, что мелко вам.
– Ни ладу, ни складу, капитан, в том, что вы несете.
– И лад есть, и склад. Завом бы меня на такой склад – век свободы б не видал. Но ваш брат же лишен чувства прекрасного. Посмотрите, в каком райском мы сейчас уголке.
– Болтун. Хуже всякой бабы.
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
Потом Педрильо перегнулся через перила и стал смотреть, не отрываясь, вниз. Было довольно высоко. Варавва проследил его взгляд.
– Да, капитанский мостик – это вам не хухры-мухры. Прыгать не советую.
– Ну, еще бы, «Голден Гэйт».
Накануне они миновали доминантсептаккорд в cis-moll и уже несколько часов как на всех парусах шли к c-mollʼному квинтекстаккорду четвертой ступени с повышенной примой.
На мостик взбежал помощник капитана. Козырнул.
– Commander, тот субъект, которого мы выудили, горе-испытатель из Славянской Австрии, все ноет, что мы стоим на месте, что все сводится к переименованию одной и той же местности.
– Пригрозите ему атональностью, если ему так охота двигаться вперед. Сразу увидите, какой смирный станет.
– Ларрей сделал ему укол.
– Ларрей его ненавидит, там исторические корни чуть ли не до самой магмы.
– Я на стороне Ларрея.
– Этого вы могли бы и не говорить… – многозначительная пауза, – в присутствии их милости, – и Варавва пластичным движением обеих рук указал на Педрильо, который не удостаивал помощника ни приветствием, ни даже взглядом. Он по-прежнему обозревал стремнину, словно задавался вопросом, довольно ли в ней глубины, временами выбивая на парапете:
Старый барабанщик, старый барабанщик, старый барабанщик крепко спал.
Он проснулся, перевернулся и ударил в барабан.
– Понятно, что ваш помощник на стороне Ларрея, а заодно и всего французского генштаба, – сказал он наконец.
– Commander, этот тип нас погубит – как он губил корабли до нас.
Варавва глазами, руками, ртом, плечами – словом, всеми доступными ему мимическими средствами изобразил бессилие что-либо предпринять. Вот, мол, по чьей это части, а я что.
Но Педрильо не снисходил до субалтерна, и тому ничего не оставалось, как, скрипя зубами (в сердце своем), делать вид, что не больно-то и хотелось. Пассажир и пассажир. Он лично подчинен только капитану и только ему подотчетен.
– Я имею сведения, капитан, что мой господин, сеньор Бельмонте, присоединится к нам на Наксосе.
Перед Бараббасом словно поставили гусятницу – с таким аппетитом он принялся потирать руки. Хотя и не забывал, что подчиненный за ним наблюдает.
– Превосходно, превосходно… Будет ли позволено узнать у вашей милости, откуда такие сведения?
– Они переданы мне были во сне.
Бараббас в безмолвном восхищении поклонился… и не сдержался:
– Почта богов. И той почты нет надежней…
Когда помощник капитана ушел, пришла Блондхен.
– Я не помешала?
– Чему… – усмехнулся Педрильо. А капитан, склонив голову набок, проговорил:
– Напротив, мадемуазель. Чем могу?
– Капитан, они в кают-компании просто замучили меня. Подавай им снова праздник Нептуна. Скажите, что хорошенького им помаленьку.
– Если мадемуазель… – он неуверенно посмотрел на Педрильо: может, кокетство? Педрильо глазами дал понять, что нет.
– Боцмана ко мне!
– Есть боцмана, – отозвался дежурный матрос.
Через три минуты он вернулся с боцманом, которого играл Скарамуччо – тот, что однажды до потери сознания репетировал избиение Коломбины; она потом долго не могла успокоиться и все спрашивала: «Действительно ревновал меня тогда?» – «Нет, по роли должен был», – мрачно отвечал он. За эту мрачность он и получил нынешнюю роль – вместе с пирогою усов, бескозыркой да свистком на шнурке.
Педрильо его тотчас узнал:
– А, друг мой, вас не узнать. Каково в новой должности?
– Боцман, пассажиры жалуются, что команда нескромно себя ведет, – сказал Варавва. – Мисс Блонд не затем на борту нашего судна, чтобы потакать низменным вкусам некоторой части команды, – продолжал Варавва. – Если, на ваш взгляд, такая необходимость имеется, почему бы Коломбине не попробовать свои силы в этом жанре? У нее прекрасная по, талия рюмочкой, ножки-бутылочки. Да и ей самой это придется больше по душе, чем готовить борщ по-флотски на сорок персон. Надеюсь, моя мысль ясна, как слеза ребенка, а не мутна, как слезы ревнивого любовника.
– Мон капитэн!..
– Что, мой хороший, – бунт на корабле?
– Нет… ничего.
Ничего не проступило сквозь панцирь белил. Если не считать, что в расщелинах мертвенно-известковых век заживо погребена пара розово-влажных глаз; а тут еще усы a la Карузо-Леонкавалло, которые самому паяцу не пришей кобыле хвост, разве что своим смехотворным видом они призваны оттенять трагизм ситуации – как и в опере.
– Тогда ступайте и проследите.
– Есть ступать и проследить.
Уходит деревянною походкой.
– Мадемуазель, как известно, на флоте телесные наказания отменены. Поэтому я нанес боцману в вашем присутствии психологическую травму, которая приравнивается к тридцати палочным ударам по пяткам. Ваша скромность впредь не будет подвергаться испытаниям. Надеюсь, зрелище экзекуции возместило нанесенный вам моральный ущерб.
– Капитан, я шокирована.
– Вы просили – я сделал.
Получалось, что она же и виновата.
– Вы знаете, Варавва, – сказал Педрильо, – вы, конечно, со мной не согласитесь. Согласья между нами нет – мы уже выяснили отношения. Тем не менее хочу вам заметить: как всякий, кто удобно расположился между буржуазным карнавалом и великим пролетарским постом, вы любите рубить сук, на котором сидите, будучи уверены, что в последний момент вас кто-то подхватит. Однако возможности этого «кого-то» порою переоцениваются.
– Дон Педро и вы, сударыня! Я не тот, кем вы хотите меня выставить на этих страницах. Я не философ из кафе напротив и не сифилитик с набережной Утренней Зари. Вкуса к пророчествам не имею – не в пример вашим милостям. Но дерзну все же вам заметить, что это у вас обман зрения. Сучья все похожи, и вы мой перепутали со своим. Корабль-то, извиняюсь, ваш.
– В этом есть сермяжная правда, – тихо сказала Блондхен – Педрильо.
– Только сермяжная, – ответил он, с рассеянным видом глядя на фотографии. Рассеянность напускная.
– А… это все в Севилье, в Королевском Огороде, – пояснил капитан. – Это я в трусах и майке. Тот, что рядом со мной, длинный, в Эстремадуре, видите? Бедняга погиб в Гвадалахаре.
– Что, неужто они все до единого оказались республиканцы?
Варавва вздохнул.
– Этот, с гитарой – сейчас главный дирижер барселонской оперы, чтоб она сгорела.
– А это кто? – спросила Блондхен.
На фотографии была изображена женщина с глазами, как на ликах Глазунова – ниже пояса заслоненная лебедем, проплывающим на переднем плане.
– О, да это же слепая Парадис! Не раз скрещивали из-за нее смычки Гранадос и Альбенис. Альбенис – видите, усатый в полосатой жилетке?
– А это Кальдерон?
– Пальчиком в небо, сударыня. Кальдерон – вот, в панаме. Это один куплетист, у него дела шли как ни у кого, а он все мечтал трагедию написать. Он эмигрировал еще до войны, злые языки утверждали, что в Древнюю Грецию.
– А это… это… постойте, это же…
– Совершенно верно, Сервантес.
На них, щурясь от солнца, смотрел молодой человек, большеголовый и взъерошенный, в кавалерийском колете и с красною розой, которую держал в пальцах на манер гусиного пера (фотография была цветной).
– А вы знаете, не исключено, что из плена вернулся вовсе не он, а один еврей, писавший на кастильском наречии и мучительно тосковавший по Испании своих отцов.
Педрильо махнул рукой: халоймес, он обожает эти разговоры. За Шекспира тоже Пушкин писал.
Варавва спорить не стал, но обиделся – за свои фотографии почему-то.
– Вы обожаете халоймес, а я обожаю старые фотографии. Это уж кто – что. Вы – рыцари настоящего, вы торжествуете победу над временем. Я не приемлю вашего мира, не приемлю торжества настоящего. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия – это ваше будущее.
– Невозможно, – отрезал Педрильо.
Варавва даже вздрогнул.
– Посредственность, как и трусость, всегда найдет себе утешение, – продолжал Педрильо. – «Натурально, мы любим прошлое. Иначе и не бывает. Звезды успевают погаснуть, пока до нас доходит их свет». Что ж, годится в утешные речи тем, которые, по собственному признанию, любить умеют только мертвых. Да еще с опозданием в сотню лет.
Стилизованный удар кувалды о подвешенный рельс возвестил о начале табльдота. На вопрос, спустится ли она к обеду, Блондхен сказала, что предпочитает перекусить у себя.
– В таком случае, капитан, нам как всегда: ростбиф, икра, крутые яйца, тартар. И прикажите подать вина из папского замка.
– Да пускай перед каютой моей души тоже оставят как всегда: немножко мюслей с заварным кремом… Капитан, я все хотела у вас спросить, что это за книга?
– Это не книга, мадемуазель. Это еще один альбом с фотографиями, здесь уж совсем старые: Аменхотеп, царица Тия, виды Содома, Лот со своим семейством.
– Непристойности?
– Если и да, то не в том смысле, какой вы вкладываете в это слово. Ваши милости при желании могут отряхнуть пыль веков от хартий. Я же пойду пожую чего-нибудь.
Но как раз жевать-то он и не мог. С началом плавания что-то стряслось с его разбойничьими зубами. С виду тридцать три богатыря, а попробуй надави… раскаленная чешуя!
– Общее воспаление надкостницы, – сказал Ларрей и назначил полосканье солью.
Варавва знал, что Ларрей никакой не врач, но все равно выпонял предписание – он ведь тоже никакой не капитан.
Он посмотрелся в зеркальце над умывальником. Оскалил зубы, оттянул книзу веки. Ни с того ни с сего подумалось, что пора отстегнуть воротник и вымыть шею.
Антрепренер Бараббас…
А ведь был не последним в Огороде. Педрильо его обыгрывает, как щенка. И средств нет никаких – то же что с зубами. «Я не приемлю настоящего, не приемлю вашего мира. Я радостно остаюсь в прошлом. Но, возможно, форма моего неприятия – это ваше будущее». Какое просветление! Сто очков из ста. Но тут дьявол все оборачивает прерванным кадансом, а дальше ты в его тональности, где он уделывает тебя – действительно как бобика. Главное, не получилось настоящее скомпрометировать – что всегда проще простого. Настоящее – значит низкое. Кто процветает в настоящем? Конъюнктурщики да новые русские. Настоящее «стучит кулаком по столу». А он, гляди, как повернул. Настоящее – это у него вневременное, прибежище души. И привет.
Бараббас знал, что они, и кто они, и чего хотят. Но иногда ему удавалось отвлечься от этого знания. Тогда он поносил их искренне. Но чаще – а в последнее время просто всегда – его благородное негодование собою представляло сознательное мошенничество. Коли так, то, спрашивается, зачем? Еще одно полосканье солью?
Наконец, он отвернулся от зеркала.
– Когда бабуин стареет, макаки е…ут его самок.
И пошел, нетвердо ступая – тоже как если бы тридцать палок по пяткам отсчитали.
Кто они, нанявшие его? Вернее, чего хотят, кто – это лишь дырка, в которую просовывается желание. Взамен кассир дал билетик, большинство получает сдачу. Но не они. Их желания простираются слишком далеко. Губительно далеко. Это понимаешь чутьем – как субалтерн понимает (кстати, осторожно: ступенька). Существа, враждебные любой социальной, любой биологической ткани. Разъять любую целостность на части, на атомы – их практическая задача. А на словах, в теории они наврут тебе с три короба: частному жертвуется общее, ибо частное есть осознающее себя начало, общее же – бесчувственный инкубатор. Слушайте их! Когда им жизнь как смерть, а смерть… Варавва внутренне содрогнулся: они не знают смерти. «Направляясь туда, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему…» Вот и вся их смерть. Нет, врешь. Ваша экспансия духа – от страха перед простой, самой обыкновенной физической смертью каждого из вас. Все это из одной только личной трусости. Но вот незадача, господа Личности. Грань между жизнью и смертью всегда стирается в пользу последней. (Черт, здорово сказано!) Клонируйте овец, тиражируйте себя самих – тем вернее уедете в обратном направлении. Это еще кто из нас рубит сук, на котором сидит? Воистину, рождены, чтобы сделать сказку Кафкой. Говорящие звери, танцующие и поющие камни, космический восторг. Не важно, что всякая тварь своим дыханием Бога славит – важно, видите ли, что всяк несет в своем дыхании целый мир, поболе того, в котором пребывает… того бесчувственного инкубатора. Поэтому ломайте, кромсайте его, этот бесчувственный инкубатор. Ежесекундно отмирающая клетка важнее всего организма. Права человека выше государственного интереса. Кромсайте. Даешь реки вспять! Ха, течение всего рода человеческого повернем вспять. От детей к отцам. Чтоб солнце всходило на западе, а заходило на востоке. Соблазняете стать богами, зато и служите черные мессы в своем Кастексе. Зато и восклицаете в вечном сомнении:
Неужто Небеса, божественое чудо, —
Всего лишь логово змеи?
Хотите знать свою ошибку? Бессмертие – удел мертвых, медаль не имеет оборотной стороны.
Обеденная зала своим убранством походила на декорацию щегольского паба в одном из съемочных павильонов Голливуда: темно-зеленые мраморные колонны, кариатиды в виде покрытых позолотою нимф, панели красного дерева, стеклянный потолок, разделенный на квадраты и расписанный «под Бердсли». Борщ по-флотски к такому интерьеру подходил бы только в том случае, если б за столами, изготовленными по эскизам Вильяма Морриса, пировали революционные матросы.
Но чего не было, того не было. Кушанья в этом ресторане имели претензию быть «чем-то сверх». Уже одно меню представляло собой внушительных размеров поваренную книгу под названием «Введение в гастрономический психоанализ». Перед длинноносым Ларреем на блюдечке лежали облитые глазурью макушки ромовых баб, только они – верхушечки. Его соседу подали поджаристую куриную шкурку. Кто-то вообще не ел, а брал изюм из фунтика и выстраивал на скатерти в одну линию. «Будьте как дети. Матф. XVIII, 3» стояло эпиграфом к одному из разделов этого фундаментального исследования и в то же время меню.
Но целыми столами также заказывали и «солянку, котлету по-киевски», причем изо дня в день. (Как-то случилось летчику Водопьянову проездом быть в Москве, и он пригласил свою сестру Валю, тогда студентку МИСИ, и ее подругу Марину в «Метрополь». Когда обе захотели по сборной солянке и котлете по-киевски, у знаменитого полярника вырвалось: «Ну что ж вы, девочки, как шлюхи-то заказываете…») Показательно, что на икру спросу не было. Зато какой-то книгочий требовал себе плеттен-пудинг «непременно чтобы с макаронами».
– Форель, розовую как тело девушки, и воздушные бараньи котлеты на толстом слое головок спаржи, – громко сказал помощник капитана, небрежно скидывая с плеч альмавиву и оглядываясь: все ли его слышали. Другие, наоборот, заказывали, как исповедовались, на ухо шепотом. Официант понимающе кивал и приносил что-то завернутое в тряпочку.
Капитан Варавва спросил себе морской воды и «что-нибудь, чтобы сплевывать». В ожидании, пока принесут заказ, он, как циркулем, обводил глазами помещение: кто с кем, что взял. Капитаны должны многое знать и все видеть. Вон за столиком прямо под кариатидой его помощник с Ларреем (а кто их, спрашивается, свел?). Субалтерн что-то без умолку говорит, не замечая капитанского взгляда – в отличие от Ларрея: последний на всякий случай изобразил на лице безразличие к речам соседа. А помощник так воодушевлен, что даже позабыл о русалке в своей тарелке. И та стынет.
«Каковы они, остывшие-то, на вкус? Нет, все правильно, ступенька. Костлявую пищу либо едят молча – либо…» – и, подняв поданный ему высокий хрустальный бокал с морскою водой, Варавва поприветствовал Ларрея, словно пил за его здоровье.
За столом он находился в избранном обществе: не просто сливки, а сбитые сливки. Судите сами: Трое Страстных, Инеса Галанте – «Гвадалахарский Соловей», дон Паскуале – орнитолог из Трувиля, всю жизнь посвятивший певчим птицам и, чтобы продолжить это занятие, сопровождавший синьориту Галанте в ее турне на Наксос. Одно место пустовало, Хосе Гранадоса («сегедильи, рожденные прихотью гения»). Бывший гений задавал корм зверям и по контракту должен был делить с ними трапезу. Правда, медицина в лице доктора Ларрея отнюдь не расписывалась в своем бессилии вернуть певцу его гениальный тенор, но… Впрочем, Варавва согласился подождать и никого на это место не сажать.
– Великий Пан! – вскричал один из Страстных, сиракузец, по имени Беллиа, отодвигая свое любимое лимонное желе. Все трое, Чезаре Беллиа, Симонелло да Мессина и Джузеппе Скампья, были ужасно похожи. И в то же время такие разные… Если Чезаре любил желе, то Симонелло любил студень, а Джузеппе – разваренные хрящики грызть. «Надкостницу», – подумал капитан, сплевывая горько-соленую гадость в специальную посудинку. «Ваш синий Харьков», – сказала Коломбина, протягивая ему ее.
– Великий Пан! – снова вскричал Чезаре Беллиа, видя, что его никто не слышит.
– Что, простите? – учтиво осведомилась Инеса Галанте – под пристальным взглядом орнитолога.
– Смотрите, как странно. В моем желе есть что-то… кто-то… каменное… с глазами… шевельнулось… а-а!
Взоры всех устремились на прозрачную желто-лимонную сферу со следами подкопа, произведенного десертной ложечкой. Боже!.. На его подрагивающей зеркальной глади отражалось… незнамо что – чудо-юдо морское. Тяжелые веки то опускались, то подымались. Варавва поставил бокал, и карикатурное отражение собственного носа, различаемое им, пока он пил, сменилось… нет, не четырьмя оконными квадратиками! Все той же нежитью! Посмотрели в окошко: чудище чуть ли не распласталось о стекло мордою.
– Год Дракона, – прошептал кто-то.
Этот биологический кошмар за окном внушал скорее омерзение, нежели страх.
«Я так полагаю, что с приветиком от генетиков. Зато с зубами, небось, вшистко в пожонтку – скормить бы ему нашего Иону. А то ведь прав (это относилось к помощнику), выудили ящик Пандоры, добром оно не кончится».
– Соблюдаем спокойствие, товарищи. Эта химера не может нам причинить ни малейшего вреда. Так же, как нас не может укусить Пес и ужалить Скорпион. Космос полон этими тварями. Продолжаем трапезничать, амики. Тридцать три жевательных движения, по числу зубов.
И дружное всехолуйское «ха-ха-ха!».
– Да, тридцать три глотательных движения – то, что нам с тобой нужно, дружок, – сказал Беллиа, обращаясь к желе. Он прежде рассматривал смарагд на свет и только потом отправлял его в рот.
Неподалеку, за столиком номер четыре, сидел боцман – с белым как смерть лицом паяца, но зато с усами автора «Утренней зари» («Есть еще много утренних зорь, которые человечество не видело»). За тем же столиком кто-то кого-то пытался приструнить по части сладкого:
– Посмотри на себя, амика, какая ты бочка.
– Да я же только глазками.
Пожирая глазами свою соседку, орнитолог заметил:
– Из всех видов голода половой – самый нестерпимый.
– Ну вот, скажешь, – почему-то обиделась та. (Все засмеялись, а Ваня заплакал.)
Не расслышав толком о чем речь, страстный до хрящиков изрек:
– Пережили голод, переживем и изобилие…[30] Эй, Коломбинка, еще хрящику!
– Бегу и падаю, – и, судя по топоту и грохоту, так оно и было. На растянувшейся с подносом в руках Коломбине короткая юбочка охотницы: «по» действительно прекрасная, Варавва знал, что говорит.
Подставивший ножку боцман расхохотался своей дурацкой шутке. О, как бы он много дал, чтобы не «шутить».
– Дурак.
Капитан, в последний раз воспользовавшись услугами «синего Харькова», поставил на стол недопитый бокал, вновь отразивший четыре квадратика. Затем чинно приложил к губам салфетку, поблагодарил и встал – все так, будто на нем был белоснежный китель, свежайшее белье и взлетно-посадочная полоса пуговиц, что, как жар горя, указуют путь к золотым коронкам. Но когда еще это будет! Пока же на нем было все несвежее, а уж тем паче воротник на короткой бычьей шее, про которую цирюльник сказал: «Ну и шея у вас». – «Пивко посасываем». – «А по мне хоть палец соси, а шею мыть надо».
– Чтобы человек так опустился… – вздохнул дон Паскуале. – Замечательный пианист.
– Всегда был такой. Сто лет его знаю… извините… Джузеппе, не передашь горчички?
– Его женить надо, – сказала Инеса Галанте.
– И вы бы за него пошли, можно подумать, – хрипло рассмеялся дон Паскуале.
Певица задумалась. Она всерьез представила себя женой антрепренера Бараббаса со всеми вытекающими… гм-гм…
– Хм-хм, – откашлялся орнитолог, – красота, как я вижу, не брезглива?
Несравненная Инеса – «Гвадалахарский Соловей» – не отвечала, она размечталась. Дон Паскуале настойчиво повторил свой вопрос.
– Что, пожалюста? Ах… красота? Нет-нет, это молодость брезглива.
Сиракузцы тоже поблагодарили и откланялись.
– Сегодня вахта еще.
– Приятного дежурства.
Натуралист остался один на один с птицей.
– Теперь можно и поработать, – сказал он, вынимая блокнот. – Вы говорите, что с годами чувство брезгливости притупляется. Могли бы вы сейчас разжевать и съесть дождевого червя – за ангажемент, скажем, в «Ла Скала»?
Приятно хоть чего-то не знать наверняка, чтобы сохранялся простор для полета фантазии. Прервем же этот диалог науки и природы, как усилием воли прерывают дурной сон.
Педрильо напевает:
– «Город прекрасный, город чудесный…»
– Когда же нам удастся разлюбить этот город?
– Мне это удалось вполне… Та-та-та-та-та, Веденец славный…
– Я тоже увидела другой его лик.
– И что же это за лик был, Блондиночка?








