Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 52 страниц)
La Salamandra fria, que desmiente
Noticia docta, a defender me atrevo,
Cuando en incendios, que sediento bebo,
Mi corazon habita y no los siente.
Хотя учености ослы не слышат,
Я хладной Саламандры буду стражем —
Ведь в пламени, что пью – и пьян от жажды! —
Не зная боли мое сердце дышит.
(Франсиско Гомес де Кеведо-и-Вильегас)
Видриера же с не меньшим успехом, чем его предшественник, прибегнул к маскараду и, никем не опознанный, твердою походкой миновал в утренней дымке один за другим все посты. И много еще времени прошло, покуда грянул выстрел, возвестивший его побег.
В своих скитаниях он сходится с теми, с кем уже раз свел знакомство, плавая под черным флагом. Но теперь это не разбойники, разбойничающие разве что под прикрытием манихейской фразы; отныне это мистики чистой воды, те, кто, вопреки своим еретическим взглядам, пользовался негласным покровительством Его Католического Величества – в пику Святому Престолу.
В учении альбигойцев (богомилов, манихейцев, тамплиеров, катаров, большевиков, масонов, неоплатоников, Платонова, Борхеса) Видриеру завораживала мысль о создании человека искусственным путем – посредством гнозиса, а не сатанинского блуда. Это будет человек из хрусталя, из стекла, который придет на смену смрадному чудовищу, складывающемуся зверем о двух спинах, дабы зачинать себе подобных. Мечта стать им овладела Видриерой столь сильно, что однажды он стал им, не считаясь с тем, что французы называют bon sens и чем еще вечно руководствуются немцы для осуществления своих несбыточных проектов. «Ибо, – пояснял Видриера, – „здравый смысл“ бывает не иначе как в кавычках», – ссылаясь при этом на пример тех же немцев.
Однако как ни возражал Видриера своим критикам из числа былых единомышленников, усмотревших лишь гордыню и профанацию проблемы в попытке столь простого ее решения (по принципу: хочешь быть стеклянным – будь им), он все же был подвергнут отлучению с ярлыком «вульгарный альбигоец». Но поскольку вульгарных альбигойцев папа вроде бы тоже не жаловал, ничто не препятствовало Видриере обосноваться на Сокодовере и вещать оттуда urbi et orbi, что он – стеклянный.
Свое жизнеописание Видриеры коррехидор Толедо и великий толедан завершил в рифму:
Задушен, вот те раз…
Какой светильник разума угас!
– Н-да-с… – отозвался альгуасил на эту эпитафию. Уж он ерзал на своем ажурном сиденье, воспроизводившем восьмиконечную звезду; клял стиль альказар, да и себя – за показное смирение. – И все же я думаю, политическое убийство здесь исключается.
Какой-нибудь из восьми острых концов постоянно врезался в мясистые части тела, тяжесть его приходилось переносить то с левой ягодицы на правую, то с одной ляжки на другую.
– Хустисии неловко сидеть? – участливо спросил коррехидор (а про себя напевал – привязавшееся:
Получишь смертельный удар ты от третьего…)
– Сподручно, сподручно, – мол, не извольте беспокоиться, мы и постоим-с. (О! сколько бы он дал сейчас, чтобы постоять!)
– Значит, исключается… – протянул коррехидор.
– Исключается, – решительно проговорил тот. – Если мы упустили Мониподьо, то не по неумению своему ловить мышей, а в полной уверенности, что этой чуме придется гораздо хуже там, куда его несло, чем там, куда мы его приглашали, а он не захотел – в «Королевской Скамье». Альпинизм на пустой желудок, но с полными руками? Ешь не хочу. А в горах по ночам зусман… С убийцей Видриеры дело обстоит иначе, и я полагаю, что ему сейчас тепленько. (Великий толедан зябко поежился.) А должно стать жарко. Но ничего, попустит Бог, сподоблюсь. Итак, ваша светлость, со всей обстоятельностью позволю себе… да что это со мной! – С притворным удивлением альгуасил приподнялся, обзирая то, на чем сидят, то, чем сидят…
ТО, ЧТО УСЛЫШАЛ ЕГО СВЕТЛОСТЬ ВЕЛИКИЙ ТОЛЕДАН КОРРЕХИДОР ТОЛЕДО ДОН ХУАН ОТТАВИО ДЕ КЕВЕДО-И-ВИЛЬЕГАС ОТ АЛЬГУАСИЛА ДА СИЛЬВЫ
Как уже известно вашей светлости, двенадцать полицейских возвращались после многочасовой рации по захвату Мониподьо. Не захватили. Да и не больно-то хотелось: хуже, чем сейчас, ему только на том свете будет. И то не факт. Притомились, правда, мои молодцы, но это уж их дело. Вдруг Эстебанико говорит: «Удавленник, веревка на шее». Кинулись! Но едва успели установить личность потерпевшего, как из ближней венты раздался крик, леденящий в жилах кровь – а происходило это на Яковлевой Ноге. Знаете – Кривоколенный, вента «У Севильянца». Кинулись, понимаешь, туда. Мои кавалеры имеют обыкновение, позабыв обо всем на свете, кидаться навстречу опасности. Но было поздно. В смысле, что и без их помощи трактирщик не подпустил злодея к сокровищу, коего тот вожделел – к своей дочке. Про убийство же вентарь ничего не слыхал. Послав быстроногого Хаиме Легкокрылого ко мне с донесением, мои орлы приступили к дознанию. Разбуженный Легкокрылым, я поспешил к ним. Меня пуэльей не корми – только дай распутать чего… то есть, я хочу сказать, дозволь порадеть Господнему обетованию все тайное делать явным, чему, раб Божий, и споспешествую по мере своих слабых сил, преумножая тем славу Его – занятие священное и благословенный удел всякой твари земной, аминь. Поэтому мои черти знают: дождь, ведро, жара, холод, ночь, день – случается что, немедленно меня вызывать.
Первое, что мне, мягко говоря, «не понравилось», это исчезновение трупа. В суматохе, пока всем скопом мои львы рванули в гостиницу, пока выясняли у Севильянца, что да как, тело исчезло – словно взяло и убежало. А в нашем деле важно сказать себе: «стоп, не дурак ли я?» Но факт остается фактом: одним фонтаном на Сокодовере сегодня было меньше. Впервые за эти годы Видриера не вторил Сан-Мигелю. Зато с утра в Толедо только и разговоров, что о его смерти. Все ждут, что ваша светлость, которого в народе прозывают Хуаном Быстрым, без проволочек покарает злодея – «кем бы тот ни оказался», как сами вы давеча изволили выразиться. А следы ведут… Но по порядку.
Я приказал Севильянцу собрать всех, кто был в доме, и с каждым по отдельности обсудил последние события на Луне. Попутно принюхался к обстановочке – знаете, аптека, улица, фонарь… плов заказал, служанку ущипнул. Да и двоечников моих надо было вразумить, кишочки им промыть, понимаешь… А то где это видано: с веревкой на шее, и на тебе, с высоты вам шлем привет. Трактирщик-то, ваша светлость… представляете, наглая морда – мне! который двадцать пять сортов табаку может по пеплу различить – заявляет, что зеленый перец у него из Андалузии, когда сайягский, я же вижу. Раз, по обыкновению своего сословия, врет – значит совесть чиста. Кабы сказал: да, сайягская паприка, ужо б я из него душу вынул. А так вынимать нечего. Говорит, на дочку его кто-то зарится – верую. Как в непорочное зачатие верую. Дескать, дня не проходит, чтоб без кошачьего концерта под окном. А на Егория Немого тишина, предвкушал покой ничьей ночи и – как в воду глядел.
В отличие от ее родителя, виновница всех этих реситалей и серенад подвирала, только не могу понять, в чем. На слух – правда, на глаз – вранье. А я больше глазам своим привык верить, чем рассказам. Прозвище у ней в доме Гуля Красные Башмачки. Я ее: «Кто тот серый волк, скажи?» А она закрывает свои шкодливые глазки и двадцать пять раз кряду «Аве Марию». Затем ангельским голоском: «Не знаю». И еще двадцать пять раз «Аве Марию». Красоты девка писаной, это правда. Но и блюдет себя, что твоя святая Инеса – это все говорят. Серенады под окном ей по фигу. На ночь дверь на сто запоров заложит – и спит. А все ж хоть маленький, да какой-то грешок есть, иначе б так не запиралась. Пуганая.
Как мурло отличается от Мурильо, так отличалась от нее другая свидетельница. Аргуэльо, дочь Астурии привольной, к тому же один глаз на нас, другой в Каракас – прошу любить и жаловать. С перепугу икает, но, выражаясь в терминах судопроизводства, от дачи показаний отказалась. Я ей: «Соучастие в убийстве припаяю». На это она мне, чтоб вы думали – дура дурой: «А нельзя, – говорит, – задушить стеклянного человека». Мол, на понт берете, никакого убийства не было. А что было? Было явление трупа двенадцати ночным приставам, была попытка (этому предшествовавшая) наезда на хозяина и его дочь… ну, в обратном порядке, разумеется – с учетом мотива.
Но вернемся к астурийке. Есть, ваша светлость, железное правило: коли дурак, лучше, чтоб молчал, чем давал показания. Но когда уж дает, любое слово его – лови. Вот глядите, у ней вырвалось: скажу-де вам все и тут же помру. От солнечного удара. На первый взгляд, совершенная чепуха. Ночь, звезды. А она свое: «От солнечного удара…» О веревке ни слова. Мотай, альгуасил, на ус.
В числе поклонников святой Констанции – девушку звать Констансикой, дочку трактирщика – и сын вашей светлости, дон Эдмондо. В Испании коррехидорский сынок под окном у судомойки – что в России прокурорская дочка, сохнущая по жигану. Мое дело, однако, разузнать про всех поклонников красотки. Пришлось наведаться в Королевский Огород.
Спешите в Королевский Огород! Только у нас! (За содержание рекламы ответственности не несу.) К услугам влюбленных лучшие вокально-танцевальные коллективы Толедо, а также прославленные гастролеры. Несравненные солисты растопят своими голосами любой айсберг. Инструментальные ансамбли создадут особый климат доверия между святой и ее подопечной. Там же ревнивцы и обманутые вмиг получат высококвалифицированное утешение. Коварное слово, сглаз, эффективное проклятие на голову соседа – вас ожидают мастера своего дела. Нигде, кроме как в Королевском Огороде!..
Сменив треуголку на Эстремадуру (тут-то я и обнаружил, к своему удивлению, на голове у себя парик вашей светлости), альгуасил – что делает? Правильно, инкогнито направляется в Королевский Огород. Альгуасил инкогнито – самый короткий анекдот. Тем не менее смею заверить вашу светлость, что мне случалось одеваться и нищим, и даже девицей – при этом я никогда не расставался с хустисией. Менять обличье – мой конек, этим искусством должен владеть каждый уважающий себя страж порядка, понимаешь… Если только хочет… ну, это самое… искоренить преступность.
Вхожу, надвинув шляпу на глаза, а хустисию стыдливо прикрывая. Ко мне сразу подлетают – один, другой, третий. Не угодно ли разжалобить кредитора? Или его же послать на фиг с предельным изяществом? Или оригинальную эпитафию на все случаи жизни? «Это, – отвечаю, – мы и сами умеем». А какой-то тип, похожий на молодого Петера Лорре: если, мол, у меня с полицией неприятности, он мигом такую эпиграмму сочинит на альгуасила… «А на коррехидора тоже можешь?» – «Могу». – «А про Алонсо Кривого слыхал?» Смеется. Тогда я распахнул плащ, а там хустисия. Он побежал – наверное, до сих пор бежит.
А нежному полу адресованных посланий – видимо-невидимо! От «Кармен, у нас еще есть время» до «С девою робкою в лунном сиянии». Я говорю, что ищу специалиста по святой Констанции. Тут откуда ни возьмись один пузан: байковые панталоны, грубой вязки чулки – и ажурнейший кружевной воротник, смотревшийся на нем как на корове седло. «Я, сеньор, – говорит, – то, что вам нужно. Вы ведь святую Констанцию будете перед „Севильянцем“ петь, угадал? (Киваю.) Ну, видите. Мы специализируемся на этой святой. Позвольте отрекомендоваться вашей милости, импресарио Бараббас. Позапрошлой ночью коррехидорский сынок у нас на тот же предмет изрядно раскошелился, – указывает пальцем на свой воротник. – Но с вас я возьму дешевле. У нас индивидуальный подход к клиентам». Я притворяюсь изумленным. «Коррехидорский сынок? Не может быть. И что же, он вам так прямо и назвался?» – «О Справедливость, мне ли не знать своих клиентов!»
Я в ярости, что меня разоблачили, но зато уж, с полным доверием к этому барбосу, продолжаю его выспрашивать. «И что, оправдала святая Констанция надежды, которые дон Эдмондо связывал с нею? Замолвила ли она за него словечко той, что прячется по ночам за семью запорами?» – «Ах, хустисия, мы музыканты, мы славим Господа и Его святых угодников, обратная связь – это уже по части его высокопреосвященства». – «Хорошо, давай напрямки, по-мужски. Ты же понимаешь, что я не случайно тебя об этом спрашиваю и уж подавно умение ваше пиликать не поставлю в зависимость от того, что ты мне сейчас скажешь. Трахнул он ее или нет?» – «Ваша справедливость, поверьте старому Бараббасу. Гулю Красные Башмачки первым трахнет только муж. Вторым, третьим, четвертым, пятым это может сделать дон Эдмондо, вы, я…» – «Хорошо. И смотри: считай, что дал подписку о неразглашении». – «Могила, хустисия».
Однако, ваша светлость, похороненное в этой могиле, может, еще пребудет в ней день-другой, но на третий день и не такое воскресало – прости, Господи, и помилуй. Мне б дона Эдмондо, понимаешь, порасспросить. В присутствии вашей светлости или как скажете. Необходимо-с, сами видите.
Но невидящим оставался взгляд великого толедана. Вытаращенный смарагд на сгибе большого пальца желтел и то осмысленней: одинокое тигровое око – словно во лбу у Полифема иль на носу пиратского корабля. Еще Ирод Идумеянин назвал камень сей «глазом тигра» – за желтизну; желтизна до наступления сумерек – вот то единственное, что различает вещий слепец, по собственному признанию. И оттого смущен был альгуасил: правда голая, как Саломея, открылась ему, и слово коррехидора – «не сносить ему головы, кто б он ни был» – лежало, как печать, на сердце его.
Mater dolorosa I
Где Саломея, там и Эсфирь. Без спросу, не в окружении сонма служанок, а одна, стремительно вошла она в покои супруга. Альгуасил восславил Бога (насколько это безбожнику по силам): он наконец мог встать со своего мучительно-неудобного седалища – о восьми углах и покрытого весьма причудливою резьбой в стиле альказар. Вставать «вперед начальства» было бы чудовищной дерзостью, а появление дамы само собой положило предел этой пытке.
– Ваша светлость… – склонился альгуасил да Сильва, описав руками в воздухе все положенные завитки.
Ее светлость глубоко присела – разумеется, это относилось не к альгуасилу. Реверанс относился к тому, кто в своем ришельевском кресле был распростерт, словно кукла, брошенная пресыщенным ребенком. Прошло несколько томительнейших минут, покуда великий толедан овладел собою. Он приподнялся с заметным усилием, опираясь на подлокотники, как на костыли.
– Сеньора супруга… кхм-кхм… удовольствием видеть вас обязаны мы… – как по пословице «Хуан кивает на Педро», кивнул коррехидор на альгуасила, – обязаны мы с доном Педро, я так полагаю, прозорливости вашего материнского сердца. Наша беседа с хустисией навряд ли оставила бы вас равнодушной.
С каждым словом к коррехидору возвращались силы, но какие! Они питались раздражением, источник коего – любая ее черточка, любой ее жест, с точностью повторявшиеся в сыне…
– Ми-ми-милейший ху-ху-устисия, – проговорила дона Мария, на что альгуасил произвел еще одно телодвижение, коему опять-таки сопутствовало изрядное количество завитушек, всевозможных крендельков. И невольно третьим в этой pâtisserie стал сам коррехидор.
– Что я слышу, сударыня! Ваш многолетний недуг оставил вас, и ваша речь течет плавно, словно воды Эрбо, откуда наш дорогой гость родом.
– К-к-ак, до-дон П-п-педро, ра-разве в-вы п-происходите не и-и-из А-а-а-андалузии?
– Я родился в Кордове, матушка разрешилась мной по пути на богомолье к Гвадалупской Богоматери. Но вообще-то мы, да Сильва, происходим из Каталонии.
– Сколько городов, хустисия – семь? – оспаривают честь считаться вашей родиной?
Пока альгуасил размышлял, это плохо или хорошо для него, дона Мария гордо сказала:
– К-к-кордова ни-никому н-н-не н-н-навяз-з-з-зывается – с-с-с-чи-чи-читайте, ш-ш-шесть.
– Скажи, какому чародею, моя сеньора, ты доверилась? С ваших уст, дорогая, так и слетают аароны – еще немного терпения, и златые венцы на предпасхальных состязаниях декламаторов вам обеспечены.
«И златые венцы…»
Альгуасилу показалось, что при слове «чародей» сеньора де Кеведо покачнулась. «Их дела», – подумал он. Злорадством он не отличался, но, скажите на милость, какой каблук не раздавит мухи, что в миллиметре от него беспомощно завертелась на крыше своих льдистых крылышек (перевернутым легковым авто, занесенным в гололедицу).
– «Ми-ми-милейший ху-ху-хустисия» у нас по важному делу. – Коррехидор остался стоять, чтобы только не предложить своей супруге – и матери своего сына – сесть.
То есть – в отличие от Ксеркса – к вошедшей царь так жезла и не простер. Кабы еще альгуасилу подобрать роль в той же исторической пьесе (это могла быть только роль Амана), и – человечество всерьез рисковало бы не выполнить возложенной на него миссии: пройдя свой путь без малого народа, оно кончило бы безотрадным апокалипсисом, таким, за которым не последует уже ничего.
– Сеньора Мария де Кеведо-и-Вильегас, – устрашающе-торжественно проговорил коррехидор, – в связи с убийством этой безобиднейшей букашки, этой непрозрачной стекляшки, этого Диогена из пробирки-с хустисия города Толедо считает своим долгом допросить вашего сына. Haben Sie heute schon Ihr Kind gelobt?
Дона Мария покачала головой. Коррехидор воспользовался серебряным колокольцем, которые в большом числе были разбросаны по комнате, дабы в нужный момент всегда оказаться под рукою. С быстротой молнии появился итальянец-лакей, сверкая лакированными, накрахмаленными и галунизированными частями туалета, с виду очень похожий на своего хозяина (свойство не только псов, но и слуг).
– Позвать сюда дона Эдмондо… Видите ли, мой милый, – продолжал коррехидор, обращаясь к хустисии, – мы с вами просим сеньору уроженку Кордовы предоставить в распоряжение альгуасила своего горячо любимого дитятю – это то же самое, как если б мой цирюльник предложил мне побриться.
От хустисии не укрылось, что при упоминании о «цирюльнике» ее светлости снова стало не по себе. «Их дела», – повторил он мысленно. Меж тем коррехидор участливо спросил:
– Вам нездоровится, сударыня? Только не говорите «нет». Я пришлю своего Figaro с дюжиной пиявок, чтобы он вам поставил их на пятки.
– Не-ет! – нечеловечьим голосом молвила дона Мария.
– Ну, как вам будет угодно.
В напряженном молчании было слышно дыхание троих: частое мелкое сопение коррехидора, широкое и плоское, как испанский кринолин – доны Марии и хрипло-тявкающее, действительно по-собачьи: гау! гау! – альгуасила.
– Парик мой у вас испортился, вон как шерсть из него лезет, – сказал коррехидор, словно речь шла о псе.
Смешно смотреть, как уроженки Кордовы пекутся о своих сыновьях. А еще говорят, это к счастью, когда дети с родителями схожи «крест на крест» (Эдмондо – вылитая мать).
«Но в таком случае, – продолжал размышлять коррехидор, – удел счастливых отцов – узнавать себя в дочерях, – вслед за древними он выводил родительскую любовь из радости узнавания. Увы, дочерей у него не было. – А ведь могла родиться… могла же!» – И он снова гнал от себя воспоминание о том дне…
– Й-й-й-я о-о-отправляюсь вз-з-з-глянуть, гд-д-де Э-э…
Не дожидаясь конца ее трели, коррехидор склонился в прощальном поклоне. К такому обхождению ей было не привыкать. Ответив реверансом на хамство, она направилась к двери.
– А не найдете его – пришлите ко мне этого гогочку Алонсо!
Алонсо состоял при коррехидоре чем-то вроде письмоводителя; впрочем, его светлость не обременял работою «Сироту С Севера» («Эсэсэс», под такой аббревиатурой он значился – где положено). Довольно того, что Лостадос был превосходным информантом. Да и север есть север.
Не успела сеньора удалиться, как коррехидор опять призвал к себе лакея серебряным колокольцем:
– Tre sbirri, una carrozza! Presto! – прошептал он. – Вы знаете, хустисия, самое главное не кто, а зачем. Только ответив на вопрос зачем? можно не ошибиться, говоря кто.
– Cui bono? Итальянского я, конечно, ваша светлость, не знаю, но латынь проходил.
Коррехидор закусил ус.
– Мы с вами отлично понимаем друг друга, дон Педро. Под покровом сутаны и мне случалось красться… Другими словами, никогда не спрашивайте у мужчины, где он провел ночь. Мотивы, хустисия, мотивы. А теперь, с вашего позволения, утро мое закончилось, – он в третий раз позвонил и в раздражении отшвырнул колокольчик, но, как уже говорилось, их здесь много валялось.
– Мою одежду!
* * *
Носящие имя «Мария», как бы минуя все инстанции, ищут заступничества уже в самой последней. Но «Мария» – это журавль в небе. Здесь как в лотерее: миллионный выигрыш и выпадает одному из миллионов. Зато чем проще люд, тем больше встретишь Марий – беднякам рассчитывать в этом мире всерьез не на что, вот они и палят в белый свет, как в копеечку; что характерно: у новых христиан Марией тоже звать каждую третью.
Дона Мария всегда подозревала дона Хуана в кознях против сына, затем что Эдмондо – сладкая поросль сердца кормящей матери, таким мальчик для нее остался навсегда. Узнав, что сын со вчерашнего дня еще дома не появлялся, и не досчитавшись среди его вещей пары воротников, в том числе ею подаренного, сеньора приказала отнести себя по одному адресу, только ей известному. Говоря куда, она задорно подмигнула (своим мыслям) да как крикнет «оле! хе-хо! а-а-э!» – словно сама же была тою, в чьих объятиях предполагала найти Эдмондо.
Свет проникал через бледно-салатовую занавеску, располагая помечтать в этой лодочке, мерно покачивавшейся на волнах. «Морэ – аморэ!» – кричали в Кордове. Дона Мария, отставив руку – ладошкою от себя – любовалась сочетанием желтовато-смуглой матовой кожи, яркого маникюра и золота. У нее были красивые полные руки – совершенно во вкусе яснополянских старцев.
«Лучше б Эдмондо задушил дона Хуана, чем какого-то хипарро… пихарро… как их там называют? Вся вина… как его – Триеры? – небось, и была-то в паре взглядов, брошенных на приглянувшуюся сыну красотку».
Дона Мария и безо всякого Фрейда знала, что мужчины убивают друг друга исключительно из-за женщин. Если из-за сокровищ – то чтобы бахвалиться ими перед женщинами, если ради славы – то и подавно. Она размечталась: кабы вся она была такая же красивая, как ее руки, и сыновняя любовь соперничала бы с любовью супружеской… А что, она слыхала о таком. Есть, говорят, племя в Африке, где сильные молодые сыновья пожирают своих престарелых отцов, чтобы занять их место подле матери. Болезненно-зеленоватый цвет. Ладья, покачивающаяся на таких же зеленых волнах. Мечты кружили изумрудно-лунным облаком над запрокинутым толстогубым лицом, над чувственной осьмеркою ноздрей. Самки павианов, она слышала, также переходят к сыновьям, после того, как молодые перегрызают одряхлевший родительский уд. Как прекрасен мир! Она тихонечко стала напевать что-то, сама не зная что: «Лми нос-нос-нос, лди лос-лос-лос… А ты сейчас покоишься, могучий мой, в объятиях своей хуанитки и даже не подозреваешь, какая опасность нависла над тобой – что еще удумал старый павиан».
Сеньора де Кеведо не раз тайно встречалась с Эдмондовой хуаниткой. Она давала ей денег, чтобы та рассказывала про сына. Мать хотела знать все и порой входила в такие подробности, что вместе с ответом исторгала сладостный вздох из груди хуанитки, тут же передававшийся и ей.
– Есть мужчины, которые кричат, и есть, которые молчат. Ты говоришь, что он кричит, но можно кричать по-разному. Изобрази его.
– Ооооо-а-а-а… у! у!
– Угу. Послушай, а скажи…
…Дона Мария закрыла глаза, оливковый рассвет сменился лилово-коричневым полумраком. Как слепец знает дорогу на ощупь, так и она, не выглядывая из-за занавески, по едва заметному толчку, по раскачке кресла могла с точностью сказать, какой улицей ее сейчас проносят, мимо какого места.
А цирюльник-то шутник Она вспомнила приключение сегодняшнего утра. «Если у вас, – говорит, пемзуя ей пятку, – между пальцами чешется, только извольте, я полижу», – и полизал. Между большими пальцами, весельчак… А как муж-то ее напугал – до смерти, когда вдруг заговорил о цирюльнике. Да еще намеками… Ужель мог что-то пронюхать, собака? Павиан… Она ведь перед толеданом трепещет не за себя. Эдмондо… Дона Мария снова принялась напевать что-то вполголоса: «Ночью и днем, только о нем… лми нос-нос-нос… лди лос-лос-лос…»
Нет, ему положительно сейчас чихается, ее Эдмондо. Она подразумевала «икается» – оттого что все помыслы в эту минуту были только о нем, лми нос-нос-нос…
На самом деле Алонсо, вот кому должно было бы хоть иногда чихаться. Но в раю Мария Антония начисто позабыла своего маленького Эдипа; вместо него дон Хосе в далекой Компостелле смачно чихал даровой монастырскою похлебкой.
Много уже народу чихало на этих страницах, что сообщает им особую правдивость: Мария Антония – распростертая навзничь и подставлявшая лицо поминутным осадкам, Аргуэльо, разрядившая полрта говна пирога Эдмондо в физиономию. (Аргуэльо этой ночью не спала: за Видриерой наступал ее черед, в этом она не сомневалась. «Лучше было выдать дяденьке проказливого кавалера-то… лучше было выдать дяденьке-то…» – повторяла она в сильнейшем страхе. Наутро, сказавшись хворой, она не вышла из своей комнаты, в которой заперлась. И вдруг слышит звук поворачиваемого в замочной скважине ключа… «Но к этому мы еще вернемся», – сам же себя перебил Педрильо-рассказчик.)
Дона Мария нашла своего сына все в той же позицьи – на соломенном тюфяке. Правда, в штанах. Но, если не считать этой незначительной уступки кинематографу, ничего не изменилось. По-прежнему Эдмондо был обуреваем противоречивыми чувствами. То буйствовал: грозил лютой казнью колдунье – трактирщиковой дочке, обещал свернуть шею всякому – азой! – кто заподозрит его в убийстве Видриеры; то вдруг спохватывался после какой-нибудь реплики Алонсо, «затаивался». Изжелта-смуглый, как мать, небритый, как Ясир Арафат, осунувшийся, как раненый Караваджо.
– Э-э-эдмондо, м-м-мой м-м-мальчик! – только и сумела проговорить сеньора его матушка. Это беспомощное восклицание, словно под уже подписанным приговором, само то, что мать здесь – об ее визитах к хуанитке он не подозревал – поразили Эдмондо. Ему вдруг стало ясно: дело обретает, верней, обрело, нешуточный оборот. Тогда он дал себе волю, распетушился перед матерью – последнее, что мог себе позволить.
– Кто вам дал право за мной шпионить!.. Зачем вы сюда явились!..
– Д-дон А-а-алонсо…
– Ваша светлость! В таком месте! – Алонсо сложился под углом в тридцать пять градусов.
– Ху… ху… ху…
Но Алонсо мягко прервал ее, как прерывают больного, которому вредно много говорить:
– Прошу вас, сударыня, пойдемте отсюда. Я вас провожу. Вашей светлости нельзя здесь находиться. Эдмондо, если ты остаешься, я сюда вернусь. Но не лучше ли тебе возвратиться домой? Вот уже и хустисия…
Эдмондо закричал так исступленно, что жилы вздулись на побагровевшей шее:
– Оставьте все меня в покое! Оставьте все меня в покое – слышите!
– Как хочешь, но это по меньшей мере странно – искать убежища тому, кто не знает за собой вины. Вы согласны со мной, ваша светлость?
– О Эд-эд-эд…
– Уходите отсюда. Ленсото, ты не согласишься послужить фонарем и алебардой этой Mater dolorosa? А меня, маменька, сделайте одолжение, предоставьте уж моей печальной судьбе.
– О Эд-эд-эд…
И – лишилась чувств.
А надо сказать, что Эдмондовой хуанитки не было дома, она куда-то отлучилась. Но Розитка с Бланкой, как две молодые парки – одна в переводе Б. Лившица, другая М. Яснова – распустили корсаж почтенной даме и, не обнаружив под рукой иной жидкости, стали брызгать ей на лицо ольей. Алонсо хотел что-то сказать… и не сказал. Наконец дрогнули веки, одно с крошкою вареной моркови. Ощутив под пальцами следы юшки: на груди, на платье – повсюду, дона Мария подумала, что ее вырвало. Она покинула сие гнездовище порока без единого слова, в унынии еще более глубоком, нежели то, в котором сюда вошла. Алонсо тоже вел себя по известной поговорке: алебарда хоть и красноречива, да не разговорчива, фонарь хоть и не скромен, да молчалив.
Pater dolorosus
Хоть Эдмондо об этом и не просил, напротив, «не хотел никого видеть» – Алонсо тем не менее вернулся. С чем – другой вопрос. Проводив ее светлость сеньору матушку, он еще имел разговор с коррехидором, который за ним послал одного из челядинцев – на честь принадлежать к таковым указывала геральдическая вышивка на шапочке и нагрудном кармане.
Его светлость был уже одет и нафабрен и размеренно прохаживался по периметру своего кабинета, сцепив за спиною пальцы и задумчивым поклоном отмечая каждый шаг, будто что-то поклевывал. Какое-то время Алонсо стоял в дверях в ожидании приказаний, расспросов и т. д.
– Подойдите ближе, сеньор кабальеро, и объясните, что все это значит, черт побери! Дон Педро уже выпростал коготки из-под одеяла. Говорите без утайки.
– Ваша светлость, с равным основанием можно было бы со стеклодува спрашивать за разбитую чашку. Дон Эдмондо мне честью поклялся, что не ведает за собою никакой вины, и даже поцеловал шпагу.
– Не кощунствуйте! – Коррехидор со всего маху ударил себя ладонью по бедру. – Я желаю слышать от вас, какой обет мой сын дал святой Констанции.
– Я, право… – Алонсо смешался. Его могли счесть неискренним, тем не менее, насколько он знал, до этой святой у Эдмондо очередь еще не дошла. Последними были святая Кибела и святая Нина…
Алонсо вспомнилось, как в историях колченогого Маурисио некий волшебник наставлял некоего рыцаря: когда не ведаешь пути, руководствуйся принципами. Мысленно призвав на помощь святую Инезилью, покровительницу красноречивых, он сказал:
– Рискуя неведением своим навлечь на себя гнев вашей светлости или, что много страшнее, породить сомнение в моей искренности, осмелюсь все же заметить: до сей поры дон Эдмондо не искал покровительства этой высокочтимой святой. Свидетели – все святые, как те, к кому дон Эдмондо, выражаясь словами поэта, «взывал в ночной тиши», так и другие, чье райское блаженство он пока еще не нарушал своими серенадами, и в их числе святая Констанция.
– Что вы такое говорите, мой милый! А отель на Яковлевой Ноге? Позапрошлой ночью мой сын осаждал его – что твой замок Памбу: девять тысяч кастильянцев пели святую Констанцию.
Алонсо потрясен.
– Но он говорил, что имени ее не знает… Выходит, он обманул меня? Он же на всю улицу кричал, что не знает и не хочет знать имени своей святой – дескать ему все равно нечем расплачиваться с музыкантами. И это называется друг? Ваша светлость, поверьте, я ни о чем не знал… Неосведомленность же, – Алонсо вдруг вспыхнул, – надеюсь, никто не посмеет мне поставить в упрек. Мое происхождение освобождает меня от роли шпиона, хотя бы и вашей светлости.
– Ну, ну, горячка. Успокойтесь, – коррехидор отнюдь не желал «срывания всех и всяческих масок», а то мог бы и возразить. – Вас, мой кабальеро, – проговорил он, как можно миролюбивей, – я менее всего вижу в этой низкой роли. Просто, согласитесь, с моей стороны натурально было бы предположить, что лучший друг моего сына знает о нем по меньшей мере то, что известно всему городу. Но, видно, друзья, как мужья – обо всем узнают… от коррехидора.








