412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 18)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 52 страниц)

Альгуасил тоже навострил ушки, и глазки его выразили живейший интерес… Но дон Хуан зашептал жене на ухо. Хустисия охотно бы поменялся с ней ухом. В ее же интересах. Свой пуд соли – посыпать раны – она уже получила, а больше ей было все равно не унести. Ее лицо, местами разъятое страданьем (глаза, рот), оставалось неподвижным, мозг, завернутый в это лицо, казалось, утратил связь с внешним миром. Современная медицина называет это шоком.

Но случилось непредвиденное. Сеньора Кеведо – запела. Когда она пела, то не заикалась. Хотя и без видимой причины, как прием, как режиссерская находка, это было бы уместно и впечатлило. В одной рубашке, Инесой де Кастро на пороге своей спальни, она заклинала двух оперных злодеев пощадить ее и ее птенцов.

– О дон Беда, о сеньор Скорбь!.. Спасибо!.. Прямо в сердце. Будь я птицей, вы б разорили гнезда по всей Испании. Будь песчинкой, не хватило бы морей, чтоб исчислить меня. Будь я боль, меня б окликнули, и каждая Мария, сколько их есть на свете, оглянулась бы в слезах. О сеньор Мука, о дон Бесчестье! Насыпьте из меня гору, с которой вы увидите и Судный день, и Птицу, и Ту, что навечно склонилась над Сыном… Пьета, пьета, сеньоры…

Это пелось кровью сердца. И все равно не помогло. Это только так говорится: «ничто не проходит бесследно», «без следа не выловишь и рыбку из пруда» – хотя какой уж там след, на поверхности воды-то? Слово вообще – ничто. Если намечено поработать гусеницами, то самые блестящие речи бессильны.

– Красивый голос, – безбожно гнусавя, заметил дон Хуан дону Педро. На лицах обоих мужчин отразилась брезгливость. Это была характерная брезгливость – к существу женского пола, коль скоро то бессильно пробудить в них обусловленный самой природой интерес. Пол не знает безразличия, под промокашкою манер возможно либо притягивание, либо отталкивание.

Согласиться с тем, что у доны Марии красивый голос, альгуасилу помешало только появление слуги.

– Ваша светлость, – донеслось из-за неплотно притворенной двери – это голосом слуги говорило само неотложное дело. И коррехидор распахнул перед слугой дверь – «и будете слугами слуг ваших». – Ваша светлость, – повторил слуга, точнее служивый, один из солдат наместника – в «остропузой» кирасе, в голландском шлеме, вооруженный короткоствольным мушкетиком. – Мы заметили, как по крыше кто-то крался.

– Почему не стреляли?

– Люди не успели прицелиться, ваша светлость. Он, как ящерица, вмиг спустился по стене и исчез.

– Как ящерица? – переспросил коррехидор, задумчиво растягивая слоги.

– Это был ребенок, ваша светлость. Мелькнул и пропал.

Альгуасил и коррехидор переглянулись.

– Нас подслушивали, – сказал альгуасил.

– Или… – коррехидор прищурился, – это мог быть карлик.

– Карликов-душителей уже использовали, – поспешил согласиться альгуасил. – В Берне, в тысяча… – но коррехидор махнул рукой: мол, начитанностью похваляйтесь перед своим «крючьем» – он знал за альгуасилом эту слабость.

– На кого же был спущен этот детеныш, на меня или на ее светлость, хотел бы я знать? И как он намеревался проникнуть внутрь? Сударыня, я не желаю, чтобы вы распахивали окно по ночам. Это может повредить моему здоровью. Хустисия, ваше хитроумие вам ничего не подсказывает? Я готов выслушать самую смелую догадку, в отсутствие ее светлости, разумеется. Прошу прощения, сударыня, но служебную тайну надлежит блюсти свято.

Они вышли.

– Вам не кажется, дон Педро, что ее светлость… – зашептал коррехидор, – что яблоня от упавшего яблока далеко не отстоит… Небось спит и видит, как овдоветь.

– Если вашей светлости угодно знать мое мнение на этот счет…

– Мне угодно, хустисия, чтобы в придачу к бездомным собакам с завтрашнего дня в Толедо отлавливались бы и все карлики.

– Трое среди них идальго, ваша светлость: дон Санчо-Каланчо, дон Альварес Мочениго и дон Писарро, дядя министра.

– Хорошо, отставить. Я вас больше не задерживаю, ступайте, дон Педро. Сыщите детеныша. Обоих. Красавица, каких мало, значит… И всем сердцем предана Сеньоре нашей…

Уже в дверях, покрытых художественной ковкой (всех сюжетов которой и не перескажешь), до альгуасила донесся голос дона Хуана, напевавшего: «Получишь смертельный удар ты от третьего», – так бодро-весело, словно это было «Сердце красавицы…».

Альгуасил только покачал головой и шагнул в ночь.

V. УДАР НЕ СМЕРТЕЛЬНЫЙ, НО ЧУВСТВИТЕЛЬНЫЙ

К ней призрак явился и грозно сказал…

Эдмондо остался один. Верней, полагал, что – один. Ибо ему является призрак. Это было так. Хуанитка, знавшая Пермафой, как свою ладонь, скрылась, рассосалась в черном воздухе. Эдмондо обессилел вконец, даже отчаянье его не берет. Он – словно потерпевший кораблекрушение, в первую ночь, на неведомом берегу, один. Спать… Сдвинув шляпу на глаза, и без того незрячие в такой тьме (мозг путался, открыты они или закрыты), жизнеплаватель Эдмондо в тот же момент погрузился в сон.

Блаженны спящие, им безразлично все. Правда, у них есть свои кошмары, но они перпендикулярны движению времени и потому не оставляют следов на теле. Недолго, однако, забвенье нежило уснувшего. Вдруг он вздрогнул, как содрогаются едва лишь вкусившие сладость сна. И открыл глаза. Все тот же мрак? Но что же тогда так властно встряхнуло его? На мгновенье край глаза уловил мерцанье. И потерял. Впрочем, именно оно, это мгновенье, озаренное таинственным светом, могло и померещиться в несчетном ряду других мгновений…

Нет, не привиделось! Из темноты выступил призрак, в котором Эдмондо без колебаний признал лиценциата Видриеру. Веревка на шее довершала сходство. Видриера был абсолютно наг. Волосы на голове стояли дыбом – олицетворенный ужас. И уже разом нежить. Одним словом, то неведомо жуткое, чем смерть всего страшней (если не считать, что она противопоставляется насекомому счастью жить).

Эдмондо закричал леденящим душу криком… но просыпаться было некуда. И призрак в ответ тоже закричал, еще ужаснее.

– Ты узнал меня? – спросил он гулко и одновременно глухо.

– Да, – неслышно прошептал Эдмондо.

– Душа моя обречена скитаньям, и нет мне места нигде. Я не выполнил завет, не передал тридцать тысяч твоей сестре Констанции. Тело мое не погребено. Покайся, убийца, покайся кровосмесительный пес, покайся – не то буду являться тебе каждую ночь. И буду впиваться в твою грудь ледяными когтями. Не знать тебе, собака, покоя ни под солнцем, ни под луною. Ни живу, ни мертву. Иди! Иди! С kyrie на устах! Сам препоручи себя святым отцам, и да покарают они тебя по слову Божию.[16] Отчая ферула сладка. Иди! Не раньше, чем ты покаешься, я оставлю тебя, пса. Чтоб вечное пламя не пожрало душу твою, спеши! Скорей предайся грешным телом искупительному страданию! Тройное искупление!

Призрак исчез, а Эдмондо остался сидеть, как мертвый, с открытым ртом, с остекленелым взором. Таким и застало его утро.

В дымчато-сероватой поволоке рассвета, как в проявителе, взгляд различал одну-другую хибару Пермафоя. Последний походил на раскопки какого-нибудь поселения в Нижнем Египте, из тех, что служили пристанищем хибару – кочевникам, пораженным паршой. Пермафой в этот час обычно едва копошится и оставляет ложное впечатление необитаемого места, хотя в действительности там квартировала целая армия воров и пикаро. Все эти сеньоры по большей части лакомы до утреннего сна и встают, когда солнышко уже садится.

Долго бродила хуанитка ночными закоулками, чтобы «с хвостом не прийти к миленькому»… Как это он тогда смешно выразился, а она решила, что, дескать, сама с хвостом, черт этакий. С рогами, с копытами… ну и с хвостом.

Хуанитка была смешлива и прыснула, вообразив себя в таком виде. В сущности ей было хорошо и весело, даже лучше обычного. Теперь миленький без нее, как слепой конь. Что для изнеженных «дон Беда» да «сеньор Скорбь», то для хуанитского сословия привычные «чаяния до отчаяния». Это ее светлость маменька пускай трясется над своим г…, нашей сестричке-лепестричке и сходить-то порой нечем.

Лала-ла-ла, ну берегись!

Мой кастаньет беззубым стал?

Лала-ла-ла, он тверже скал…


От полноты чувств хуанитка чуть не позабыла о конспирации. Она огляделась по сторонам: на площади Инфанты, куда ее занесло, не было ни души. Она юркнула в темную узкую улочку, отходящую от Страстной Седмицы на юго-запад – улицу Барселоны, и по ней через Альпочету направилась в Пермафой.

У них был условный знак: хуанитка должна крякнуть по-утиному, на что Эдмондо в ответ должен крякнуть по-солдатски. Это означало: все вокруг спокойно. Хуанитка крякала, крякала, но ответа так и не дождалась. Не долго думая – долго хуанитки не думают – она вообразила, что Эдмондо без нее удрал в Америку… пардон, в Индию. Она вообразила это себе так живо, что слезы ручьями хлынули по ее щекам, и она заскулила по-сучьи. Пробежала мимо мышка-кряхтушка: «Де́вица-хуа́ница, чего ты плачешь?» – «Как же мне, девушке, не плакать. Миленький не дождался, сам уплыл… у-у-у…» – «Да ты бы все же, – мышка-то ей говорит, – сперва посмотрела».

Мысь богатая, то бишь мысль (два слова, которые путаются: мысль и мысь), и хуанитка так и поступила – опять же не долго думая. На засаду, на слежку она плевать хотела и прямо сунулась в тайник, где схоронился ее Эдмондо.

Какое счастье! Он был там…

– А я свищу, а я крякаю, – кинулась она к нему.

Эдмондо оставался безучастен. Он сидел, сиротливо прислонясь спиною к чему-то неопределенно-каменному. Это мог быть дольмен или каменный жернов, черти катили его со своей мельницы и бросили среди руин Пермафоя.

– Спите, ваша милость, и своей хуанэлочке не отвечаете.

Но веки Эдмондо были подняты, и из-под них, словно перегоревшие лампочки, таращились потухшие глаза.

– А я уж и с вашей маменькой почудила маленько, Бог не разберет – так Алла услышит. Говорят, у Аллы с ушами получше.

Хуанитка была в превосходном расположении духа, от трагической перемены в жизни Эдмондо она только выиграла. В Индию или на костер – это было ей в общем-то все равно. Главное, чтоб в подходящей компании. Вон сидит, слепой мой конь.

Трала-ла-ла, —


пела она,

Любименький,

Ты берегись моей любви.

Она, как птичка, прилетит,

А вылетит, как бегемот.


– Не угодно ли подкрепиться вашей милостыньке? Хуанитка живо слетает, червя притащит, заморим его. (Поет.) Птичка над моим окошком… Ах, сеньор кабальеро, вы как неживой больше. Ну… Живчик, живчик, оживи, мне яичницу свари… – она принялась его трясти за плечо, как пристав – пьяного артельщика.

– В…в…идриера, – с трудом пробормотал Эдмондо и после паузы – такой, что в нее мог бы важно прошествовать караван верблюдов – прибавил заплетающимся языком: – Тройное покаяние… – с чем и уронил голову на грудь.

– Тройное покаяние?

Чуткая на чужие желания, она легко вообразила себе, как бы это было, и облизнулась: заманчиво. В глазах лукаво и насмешливо запрыгали чертики. Сокодовер часа за два до рожков:[17] шумно, весело, пестро, продавцы продают, покупатели покупают, носильщики носят, воры воруют – всяк выполняет свое предназначенье. До какой-то хуанитки кому есть дело… пока не произносятся заветные слова.

И тут все смолкает, и взгляды все устремлены на нее, на путану. Но позвольте, кто это рядом с нею? Ужель тот самый… сын великого толедана, проклятый отцом? Теперь каждому понятно, за что проклят и с кем спутался. Тройное покаяние! И весь Сокодовер в священном ужасе, просто в античном ужасе повторяет стоустым шепотом: «Тройное покаяние… Слушайте, слушайте…» Толпа объясняет, толкует происходящее, растет вкруг избранника и избранницы. Но хоть кольцо и массивно – оно подвижно, словно надето на палец: куда палец, туда и оно.

Осыпая свое темя несчетное число раз повторяющимися ударами ладони (кисть словно порхает над головою), кающиеся грешники в окружении несметной толпы обегают весь город, прежде чем постучаться туда, где их возведут на заклание.

– О Эдмондо! – вскричала хуанитка с восторгом, впервые обращаясь к нему, как к своему, и прижимая к груди его помертвелую голову. – О миленький дружок, нам будет в чем с тобой покаяться, коррехидорское отродье ты мое.

Два торжества

Два торжества, как два гусара… не любит быстрой езды… мечтайте осторожно, мечты сбываются… Нужное (дальше перечеркнуто). Из обломков, из осколков, из пыли слагается по-ахматовски респектабельное здание следующей главы. Дельту миновали, засим – морская тишь и счастливое плавание.

Волнение у Севильянца улеглось. Астурийку схоронили. Состояние раненого заметно улучшилось, и Констанция вернулась к своему повседневному занятию. Марфа сменила Марию, если так можно выразиться (а можно – при условии, что Бог есть любовь).

Она как раз убирала грязные тарелки, когда к дверям с грохотом подкатила карета с герцогским гербом. Это – драгоценная мечта Гули-красноножки. Всякий раз, ради удовлетворения своей потребности в ней, она запирается в нужнике молитвы. И вот эта мечта была чудесным образом близка к воплощению. Констансика действительно убирала со стола грязные тарелки с остатками налипшей на них крольчатины, излюбленного лакомства козопасов с Кадарских гор, откуда мой осиротевший отец трехлетним был привезен своей матерью к родственникам в Ла Гардиа; молодая вдова не намного пережила супруга, так что дитя вскоре сделалось круглым сиротой. Другой угощавшийся крольчатиной корчете, Рисковый, родом был из той же местности, что и отец – из Корпы. Гастрономические пристрастия обоих кадарцев трогательно совпадали.

Хотя гостиница Севильянца зажила своей привычной жизнью, альгуасил, «на всякий пирожный», как он говорил, оставил в ней подежурить отца и его земляка Рискового. Тому, что́ произошло, papa был очевидцем. Впоследствии он неоднократно описывал это maman, не упуская ни единой подробности. Иногда даже специально приходили знакомые послушать.

Наевшись крольчатины, они принялись играть в «мокрую курицу», причем, если б Рисковый имел еще одно прозвище, скажем, «Счастливый», он бы в минуту составил себе состояние, а так то и дело лазил под стол кудахтать. Вдруг вместо кудахтанья из-под стола донеслось:

– О дон Хулио, гляди…

Отец оглянулся и застыл в поклоне. В дверях стоял его светлость великий толедан де Кеведо. Он был в парадном полудоспехе, черном с изумрудным отливом и золотой насечкой в виде креста и розы. С левого плеча пунцовыми складками ниспадал на шпагу бархатный плащ, обшитый золотой бахромою. Голову коррехидора покрывал поблескивавший в полумраке парик китового уса, а не обычный шерстяной, как тот, что «спер» у него дон Педро. Отсутствие шляпы сообщало челу благородный пламень.

– Ты уж сиди, где сидишь, не вылезай, – шепнул отец Рисковому, который, таким образом, вынужден был наблюдать дальнейшее в собачьей перспективе, на уровне ботфортов его светлости – а не как отец.

– Хозяин, – проговорил коррехидор, чуть запрокинув голову и глядя мимо лица того, к кому обращался. Представим себе взор из-под сведенных скорбною елочкой бровей и полуприспущенных век, взор страдающего гранда – не простолюдина. – Хозяин, я слышал, вы храните у себя бесценный перл, который вам не принадлежит и который вам не по средствам достойно оправить. Я пришел, чтобы забрать у вас это сокровище.

Коррехидор говорил тихим усталым голосом. То не была усталость дней и даже лет, то была усталость родовая, крови. Убежденность, с какой это говорилось, равнялась категоричности, не допускавшей ничего иного, кроме беспрекословного повиновения. А иначе… лучше не спрашивать, что иначе.

Констанция медленно, как бы в такт этим словам (улавливаемый лишь ею да говорящим – по причине исключительности их уз), подошла к его светлости и опустилась на колени. Это была сцена, запечатлеть которую хотелось навеки. Стареющий рыцарь, краса и цвет испанского рыцарства, чей облик благородством может поспорить лишь с благородством крови, струящейся в его жилах, и – дева. Коленопреклоненная. Небесной красоты. Эмали глаз, камеи зубов. Шея лебеди, плывущей сквозь морские лилеи. Ланиты Сервантесовой пастушки, пробегающей утренней персиковой рощей. Ладони охраняют взволнованную грудь. (Пара царапин бессильна унизить красоту этой сцены.)

– Батюшка, это вы? – Голос звучит, как благовещенское пение ангелов.

– Это я, дочь моя, это я, моя высокородная судомойка.

Констанцию уже так один раз назвали. Но сказавшего это, чье лицо всегда стояло у ней перед глазами, она больше не помнит, его заслонил в памяти облик великого толедана.

– Я так долго ждала вас, батюшка.

– Мой путь к тебе, дитя мое, был непрост.

– Но на всем его протяжении вас должна была сопровождать моя молитва. О, сколько я их прочитала, как молила Заступницу о том, чтобы вы меня нашли, батюшка! – И две хрустальные слезы скатились из прелестных глаз.

Струятся под отеческой лаской золотые волосы. Пропущенные сквозь пальцы, как золотой песок, они падали на тигровый глаз перстня.

Коррехидор не в силах вымолвить ни слова. Первое же сорвавшееся с его уст повлекло бы за собою лавину слез, он изо всех сил нудит вспять эти слезы счастья. То, как дрожит его подбородок, скрывает сановная борода, в которой нет-нет да и блеснет по-гольбейновски серебряная канитель.

Но тут вскричал Севильянец:

– Констанция! Гуля Красные Башмачки! Я растил тебя, как родную дочь!.. Нет, я дорожил тобою сильней, чем если б ты была моей кровью и плотью. Ибо что́ моя кровь в сравнении с твоей! И я об этом никогда не забывал. Если же по недомыслию и обидел тебя когда, взращенное мною высокородное дитя, прости старого глупого Севильянца. Прислуживая другим, он скопил за эти годы меньше, чем теряет… – он всхлипнул, – с твоим уходом, моя Гуля…

На это Констанция, еще сильней прижавшись щекой к унизанной перстнями руке, проговорила:

– Добрый человек, ты не должен так говорить. Когда во славу Пресвятой Девы совершается такое чудо, никто не в убытке, один только дьявол.

– Истинный Бог – герцогиня, – прошептал кто-то под безмолвное одобрение окружающих. Даже запах крольчатины перестал. То есть его больше никто не чувствовал. Другие ароматы – счастья, радости, пожелания блага – насытили воздух. И были они вполне обоняемы, но как описать ни с чем не сравнимое, ни на что не похожее благоухание?

Коррехидор сумел совладать со своим сердцем: пусть другие распускают нюни, но не он, Хуан Быстрый, железная пята Толедо (и разве что с последних крохотных островков еще слышится: «Самоконтроль нам только снится»).

– Хозяин, лишая вас единственного вашего достояния, я не желаю тем не менее прослыть безжалостным грабителем, – шепнув «встань, дитя мое», он высвободил руку, к которой льнула щекой Констанция, и хлопнул в ладоши. Словно только этого и ждавший, из-за двери появился лакей. – Вот тридцать тысяч эскудо золотом, которых вас злодейски лишил темный негодяй, они помогут вам смириться с понесенной утратой… Хотя и тридцатью тридцать тысяч – бланка против того, на что сукин сын покусился! – с неожиданной яростью вскричал коррехидор, потрясая кулаком. – Граф Лемос отдал серебряные копи, я же… – он в ужасе посмотрел на свое вновь обретенное чадо, словно увидал мысленным оком сцену, происходящую между Амноном и Тамарью. – Небом клянусь, – шептал он, – негодяй будет молить о костре, как о великой милости… – при этом заскрежетал зубами, будто бы от лица преступника. Но и в неистовстве праведного гнева тоже.

– Батюшка, поберегите себя, глядите, как у вас жилки… – и пальчики с невыразимой заботой и нежностью коснулись вздувшихся жилок на побагровевшем виске. Не встретив этому препятствия, она повторила свою почтительную ласку.

– Ты права, мой ангел, – сказал коррехидор, тяжело переводя дыхание. – Права, как бывают правы только ангелы. Не пристало на торжестве во славу Мадонны заботиться о котлах преисподней. Сатана и так уже предвкушает поживу. Хозяин!.. Где тот раненый идальго, которого к вам поместили?

Не успел Севильянец и рта открыть, как Констанция, слегка зардевшись, но решительно сказала:

– Батюшка, вы можете спросить об этом меня. Раненый кабальеро все это время был на моем попечении, и, коли прикажете, я охотно провожу вас к нему.

– Приказать не прикажу, дочь моя, но с удовольствием попрошу тебя об этом, – дон Хуан улыбнулся. Его свежеиспеченное отцовство и не думало превращать Констанцию в Ависагу – то, чем грешат многие отцы, разыгрывая по необходимости слепую любовь.

Алонсо, когда коррехидор вошел к нему, да еще в столь очаровательном сопровождении, сделал попытку приподняться на локте.

– Не утруждайте себя, сеньор кабальеро, – небрежно бросил его светлость, как бросают машинально «вольно», находясь во власти совершенно иных мыслей. – Надеюсь, ваше настроение улучшается наперегонки с вашим самочувствием. В противном случае вам грозит беспричинное уныние… не хмурьтесь, дон Алонсо, не хмурьтесь, милый друг. (Такое непочтительное отношение к его ране и впрямь раздосадовало Алонсо.) Лучше признайтесь, вы уже читали свои стихи моей дочери?

Алонсо сел на кровати, позабыв о страданиях. От изумления он даже стал малинового цвета, рот его приоткрылся – вылитый президент Клинтон.

– Как, – продолжал коррехидор – «в свою очередь удивляясь», – вы не знали, что ваша сиделка – моя дочь? В младенчестве ее похитили разбойники, но всеблагое Провидение вернуло мне ее, мою несравненную Констанцию. Он сомневается, дитя мое… Кольми паче вас, маловеры! Дон Алонсо, говорят вам, что пред вами единокровная дочь моя… Констанция!

– Что, батюшка?

Можно было умереть от любви к этому взгляду, к этому голосу, к этой головке.

– Протяни руку этому Сироте С Севера. Дон Алонсо, отныне у вас есть отец.

Все еще не пришедший в себя от изумления, Алонсо схватил обеими руками руку доны Констанции и принялся осыпать ее поцелуями.

– Констанция… любовь…

А та, смежив веки, привычно шептала Ave Maria. Но впервые в жизни, быть может, это была действительно молитва.

* * *

А как царь шел на войну…

Два торжества, как два гусара, один – из царевых гусар. Как лег в могилу царь, так и все гусары туда же. Солнце восходит над полем сечи one day after: золотой Аполлон, слепящий и сам же одновременно слепой в наивном своем безразличии к тому, что́ собою озаряет – к тому, что для рати, которая полегла, он – Аполлон не золотой, а черный (впрочем, их роднит отсутствие очертаний, как если б и впрямь они порхали бабочками по небу, золотою и черною).

Другими словами, неким радостным утром – лазурь в золоте – по Сокодоверу брела пара, о которой лучше не скажешь, как:

Вот из-за Нила горилла идет,

Горилла идет, крокодила ведет.


Никто не обращал на них внимания. Хуанитка вела на буксире крокодила. В крокодиле трудно было признать блестящего кабальеро, что присутствовал давеча при споре философов, его преподобия сакристана из монастыря Непорочного Зачатия и его милости лиценциата Видриеры с плавучих досок. Причем этот последний, очевидно, памятуя, что Антихристу предстоит родиться от монахини и священника, позволил себе некоторое количество высказываний, для сестричества обидных, чем сильно разгневал сеньора причетника. Все в прошлом. И всего за какие-то сутки. Нет больше язвительного лиценциата, да и от кабальеро-то что осталось, крокодил один?

Взойдя на каменный подиум, предназначавшийся для городских глашатаев, оба грешника застыли в позе золингеновских близнецов (наскальными, так сказать, фигурками).

– Тройное покаяние! Во имя Отца и Сына и Святого Духа!

Тройное… Сокодовер вздрогнул, загудел, взял в кольцо своих карнавальных короля с королевой, толпа двинулась, точнее, понеслась по направлению к «Крестам», кружа по улицам и наверчивая на себя все большее число участников – жадных до острых ощущений. Среди них уже завелся , он передавался через слухи: например, что сынок Хуана Быстрого состоял в кровосмесительной связи со своей мамашей, доной Марией, как известно, бывшей из новых христиан, а хуанитка предоставляла им свою нору-кочергу, обе ведьмы в придачу колдовали там по ночам, насылая порчу на его светлость. Открылось это с помощью Марии Масличной, которой без устали возносила молитвы в венте одна вентура, говорят, лицом вторая Мадонна. Оказывается, молодой тот повеса учинил Santa Maria de Olival какую-то обиду… особенную… тяжкую… Какую, вот бы узнать?

Сообщая эти сведения,  лип к разным местам, и нельзя сказать, чтобы это так уж всем было не по вкусу.

А в большом доме с «господним псом» на железных воротах уже ждали дорогих гостей: гремели цепи, готовились кандалы. Была получена оперативная сводка – трое славных ребят, изображавших кто посыльного, кто влюбленного, кто попрошайку, поспешили к Трем Крестам, едва Сокодовер воззвал к Господу – голосами Эдмондо и Хуанитки, а потом и всех-всех-всех. Святой Трибунал примыкал к церкви Трех Крестов и даже, говорили, соединялся с нею специальным проходом: чтобы черные отцы, направляясь к обедне, не привлекали излишнего к себе внимания – они этого не любили; а еще говорили, что здание, на фронтоне которого большими золотыми буквами стояло Domini canes, имеет шесть этажей в глубину. Донесения генерала Лассаля императору, правда, этого не подтвердили.

Коррехидору тоже доносили, что дон Эдмондо произнес тройное покаяние в паре с какой-то колдовкой. На это последовал лаконичный вопрос:

– Малефиций или простое отпадение?

Агентура его светлости на Сокодовере была представлена вязальщицей мантилий, худой, как вязальная спица. По ее словам, она стояла в тридцати локтях от «прыща» (так в народе окрестили каменный надолб посреди площади), когда сеньор кабальеро, видом более не походивший на себя, покаялся именем Пресвятой Троицы. Она явственно слышала: «Читали Pater noster задом наперед и сцеживали кровь мертвеца».

– На основании чего можно говорить и об отпадении вообще, и о малефиции, и даже о венефиции, – заключила эта высокоученая дама.

– Венефиций?

Коррехидор в мыслях уже увидал себя жертвою смертоносного зелья. Подобно всем мнительным натурам, он куда круче заводился по результатам собственных фантазий, чем – сталкиваясь с делами, творимыми в реальности. В первом случае гнев и ярость, в которые приходил он – можно сказать, на ровном месте – не знали удержу. Во втором случае все ограничивалось машинальным росчерком пера под приговором банальнейшим убийцам, заурядным отравительницам, летательницам по воздуху и т. п.

Констанция была тут же. Великий толедан ни на миг не выпускал ее руки. Юная дева опустилась у подножья (здесь: подставка для ног) кресла черного дерева и не сводила глаз с того, кому была обязана своим рождением и причем не единожды. Потом перевела взгляд на мастерски изображенный резчиком суд над Сусанной, принявшись с интересом его разглядывать.

– Подробности не заставят себя ждать, – проговорил дон Хуан.

То же известие застигло альгуасила, когда некто Альбасете по прозвищу Устрашающий рапортовал ему о безрезультатных поисках кавалера де Кеведо. В этот момент карлик Нико, подвизавшийся на Сокодовере в качестве чесальщика спины, вдруг явился в кордегардию. Явился, правда, с опозданием, чему причиною, однако, был не недостаток усердия – каковое, напротив, подтверждалось одышкою – но изъяны в телосложении, не позволявшие Нико быть скороходом. Зато карлик юрок. Ведь для карликов наблюдать происходящее с расстояния в тридцать локтей – то же, что вовсе ничего не видеть. Весьма дороживший своим агентом, альгуасил в глубине души испытал что-то вроде оторопи, когда его светлость предложил объявить вне закона всех толедских карликов.

– Хустисия!.. Хустисия!.. – Как до того Нико семенил ножками, так же засеменил он и языком. Дон Педро дал знак незадачливому Устрашающему умолкнуть. – Молодой сеньор Кеведо с какой-то хуаниткой объявились на рыночной площади, держась за руки, и именем Пресвятой Троицы покаялись. Оба в лохмотьях, с расцарапанной грудью…

– Ты видел ее грудь?

– Я хотел сказать, что только дон Эдмондо был с расцарапанной грудью.

– Точно?

– Не извольте сомневаться, хустисия. Я же сладострастник, – чувствовалось: это было предметом его гордости.

– Я должен спешить… Где они сейчас, по-твоему, Нико?

– Где-то в районе Инфанты.

– О, черт… то есть силы небесные!

Альгуасил сунул Нико под мышку, будто это была шпага, и бегом, через две ступеньки, направился к карете.

– К Трем Крестам! – крикнул он Родриго, швыряя карлика на подушки. – Дальше. Каялись в чем? Эй, Альбасете, труби в сакабучу, собака! Быстрее, быстрее, Родриго… гони, как на пожар! Так в чем же каялись – в убийстве? В отпадении от веры Христовой? В колдовстве?

– Да в чем хотите, в чем душа желает.

– Яд?

– Венефиций был, да. И кровь покойничью сцеживали… по двести грамм… ну, «Отче наш» навыворот, это уж как водится.

– Имя ее светлости доны Марии называлось?

– Намеком. Мол, знатная сеньора одна была, с которой вместе Алле задницы казали.

– Ничего, будет имя… Эх, гореть нам не перегореть. А что его милость дон Эдмондо, тоже отпал? Что он про Видриеру говорил?

Карлик захихикал, если и без злорадства, то с некоторым чувством превосходства.

– У него пропал… хустисия… – Нико перешел на шепот, хотя они были вдвоем, да и колеса грохотали по мостовой, будто каменные ядра. – Я сам это видел снизу… А насчет Видриеры каялся, что убил и что призрак к нему ходит… Но главное, я сам подглядел, ввиду преимуществ своего роста: у него отсутствует… хустисия…

Тут к грохоту колес, представлявшемуся достойным аккомпанементом баскервиллиеву вою сакабучи, прибавился быстро нараставший, грозивший затопить собою все, тысячеустый шум человеческого моря. Ирак! Толпа бежала по Барселоне, и надо было, прежде чем она свернет с Барселоны, успеть подъехать к воротам, украшенным собачьей головой. Внешне тройное покаяние ничем не отличалось от San Fermin’а.

– Иди отсюда, Нико, выкатывайся, – дон Педро приоткрыл дверцу, и карлик шлепнулся на мостовую, подпрыгнул, подпрыгнул еще раз и, как резиновый мячик, запрыгал, все чаще, чаще, пока не покатился в направлении, противоположном тому, куда умчалась карета.

Справедливость опоздал. Волну уже прибило к Святому Трибуналу, и происходившее сейчас у железных ворот королевский альгуасил мог вообразить себе без труда. Сценарий был таков. Грешник (-ца, – цы, – ки) – сразу видишь народное собрание в Афинах, скандирующее название любимой приправы; минуточку терпения, граждане, сейчас подадут – к печеной картошке… Значит, грешник сам делает первый шаг к тому, чтоб испечься – сперва лишь местами, на пробу, а коль уж дегустаторы найдут блюдо стоящим, то и целиком, при большом стечении народа. Человек будущего спросил бы: зачем же они это делают? Разве они не знают, что их ждет?

Но нам, современникам, такие резоны и в голову не приходили. Торчать на острие всенародного кайфа по твоей загубленной душе – о!.. этот париж стоит обедни! А чего, простите, у вас пацанье по парадным и туалетам колется – они что, не знают, чем кончат? Так могли бы возразить поп-звезды покаяния, когда б им было суждено пережить блаженный сей позор. Но – слишком блаженно. (Оттого фальшиво звучат разные интервью, взятые в горячих точках – планеты, города, человеческой жизни; не веришь ни дающим их, ни берущим – знаешь: на Голгофе нет места членораздельной речи.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю