Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 52 страниц)
– Спаси Бог. Я тебе, друг, честно скажу. Я болгарский человек, а нам, булгарам, чувство блугударности присуще, как храмовым танцовщицам ожерелье. Видишь, я взвалил его на плечи, я похороню его, как брата. Как старшего брата. Я назову в его честь улицу, я воздвигну ему памятник на старом Арбате, моему дорогому, незабвенному ослу… Летят корабли – салют ему… – его одинокий глаз наполнился слезой. – Идут дети… ну, как говорится, на помин души… идут, значит, того… чтоб не по последней… и чтоб из пушек бить… ни-ни, мир! Ты не думай… дети… мир… я тут, понимаешь, один корабль знаю…
– Корабль?
– Недорогой… такой корабль, значит… ну все, мир, мир! – И он пожал дохлому ослу копыто. – Хороший корабль… «Мир» называется… на пятидесяти веслах. Постой, – начинает загибать пальцы, – на семидесяти.
– Нет, мы на галерах не плаваем, – твердо сказал Педрильо.
Ему было велено продать осла и купить корабль. Казалось бы, что тут такого? Люди продают ослов. Люди покупают корабли. Весь фокус в том, что это не одни и те же люди. Один и тот же человек может продать одежду и купить меч – но не продать осла и купить корабль. Педрильо первый, кому это предстояло. Полдела им было уже сделано, а что до корабля, то, надо сказать, выбор здесь велик: от бумажных, сработанных из газеты, до орбитальных комплексов. Правда, индийская мудрость гласит: то и это – одно и то же, но… не знаем. Педрильо, конечно, справится со своей задачей. Есть некое существенное обстоятельство, чтоб не сказать решающее: его хозяин вовсе не требовал купить корабль на деньги, вырученные от продажи осла. Что еще за притча! Он велел продать одно и купить другое, это мы по своей привычке к бедности одно обусловили другим. А у Лостадосов в деньгах недостатка не было. Должность коменданта Орана прибыльна, не говоря о том, что великий толедан оставил после себя, помимо доброй памяти, еще кое-что. Если угодно, ликвидация осла (в коммерческом смысле) явилась актом чистого жульничества. Жульничество подобно искусству: может быть чистым, а может преследовать определенные цели. Так вот это было чистое жульничество, l’escroquerie pour l’amour de l’art.
Педрильо зафрахтовал корабль в магазине подержанной книги на набережной Сен-Мишель.
– Мне «Одиссею», пожалуйста, прижизненное издание.
– Прижизненное? Вы имеете в виду «Улисса»?
Перед ним была особа, на чью роль в фильме пригласили бы Кащея Бессмертного.
– О’кей, мистер, «Улисса». Тогда что?
Особа молчала. Затем повертела в пальцах карандаш.
– Четыре. Первый, второй, третий, четвертый, – неочиненный конец карандаша тремя стежками переместился в пространстве, прежде чем при слове «четвертый» указать на Педрильо – как в считалке. Сосчитанными оказались Гомер, Джойс, Кубрик. – Ваш Гоголь тоже представлял себе Улисса, когда писал вторую часть «Мертвых душ». Не мне вам говорить, каким это закончилось конфузом.
– Конфузом? После первой части и после всего созданного им он уже мог ставить любой эксперимент. Напишут: сгорел, войдя в плотные слои атмосферы.
На стене было небольшое зеркало, а в нем отражалась надпись золотом: «Shakespeare & Со» – слева направо, и буквы не наизнанку.
После непродолжительных раздумий (не над этой катоптрической загадкой) Педрильо решил, что сам наберет команду.
– С переименованием корабль приобретет иное лицо: Улисс не Одиссей, как Париж не Paris. И команда Одиссея Улиссу не подходит.
Получив сдачу, он направился к выходу. Женщины подняли на него глаза. То были две подруги-мещанки, совсем молоденькие, выбиравшие книгу для подарка, и учительница музыки средних лет, небрежно причесанная, в платье, сидевшем на ней криво, – она рылась в нотах.
Только что их взгляды тому, у кого уже давно выросли крылья!
На улице Педрильо еще раз скользнул взглядом по витринному стеклу с золотыми буквами: «Shakespeare & Со» (вот и разгадка).
Покуда римские рабы работали водопровод, их хозяева грезили переводной Грецией – как же было не сменить команду. Парадокс? Взять того же «Милого друга» – что, «получив сдачу, направился к выходу». Что общего у него с Bel-Ami? На миг вообразим себе, что Франция опередила другие народы на пути в тартарары, и вот уже, аккуратно обнесенный ее государственными границами, зияет котлован, в который с севера водопадом обрушились воды Атлантики, угрожая понизить уровень мирового океана. Бельгия, Германия, Швейцария, Италия и Испания, привстав на цыпочки и вытянув шеи, смотрят вниз. Bel-Ami существует отныне лишь в качестве «Милого друга», «Good Friend», «Haver nehmad» (предположим) и т. д. Франции не стало, зато франций стало много, как отражений в расколовшемся зеркале. Мы лично знаем Францию, набранную кириллицей, знаем мир Диккенса, чью подлинность удостоверяет язык переводчиков-буквалистов, знаем античный мир Учпедгиза. Обладают ли эти муляжи душою культурного явления? Въевшись в наше сознание, как грязь в пальцы, они уже давно ведут автономное существование. В какой мере презренное, с точки зрения оригинала, сказать нельзя, поскольку оригиналу до них нет дела. Англии, франкрайхи, руссланды – что это всё? Приведем в ответ цитату, которую вправлять в свой текст невыгодно никому: бывают камни, способные пристыдить любую оправу.
«Когда перед посадкой в гондолу, нанятую на вокзал, англичане в последний раз задерживаются на пьяцетте в позах, которые были бы естественны при прощаньи с живым лицом, площадь ревнуешь к ним тем острее, что, как известно, ни одна из европейских культур не подходила к Италии так близко, как английская».
Поэтому со школярской почтительностью исправим для начала «райх» на «рейх». Говорящий «Фройд» и пишущий «Хамельн» в своем ликбезовском радении добивается того, что шлепается вверх тормашками на кучу каких-то «фройдистов», «хамельнских крысоловов» и других бракованных пупсов. Ваша правда, Италия Сильвестра Щедрина и Муратова – не Italy Данте Габриэля Росетти или Чосера, но «опыт делает мастера», и опыт, который его делает, должно учитывать и чтить, а не вытаптывать. «Неаполитанщина» Чайковского уже конвертируема, а в желании стать испанцем мы преуспели настолько, что можем воскликнуть: «Веселися, Русь, наш Глинка уж не глинка, а фарфор!» («Арагонская хота», «Каменный гость – 1», «Каменный гость – 2», «Козьма Прутков» и далее, и далее, включая Светлова – но исключая Кольцова с Эренбургом – вплоть до «Гишпанского Петербурга»).
Но вот пример, по шкале удивления заслуживающий междометия «ах!»: Древний Египет – французский, британский и немецкий; Шампольон, Картер, Эберс, каждый во всеоружии интеллектуальной мощи стоящей за этим традиции, и – сфинксы перед Академией художеств.
Так думал Педрильо, летя на своих крыльях быстрее вздымавшей клубы пыли почтовой колымаги, в которой не нашлось свободного местечка до Трувиля. Все побережье между Гавром и Каном, даже уже, между Трувилем и Кобуром, было усеяно матросней. В ожидании нового плавания люди предавались беспробудному разврату. Побеседовав не с одной сотней мужчин в сережках, с непререкаемым видом высказывавшихся по всем решительно вопросам, Педрильо взял тайм-аут. Перекрашенное название корабля – понимай, переведенное – влекло перемену требований к набираемой команде, а вот с каких на какие – поди пойми. Во всяком случае, если понять это и возможно, то лишь в свете недавних соображений о «гишпанском Петербурге». Приблизительно таких. «Улисс – 4», плывущий в ночи. Не Одиссей, не светозарная древность, не пенная лазурь. В Улиссе древности нет, есть вечность, есть черные воды. Одиссей – долог путь назад, у Улисса этот путь вечен. Вечный возвратный путь – скитание. Одиссей – моряк-возвращенец, Улисс – моряк-невозвращенец, то есть моряк-скиталец, то есть снова опера. Это Улиссу – не Одиссею – пристало сидеть у разверстого зёва земли со своими воспоминаньями, чтоб оттуда икнулось то одной, то другой душой.
– Из призраков набирать прикажете команду? Нет, голландец испанцу не товарищ, даже если оба летучие.
Тут его осенило: «Не призрак, а встает из гроба, не моряк, а ставит парус».
Решение было под стать задаче. Это будут призраки из плоти и крови, это про них сказано: кто был никем, тот станет всем, (в сторону) продолжая оставаться никем. Это, конечно же, актеры. Экипаж корабля будет укомплектован бродячей труппой, участники которой могут все, ничего не умея, и представляют из себя всех, никем не являясь.
Как червями, отмель кишела кольчатой от тельняшек массою, отупевшей в плаваниях, а еще больше в промежутках между ними, когда жлокалась водка. А неподалеку остановились странствующие комедианты. Вместе со всем светом они убеждены, что предпочли вольную, хоть и непростую жизнь филистерскому уюту, мещанскому покою. Последнего они действительно лишены, оттого что волю («вольную жизнь») принимали за свободу. Свобода как раз дарит покой. А воля и покой – из той же упряжки, что лань и конь, злодейство и гений. Но усталые рабы этого не понимают. Они веселы, благо молоды и пусты. А поскольку они не старились, лишь истаскивались, то понимание этого не наступало никогда. Чужие слова, слова, слова были принципом существования этих бравурных роботов, пока всё не обрывалось коротким замыканием.
В одном из вагончиков, что очертили собой волшебный круг, внутри которого непосвященный начинал блаженно хрюкать, словно попадал на остров Цирцеи, Педрильо обнаружил Скарамуччо и Коломбину, лупивших друг друга чем ни попадя: репетировалась сцена ревности. «Его имя! Его имя!» – кричал мужчина, размахивая ножом с полой рукояткой, между тем как крашеная Коломбина норовила проломить ему голову надувной сковородою со словами: «Вот тебе Алина де Гаврильяк! Вот тебе Алина де Гаврильяк!» Они успокоились не раньше, чем на головы обоих рухнула перекладина с крепившейся к ней синей ситцевой занавесью, открыв взорам неприбранную постель и прочие подробности быта людей, ведущих совместную жизнь: вперемежку сушившееся мужское и женское исподнее, флаконы с притираниями, пару чулок, наброшенных на котелок. Когда в придачу к занавеси, служившей пологом, рухнула подвеска с кухонной утварью, отнюдь не бутафорской, и в грохоте чугунных сковородок и медных кастрюль потонули голоса актеров, тогда только они сочли стоявшую перед ними творческую задачу достигнутой.
Педрильо похлопал. В вежливых аплодисментах одной пары рук есть что-то нарочитое, прямо противоположное шквалу рукоплесканий, берущее успех в кавычки. И правда, бескрылое барахтанье самца и самки в месиве собственных выделений было тягостным зрелищем, разнообразить которое никаким битьем посуды невозможно. Зачарованно умиляться и хрюкать тщательно срежиссированным экспромтам богемы Педрильо охотно предоставлял другим – шалым мещанам с поросячьими глазками, без которых Дикс, Гросс и им подобные получали б весьма скромное вспомоществование от социаламта.
– Прошу тысячу раз меня извинить, не подскажете ли мне, как найти директора труппы?
– Мосье Варавву? Он сейчас фантазирует на венгерские темы. Он большой виртуоз в области пианизма.
– Варавва – это его сценическое имя?
– Нет, настоящее, мосье. Он разбойник, воистину сын своего отца. Мы нашего жалования месяцами не видим.
– Видите ли, мосье, – сказала Коломбина, гримасничая перед зеркалом – она смывала остатки грима; ее крашеный скальп уже перекочевал на деревянный шар, которому для полноты сходства недоставало ее лица, но то, хоть и поблекшее, не пожелало расстаться с уменьшившейся вдруг головкой, – видите ли, мосье, я удивляюсь, что нам еще вообще что-то платят, – и она принялась растирать по лбу и по щекам крем. – Боюсь, он разгадал нашу тайну. Ведь нам только б дали повыступать, мы и сами готовы за это приплачивать.
– Это очень унизительная страсть, мосье, которая сродни тайному пороку: ее можно удовлетворить лишь публично, – сказал мужчина с прилизанными черными волосами, сверкавшими, как новая калоша, с густо набеленным лицом и насурмленными глазами.
Тут лампочки, обрамлявшие туалетное зеркало Коломбины, начали поочередно мигать, так что казалось – сами саламандры закружились в бешеном хороводе вокруг этого запроданного на жизнь вперед лица.
– Свет экономит, шельма.
Варавва берег электроэнергию таким оригинальным способом повсюду: теперь огни, вспыхнув, сразу же гасли – думаешь, для броскости, а оказывается, лишь из экономии все замельтешило, завертелось; и, отмечая про себя, что экономия если и не «отец всего» (двигатель прогресса), то, во всяком случае, elegantiae arbiter и творец новых форм, Педрильо направился туда, откуда неслись Звуки Музыки Листа.
Варавва встретил его как родного. Маленький плешивец с малиновыми брыльцами – обязанными своим цветом не столько пороку пьянства, сколько иллюминации, устроенной в подражание атмосферным явлениям (сполохи) – он представлял собою разительный контраст белому роялю, из-за которого поднялся навстречу гостю. На ногах у него были грубой вязки чулки, удесятерявшие толщину икр; несколько раз проводит он по фартуку вспотевшими от игры ладонями; и, как ни странно, разнузданнейшее кружево воротника правило бал.
– Надо потолковать, – угрюмо произнес Педрильо, разбавляя этим приторную улыбку хозяина. Однако вышел напиток, который все равно пить было невозможно, так что пришлось вылить.
– Хорошо, поговорим без антраша, – сказал Варавва, – как мужчина с мужчиной.
– Как два Педрильо – меня зовут Педрильо. Это означает, так же откровенно, как я бы говорил сам с собой. Без дежурных комплиментов.
– Хорошо, сеньор Педрильо. Мне вовсе не нужны ваши комплименты. Исполнить «Венгерскую фантазию» может каждый. Особенно так, как это делаю я. Согласны?
– Безусловно.
– Ну вот и хорошо, ну вот и отлично. А то отовсюду слышишь: «Бараббас, вы так замечательно играете! Какой огонь, какое туше! А октавы какие! Вы покоряете своей…» Пустое. Вы правы. – Сморгнул обиду. – Вот мой цветник, – он обвел рукою окружавшие эстраду теплушки, где жили актеры: коломбина, пьеро, арлекино, скарамуччо, труффальдино, хор, балет. В отдельном домике жили Трое Страстных. Гвадалахарский Соловей прилетала из Трувиля, где над ней производил опыты один орнитолог – дон Паскуале. Хосе Гранадос потерял голос и теперь ходил за животными. – Пусть скажет спасибо и на этом. Впрочем, он лечится. Ах, я не представился, антрепренер Бараббас, собственной персоной… вы сожалеете, что мы не тезки? Понимаю, разговор тезок всегда доверительней. Итак, я к вашим услугам. Выезжаем со спектаклями на дом. Есть дикие звери.
– Вы, верно, любите театр?
– Что за вопрос! – Бараббас воздел руки, сцепив пальцы, а после с силой прижал их к груди, словно пронзил себя кинжалом. – Весь мир театр, все люди актеры…
– Так вот, это неправда. Иначе бы мы давным-давно сгинули.
– Я, разумеется, не говорю о тех, кто сколачивает подмостки. То есть я их считаю тоже людьми, скажу вам, сударь, больше – братьями. Людьми как раз меньше. Господь говорил, что все мы братья, не – что все мы люди. Полагаю, Господь сказал именно то, что хотел сказать.
– Он учил, что все люди братья. Впрочем, это вода на вашу мельницу: кого за людей не считаешь, те – не братья.
– Нет, нет, не испытывайте меня, ни водою, ничем – братья. Я старый христианин, чего не скажешь о некоторых, но… – поднял палец, – я не в укор. – Садится за рояль и, играя «Лунную сонату», продолжает: – Право на свободу мнений по любому вопросу – мое кредо. Это дар Господа, сотворившего нас по образу Своему и подобию. Отвергающий Его дары, отвергает Господа. Почему, вы думаете, мне пришлось бежать из франкистской Испании?
– Неподражаем. К тому же и декламатор прописей. А в мышонка можете обратиться? Серьезно, могли бы стать капитаном? Астролябия, поворот на полрумба и все такое прочее. Команда ваша, корабль наш. Коломбину – в Колумба, и айда, zu den ewigen Sternen. Ну, что скажете?
– Вы о выездном представлении?
– Да, только ехать придется на край света и без зверей, поскольку, по всем метеосводкам, потопа не предвидится. Корабль – «Улисс – 4», вы – капитан.
– На «Улиссе» – поплыву.
– Не стройте из себя принципиального, дон Бараббас. Вы поплывете на чем угодно и куда угодно. Сейчас я вам это докажу. Вас нанимает артист-неудачник, ненавидящий театр и нажившийся на незаконных поставках хлеба голодным.
На что Бараббас тут же разразился несколькими аккордами, спев за целый хор «Хлеба, хлеба голодным…» – Незаконных? Законы, писанные людьми, могут быть несправедливы.
– Merci. Тем не менее вы продаете свое искусство заклятому врагу. Для нас театр – это когда считают, что кораблик на Адмиралтействе, хотя и не может плыть, то все же своими судоходными качествами превосходит кусок металла, из которого отлит.
– Разве это не замечательно?
– По-моему, это ужасно.
– Но чем, позвольте спросить?
– Сожалею. Уже то, что вы сочли возможным об этом спросить, вынуждает меня оставить вопрос без ответа.
– Другими словами, с идиотами, которые про такие глупости спрашивают, нечего и разговаривать.
– Как вам угодно. Не забывайте, что на деньгах сижу я, а у вас драная задница. Ваш хваленый театр…
– …который вам тем не менее нужен…
– …лишь постольку, поскольку и я кому-то понадобился – это цепочка. А вообще мало того, что кораблик с Адмиралтейской стрелы вы спускаете на воду, вы соблазняете всех и каждого отправиться на нем в плавание: мол, не бойся, прыгай – ангелы тебя подхватят и понесут. А ведь сказано: не искушайте Господа. Вашими стараниями выросло три поколения актерствующих безбожников, которые всем своим видом непременно должны продублировать смысл сказанного ими или сделанного ими – дескать иначе не ясно. Нескончаемые живые картины, нескончаемый показ. Эта тавтология предстает в повседневности нестерпимой фальшью, узаконенным ломаньем при тайной циничной ухмылке псевдознания «что почем». Старый да малый в одном лице. Вообразим себе ученого, действительно сосредоточенного и одновременно демонстрирующего вам это – вы представляете себе, что он там наизучает?
Варавва заплакал. Из-под его заскорузлых пальцев лилась та самая фортепианная музыка, без которой постановщики научно-популярных фильмов не мыслят себе Пушкина в Болдино или музей-усадьбу Николаевых-Нидвораевых.
– Да, театр переживает нелегкие времена. Ваша критика сурова, но справедлива, сеньор. Уже не только написан Вертер, но и срублен вишневый сад. Наша беда – обратная связь, от которой нет спасенья. Пока мы подражали им, все было хорошо. Потом они стали подражать нам, подражающим им. Прикажете теперь подражать им, подражающим нам, подражающим им? Почему мы держим диких зверей? – понижая голос, жарким шепотом: – Чтоб стало, наконец, как в жизни. Теперь зритель узнает себя в них, а не, как прежде, в старых учительницах с несложившейся судьбой и грудой непроверенных сочинений на тему «Как я понимаю счастье?». Ваша милость хочет плыть без зверей. Позвольте уж, сударь…
– Ну и будет полосатый рейс… Нет! На сей раз вы от меня не уйдете!
Случалось ли вам произвольно (непроизвольно?) подумать о ком-то, а он уже тут как тут? Никакого чуда, никакой экстрасенсорики. Просто взгляд скользнул по знакомому лицу и мысль включилась безотчетно, прежде чем реальность была «схвачена за жабры». Так же и внезапные догадки, посещающие нас, когда мы заняты совсем иным – например, в лагере комедиантов предлагаем начлагу Варавве ангажемент на судне. Все это время Педрильо контрабандой от самого себя гадал, куда же она могла скрыться… Констанция… их было две беглянки… две… Это только казалось, что его осенило «вдруг», когда с криком «на сей раз вы от меня не уйдете!», он кинулся к окну и мгновенно скрылся из виду, оставив импресарио недоумевать: был ли то сумасшедший, был ли то налоговый инспектор инкогнито или – как знать – шпион кардинала. Помните? Некто, подозревавшийся в том же, вдруг на полуслове перемахнул через подоконник – и с криком «незнакомец из Менга!» был таков.
Двенадцатый подвиг Педрильо (продолжение)
Солнце уже стояло высоко, когда он вернулся в Париж и с бьющимся сердцем направился на рю де ля Бушери. На Малом мосту он задержал дыхание и замедлил шаг. Хромой Бес Асмодей поучает: «Ежели спешишь, то хорошо остановиться вдруг и трижды кряду глубоко вдохнуть и медленно выдохнуть».
Небесная синь была китайскою прачечной, Нотр-Дам – работою Марке, ажан с велосипедом под уздцы – своим собственным черно-белым фотоснимком. Но музей д’Орсе, он единственный был тем, чем стал («что́ произошло, прежде, чем произошло»); кстати, его судьбу рано или поздно разделят все. Мир-музей открыт по субботам, вход свободный, выход – запасной разве что, но о нем ничего не известно. Когда суббота навсегда, солнце имеет свойство застревать. Оно вечно в зените – горит зеленым вазелиновым пятном на династическом полотне Синь и освещает прохожих, экипажи, омнибусы, трамваи, автомобили – от четырехцилиндрового бугатти до лазерного японского чудовища под названием каватина-плаза.
Педрильо знал, что его догадка верна. Но знание бывает ошибочным, чтоб не сказать больше: другим вовсе не бывает. Последнее соображение Педрильо малодушно гнал от себя. Так предупреждают измену – тем, что изо всей силы стучат ногами по лестнице; он же, стоя подле магазина, малодушно предоставил стучать изо всей силы своему сердцу.
– Вчера я здесь заключил сделку с Кащеем Бессмертным, – сказал он, войдя наконец в bookshop.
Долгоносый подросток с хитрющими анютиными глазками и позолоченными волосами, кивая, ищет вчерашний день в огромном гроссбухе без начала и без конца. Ба! Да это давний наш консультант Йосеф бар Арье Бен-Цви – пасет стада Лавана.
– Нашли? – нетерпеливо спрашивает Педрильо. – Речь идет о приобретении корабля на имя испанского дворянина шевалье Бельмонте. Одновременно другому лицу была продана книга, стоявшая на той полке.
– Вчера… Так, с этой полки вчера ушла «Ариадна» Уйды. Послана по адресу… – пишет.
– Тысяча поцелуев, мальчик! – вскричал Педрильо, кладя карточку в карман. – Старой хреновине привет!
На гульбище Святаго Ермия он влетел в омнибус, вспорхнул на империал и, усевшись на жердочке, принялся наблюдать разные сценки внизу, покуда вагон двигался к мосту Согласия.
В заднем окне обладатель пары глянцевых черных колечек на верхней губе; он приподнял бровь при виде дамской туфельки, показавшейся на ступеньке; в следующий миг его ждет жестокое разочарование: визави Педрильо была дурнушкой.[25] Хороший художник мог бы сделать прелестную вещицу из этого. В Салоне она бы имела успех.
А вот омнибус поравнялся с общественной скамьей на авеню Ваграм. Тоже ведь, бери и пиши. И чего только – какого романа, какой драмы – не заключает в себе эта скамья!.. Неудачник с блуждающим взглядом, одной рукой облокотившийся на ее спинку, другая рука безжизненно лежит на коленях. Женщина с ребенком. На переднем плане женщина из простонародья. Приказчик из бакалейной лавки, присевший, чтобы прочесть газету «Копейка». Задремавший рабочий. Философ или разочарованный, задумчиво курящий папиросу… Это ли не Гран-При!
До Ампера отсюда рукой подать. Он сбежал по лесенке мимо кота-кондуктора, и вот уже снова взбегает по лестнице. Консьерж, взглянув на записку, кивнул: этаж такой-то. Вид у Педрильо был, верно, внушительный – в чем он и сам убеждался, глядясь на каждой площадке в зеркало. Он приосанивался, готовясь к встрече с Констанцией, и при этом лукаво подмигивал своему отражению. Тонкий и легкий плащ, заколотый на груди стразовой булавкой, от малейшего движения взвивался как на всаднике, несущемся во весь опор. Под плащом были атласный камзол, жилет из бледно-сиреневого шелка и того же цвета батистовая рубашка и панталоны. Парик от Ландольфи подсинен из пипетки. Чулки и туфли белые. С такими икрами Педрильо мог позволить себе не ходить в черных чулках – пускай другие носят траур по утраченной невинности.
«Ну-с…»
Он потянул за звонок. Открыл мужчина с бритым лицом, коротко остриженный и, кабы не пикейные перчатки, живо напоминавший советского оркестранта – тем после войны тоже пошили фраки.
А господ нету дома. Но он может оставить конверт или что ему там велено передать.
Вот те на! Он принят за посыльного из гранд-отеля: есть гранд-отели, где, обрядив так персонал, всяким парвеню дают почувствовать себя старой фрацузской знатью.
Оба слуги избегали встречаться глазами. В отсутствие господ этикет им ничего не предписывал, и они были как пара зеркал, одно против другого. Неясно даже, как им следует друг к другу обращаться. (А вообще-то наша речь и наше платье обладают прямо противоположными свойствами: если господский костюм по прошествии ста лет становится облачением дворни, то попытка заговорить языком последней выдает нынче человека просвещенного, с отменным вкусом, быть может, даже потомка тех, кто этой самой дворней распоряжался.)
Но никакого письма у Педрильо нет, у него поручение иного рода – к мадемуазель Констанции.
Тот удивлен:
– Мадемуазель Констанция? Здесь проживает madame Bachkirtseff с дочерью и племянницей.
Так это или нет, но Педрильо ничего другого не оставалось, кроме как повернуться и уйти. На лестнице он остановился, пропуская… Она быстро обернулась – очевидно, тоже узнала Педрильо. Нет, что бы там ни было, по ложному следу он не шел. Эта неопределенного возраста женщина, с видимым трудом поднимавшаяся по ступенькам, небрежно одетая, в шляпке, приколотой криво, была той самой «учительницей музыки» из магазина на рю де ля Бушери. Нет, совпадений не бывает.
Хлопнула дверь квартиры, откуда он только что вышел.
Чем сразу подняться и снова позвонить, разумней было бы затаиться, выждать, посмотреть, кто еще туда войдет или, наоборот, выйдет оттуда. Но Педрильо, уступая своему нетерпению, предпочел первое.
– Кто она? Я должен с нею поговорить!
– С мадемуазель? – То, что кому-то может быть незнакома мадемуазель, явно озадачило слугу – готового уже было к единоборству с безумцем.
– Мадемуазель? – вскричал в свою очередь Педрильо. – Это – мадемуазель Констанция?!
– Мадемуазель Bachkirtseff… Marie Bachkirtseff.
И как бы от этих слов двери одной из комнат со всей торжественностью распахнулись. Она!.. Хотя особых оснований торжествовать у ней не было. Нет, «учительница музыки средних лет» исчезла, испарилась, но… скажем так: коли этот маскарад предпринимался с целью уберечь себя от чрезмерного внимания улицы, которое, на самом деле, было лишь иллюзией бедной девушки, то все выходило ужасно глупо. А вообще для своих двадцати трех она выглядела уж очень зрелой – возможно, на чей-то взгляд даже перезрелой и оттого озабоченной одним-единственным обстоятельством: «Не взяли».
Но до чего же своевременно она явилась. Воспользовавшись замешательством противника, Педрильо скинул плащ, который тот не подхватить не посмел и тем все расставил по своим местам.
– Мадемуазель, я желал кинуть свой плащ вам под ноги, но расторопность вашего слуги помешала мне это сделать.
– То, что уместно в Испании, неуместно в Париже, мосье…
– Компанеец, Педро Компанеец, к вашим услугам, мадемуазель, – с вызывающей симпатию неловкостью Педрильо поспешил достать свою визитную карточку, где стояло: «Педро Компанеец, бюро добрых услуг „Геракл на службе у Эврисфея“».
– Видите ли, мосье Компанеец, Испания еще сохранила память о своем рыцарском прошлом. Незнакомые мужчины на улице вами восхищаются, и это не заключает в себе ничего оскорбительного.
– У нас не существует полусвета, презрение к тем женщинам…
– Тогда как в Париже я должна прибегать к какому-то глупейшему маскараду, одеваться старухой, чтобы беспрепятственно ходить по улицам в поисках сюжета для своих картин. Французу я бы этого ни за что не сказала, но вы испанец и вы меня поймете.
«Епонский матадор!.. Да она глухая, что твой Бах!»
– Откуда вы прибыли, мосье Компанеец? – И вся превратилась в слух.
– ИЗ ТОЛЕДО.
– «О, Толедо! Я вижу теперь свое варварство!» – продекламировала она.
Педрильо поклонился. Нет, в ней что-то было, конечно.
– ПРИЗНАТЬСЯ, МАДЕМУАЗЕЛЬ, Я БЫ ОЧЕНЬ ХОТЕЛ УВИДЕТЬ ВАШИ КАРТИНЫ.
Как будто каждое слово реклось медведем.
Она провела его гостиной, затем узкой зашторенной комнатой, где на овальном столе высился громадный медный сосуд для кипячения воды с надписью «Медведь».
– Мое желание видеть ваши картины понятно, – продолжал Педрильо, оказавшись в мастерской художницы. – Мы обнаружили с вами сходство интересов, приобретя: вы – «Ариадну», я – корабль, чтоб отплыть на Наксос.
– Удивительно. А мне не дает покоя эта книга. Уйда – не Бальзак, не Жорж-Занд, не Дюма и уж тем более не Зола. Но эта писательница написала вещь, которая волнует меня по профессиональным причинам. Там есть рассуждения весьма утешительные… например, что у настоящих художников, не ремесленников, замысел всегда неизмеримо превосходит способность выполнения. Как точно! У нее очень верные взгляды на искусство – мнения, собранные в мастерских Италии, где она подолгу жила. Затем великий скульптор Марикс – все в том же романе – видя скульптурные опыты героини, будущей гениальной женщины, говорит: «Пусть приходит и работает, она добьется того, чего хочет». И то же самое я слышала от Робера-Флери: «Работайте, вы способны выполнить то, что задумаете». Я утешена этой книгой. О, как я ею утешена… Назовите свой корабль «Бахус».
– У него уже есть название.
– Жаль. Ее не взяли… я имею в виду, что ее не взяли на корабль, бросили на острове. Покинутая человеком, она еще не знает, что суждена богу…
– Многих не взяли на корабль, – возразил Педрильо, – Дидону, Медею. Андерсеновы русалочки! Готовились порвать со своей стихией… желали изменить свою природу, уверовав в новые дали… отвергнутая готовность, отвергнутое горение…
Она переносит это стоически. Да и что ей остается! Уже стоя на краю ямины, в растравление себе – себе, отдаваемой, за невозможностью иного суда, на суд потомства – она будет «держаться молодцом»: «Начну ставить себе какие угодно мушки. Можно прикрывать пятно, убирая лиф цветами, кружевом, тюлем, другими прелестными вещами. К ним прибегают часто и без нужды. Это будет очень даже мило».[26]
– Как называется корабль, на котором шевалье отправляется в свое паломничество?
– Он зовется «Улисс» – черная вода. По преимуществу мы будем плыть в ночное время.
– Тогда конечно. Одиссей плыл в сиянии дня. Солнце слепило Навсикаю, провожавшую взглядом белый парус. А когда все опустело на горизонте… Заметьте, она в той же позе, что и Ариадна: роняет голову на руки и, не думая о своей красоте, подняв плечи, отдается слезам.
У Педрильо было предчувствие, что сейчас он отыщет искомое – так и случилось.
– Улисс – черные воды, – повторила она не спеша, словно читая на свет водяные знаки. – Это означает, Навсикая повергнута в ночь своей скорби. Такая, она для меня сливается с Марией – не Магдалиной, другой.








