Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 52 страниц)
«Фауст» – которого немцы стыдливо называют «Маргаритой» – удивительно приятная штука. На этом сойдутся даже столь неуютные в отношении друг друга фигуры, как Томас Манн и Игорь Стравинский. (Т. Манн – о Гуно: «В тот день давали моего любимого „Фауста“ – мелодическое и прекрасное творение покойного Гуно». Стравинский – о Гуно: «Я поддавался обаянию того в высокой степени своеобразного аромата, которым насыщена музыка Гуно». Т. Манн – в связи со Стравинским: «Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe, то есть женщиной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость…» Стравинский – в связи с Т. Манном: «Достойные люди не всегда симпатичны, а Томас Манн был достойным человеком… Но я люблю его за характеристику моей жены, данную им в отчете о вечере, проведенном с нами в Голливуде… Моя жена, Вера де Боссе, действительно красива, но в ней нет ни капельки русской крови».)
У меня же к опере «Фауст» свой сентимент, даже безотносительно к Шаляпину. Все гораздо интимней: некая скрипичная транскрипция, разученная неким студентом консерватории. Догадываюсь, то была чья-то «соната Вентейля», из окна виден Мариинский театр, зимняя сессия 1939 года.
Там же. Зимняя сессия 1969 года, зачет по-немецкому; по предмету и класс: какой-нибудь пятьдесят шестой, под самой крышей. Окно точно против флага на Мариинском дворце (не театре), автобусом три остановки, а по воздуху совсем близко. Мечтаешь: раздобыть бы винтовку с оптическим прицелом и – по флагштоку.
А что касается средневековой легенды о Фаусте, то мы всё еще в средневековье. Тезис, с которым Бельмонте никак не мог согласиться: «Каждое последующее обращение к фаустовской теме связано с очередным проставлением кавычек. Похоже, что в легенде о Фаусте сегодня самое ценное – толща кавычек, за которой уже давно ничего нет». Отнюдь. Фауст, хоть и измельчал, но зато размножился, из кабинета выплеснулся на улицы. Нехитрые радости в обмен на мелкий малефиций населением приобретаются массово. Сделки покруче, на полдуши сразу, а то и на всю целиком, заключаются реже, но тоже не редкость, а главное, встречают понимание у общественности, которая вдруг осознала проблематику Фауста, стихийно, на бытовом уровне: Бог хочет, но не может, Дьявол может, но не хочет. Здравый смысл подсказал, что скорей уж ленивый возжелает, чем немощный сможет – и что тут началось! Впрочем, это никогда и не кончалось, а было всегда. Чтобы получить, надо взять; чтобы сохранить, надо крепко держать – старейшее правило, по которому у одних отнимают, другим не отдают. Победа за злейшим, так что на зло, в общем-то, спрос.
«Или это не так? – риторически спрашивал себя Бельмонте, штрихуя желтеньким по розовенькому. – Ради своей пользы действовать в ущерб другому – нормально. Это называется отстаивать свои интересы – свои личные, свои национальные. И в промежутке между ними еще множество всяких разных „своих интересов“».
Тут мело́к в его руке сделал неожиданный рывок, и снова, и снова – и мысль собезьянничала, тоже рванула: «Фауста, хоть он и повсеместен, в природе нет. Причина? Дьявол – тень Бога, а вовсе не Его обезьяна и, следовательно, самостоятельным бытием не обладает».
Всем спасибо.
Мысль, однако, чревата вопросом: но если Бог отбрасывает тень – неважно, в виде Дьявола или материального мира, – то где источник света? Мы опасно приблизились к гностической идее, порождением которой Бельмонте является. «Не порождением, а исчадьем», – скажут. Как бы там ни было, за рисованьем в голову такое лезет, о чем во время игры – скажем, на скрипке – никогда не задумаешься. Почему и нельзя рисовать.
«Ох, рано встает охрана…» Ее не жалко, она же не имела права ложиться. Это-то и смешит – последовательно – любителей мультфильмов, фанатиков мультиков, фанатов мульто́в. Так незаметно итээровская малышня вымахала в крутых ребят. Поскольку мультам уже некуда укорачиваться, то для фэнов они пустой звук.
Продирающая глаза по Гринвичу московская интеллигенция пожалела стражу только однажды: «Вы бы видели их ботинки». Должно быть, ожидали увидеть новенькие «саламандры». Но стража та оказалась ненадежной – спала мертвым сном, сложенная рядком перед Белым Домом.
Янычары не поверили своим глазам: в лучах солнца стало видно, как в лучах другого солнца – нарисованного – встает… живой… ну, кто это может быть, если не Селим-паша, повелитель правоверных? Лучи обоих солнц, соединившись, слепили вдвойне – и уже ничего нельзя было разобрать на дворцовой площади, всегда отлично просматривавшейся, а когда надо, то и простреливавшейся.
Побежали доложить начальнику гайдуцкого приказа. Гайдуки с янычарами исповедовали примерно одно и то же – веру в распятого Бога, поэтому им как бы было, что делить. В расчете на это Селим повелевал Имре Бен-Имре, так звали гайдуцкого арамбашу, командовать янычарской стражей дворца, а когда охрану сераля несли гайдуки, то всякий раз на дежурство заступал янычарский полковник. Да только ведь и свергнутый басорский паша во главе янычар поставил ренегата Селима. Ему это очень помогло?
Имре Бен-Имре (имя можно забыть, больше оно не появится) поспешил на сторожевую башню, а следом денщики несли оружие и боевую одежду, в которую он облачался на ходу, поверх развевающихся пижам.
Вот оно!.. И мадьярское сердце восторженно забилось. Если б не усы, то точно как в Кошутах. У них в церкви там была Пресвятая Дева во славе. Ну, точно… Арапчонок, между тем, натягивал ему на ноги расшитые стеклярусом сапожки, сперва левый, потом правый – как завещал нам Магомедушка.
– Художник, видите, копошится?
– Да, сеид, махонький такой.
– Выставить караулы вокруг площади – чтобы близко никто не смел подойти.
Весть о христианине, дерзнувшем воссоздать лик повелителя правоверных по обычаям своей веры, облетела дворец, как ласточка. «Быть грозе», – решили все. Лишь немногие держались того мнения, что можно изменить вере, царю, отечеству – но не собственному вкусу; другими словами, полагали, что паша будет в восторге.
Вскоре на башне собрался весь цвет басорского Дивана. Драгоценные тюрбаны – жемчужные, белые, селадоновые, персиковые – тихонько покачивались, как от слабого ветра. Никто, однако, на этом совете поганок не отважился высказаться с большей или меньшей определенностью о возможных последствиях случившегося. Диван Светлейших – это лишь инструмент власти, и, подобно всякому инструменту, он требовал предварительной настройки. Настройщика же нет как нет. По собственному почину тревожить его ни один сановник не станет: а что как глупостями? И они ждали – час, два. Благодаря чему Бельмонте в своей работе преуспел настолько, что в нынешнем виде она обретала статус «неоконченной» («unvollendete»).
Окнами опочивальня Селима глядела в сад: на «Арию с колокольчиками», на «Шелест леса». Что еще по пробуждении прилично озирать паше? Город с его сутолокой, с криками, с автобусами хорош для простых смертных, исключая слепых – для последних и он слишком хорош, но здесь, как говорится, воля Аллаха. Воля же эта такова, что задним числом постигаешь и дивишься: wie gut! wie klug! (Погнер – дочери, ибо оперное представление ни на миг не прекращается.)
Селим-паше вспоминалась английская дуэнья: хитра, отчаянна. А там, говорят, есть еще одна – превеликая давилыцица. Мол, железное сердце и то не устоит, чего-нибудь да прольет. Идея с портретом хороша, но где взять портретиста… Констанция! Она бы сейчас смотрела на него – со стены, и смотрела бы на него – у себя в светлице. Чем не пассаж, исполненный двойными нотами на израфиле?[84]
Ночь далась ему против обыкновения без труда. Не снился кат, еженощный его кошмар – тело паши являло собою атлас пыток. Нет, видения этой ночи скорей уж были сравнимы с лепестками роз, покрывавшими желто-бурую от целебных кореньев воду в ванне. Веки дрогнули, как при звуках веснянки, что в сокровенных снах империи распевают под утро нордические девы: «Зелена трава на твоих, Шельда, берегах». Констанция Селима – исцеление малым сим. Констанция Селима – неведомый, несбывшийся мир, где первородство остается за Исавом, где Антиной переживает Адриана, где Россия бухает атомную бомбу на Японию в царствование Алексея Николаевича.
Мы знаем: того, что не случилось – случиться не должно было. Завскладом нереализованных возможностей (не закладом, а завскладом) служит наше желание сорвать аплодисмент любой ценой. «Констанция Селима» – из той самой оперы, которая никогда никем не будет написана. Правда, в отличие от нас, Селим об этом не подозревает: для него это не утопия, не мечты, обращенные в прошлое. Пусть потешится – может, и сами мы сейчас тешимся тем, чему нет места в Действительности. (Действительность – имя собственное, имя автора, в том числе и наше по отношению к Селиму.)
Несколько глухонемых рабов и рабынь, этаких одушевленных мойдодыров, являли собой постоянную готовность исполнить свои функции четко и слаженно – едва в этом возникнет нужда. Но человек, будь он хоть сто раз паша, не может видеть в другом человеке исключительно рукомойник, губку или полотенце (обратно – сколько угодно; получится Ники де Сен-Фаль). И Селим-паша не спускал глаз с тех, кто, не обладая даром речи, не обладал и потребностью в известной ямке, которой мог бы поверить… а вот сегодня и нечего было бы поверять: пашу-то подменили! Но поди узри в невозмутимых лицах что-либо – это то же, что бодрствовать перед фотоснимком безнадежно больного, ожидая обещанной метаморфозы в миг кончины.
Селим-паша пожелал увидеть своего кизляра-ага: пусть найдет скорей художника, пусть все будет по слову этой мисс.
А кизляр-ага уже знал, что площадь перед Алмазным дворцом обратилась в зерцало небес – или стала местом страшного кощунства. Выбрать из двух точек зрения истинную, определявшую также и судьбу неведомого демиурга, может лишь владыка правоверных, всевластный правитель Басры, властелин трех морей, справедливый и прямой, как пути Аллаха… пауза, сейчас решится…
Осмину было не к лицу тесниться на башенной площадке вместе с другими звездочетами – гадать, что скажет паша да как отнесется к граффити. Негоже главному евнуху пребывать в неведении наравне с каким-нибудь гайдуцким воеводой. Поэтому посланные нашли его в Ресничке, в своем кабинете за работой. Осмин просматривал диаграммы, начертанные Алиханом – «дежурным по апрелю». Рядом высилась горка ученических блинов – молодые евнухи писали контрольную «Составление ядов в условиях боя». «Ну, кому это надо?» – шептал Алихан Алишару, накатавшему десять страниц кружевным почерком. «Кому-нибудь да надо», – дипломатично отвечал Алишар.
– Осмин! Осьминоже! Я другой человек! Копьем любви я поражаю ночных демонов! – так воскликнул паша – на вопрос кизляр-агаси, как ему почивалось этой ночью.
«Пример того, как можно использовать вещь не по назначению», – подумал евнух, а вслух сказал:
– То ли еще будет, когда оно поразит златозаду.
– Ты говоришь, златозаду? Констанция, Констанция, мой милый! Так зовут мою любовь. Я хочу иметь ее изображение – здесь, против моего ложа. И чтобы художник непременно был родом из Испании… ну, из Италии. Там искусство изображать красками вознесено до небес. Будь оно и впрямь неугодно Аллаху, Превечный не потерпел бы такого соседства. Отныне, пробуждаясь, я всегда смогу видеть Констанцию, Констанцию Селима.
– Но позволь, государь! Зачем тебе бесплотный образ той, которая, сто́ит тебе лишь пожелать, сама, во плоти, будет встречать твое пробуждение? О царь нашего времени! Роковое заблуждение, чтоб не сказать порок, отличающий неверных: творению Аллаха предпочесть подражание каких-то жалких смертных, всего-то и располагающих что малярной кистью да ведерком краски.
– Скопец! Ты будешь мне перечить именем Аллаха? А как пьянствовать с корсарами, ты тут как тут, лицемер? Дрожи!.. Так вот, мой милый, здесь мы повесим portrait en pied моей Констанции – а я подарю ей свой portrait, где буду запечатлен в сиянии славы. Найди художника, который сумеет это сделать – и будешь прощен, ха-ха-ха!
– Мой повелитель, буду ли я прощен, если дерзну спросить…
– ?!
– Кто-нибудь подал моему повелителю эту мысль?
– ??!!
– Тогда все очень и очень странно, – прошептал Осмин.
– Что ты там бормочешь, болван?
– О счастливый царь! Твой слуга опередил пожелание, что слетело с царственных уст. Изволь же проследовать на дозорную башню. Я уже предвкушаю то приятное изумление, которым мой повелитель будет охвачен. Молю тебя, поспеши на башню.
Селиму не пришлось это повторять дважды. В смысле, Осмину. И оба побежали – насколько сие совместимо с величием одного и дородностью другого.
Когда взору Селим-паши открылось творение Бельмонте, он потерял дар речи. Долго и неподвижно взирал он на венценосного всадника в лучах восходящего солнца. Глаза всадника смотрели решительно мимо всех. Брови выражали гнев и сосредоточенность – что приличествует владыке. Главное, однако, – неземная красота. Не то, чтоб изображенный был красив, но красивой, сладостно красивой – «расчесанной до крови» – была картина: живая, выпуклая, благодаря цветовым оттенкам и светотени. А казалось, что красив он сам.[85]
Паша подошел и обнял евнуха. Вкус побеждает смерть – вот, что ее побеждает. А веру, царя и отечество можно переменить запросто.
Такого отличия еще никто не удостаивался. Положение Осмина сразу упрочилось, как ничье в подлунном мире. Он сам не ожидал такой милости. Он, может, и заслужил ее, но не за то совсем.
Паша потребовал подзорную трубу (рабы помчались метеором и принесли ее) и долго, не отрываясь, в нее смотрел.
– Испанец, – проговорил он глухо. – Иди, кизляр, катись на восьми своих ножищах и приведи его. Вокруг картины выставить охрану!
– Уже исполнено, повелитель, – попытался оттяпать себе немножко благоволения гайдуцкий арамбаша. И – оттяпал.
– Хорошо, – сказал паша.
– А теперь долой с глаз моих! – вдруг закричал он.
Кроме Осмина, еще раньше убежавшего на восьми лапках, все пали на лицо, кто – носом, кто – щекой, кто – губой, а арамбаша ткнулся лбом. Ай да арамбаша, ай да сукин сын, немножко да оттяпал!
Жемчужные поганки попятились поскорей с монарших глаз.
Бельмонте узнал Осмина, хотя видел его только раз – и здесь читатель вправе переспросить «только?!». Осмина и впрямь забыть мудрено, кто хоть раз видал его, кизляра-ага Великого моря – «в беспробудном мраке, на многовековой глубине залегло чудище, не ведающее своих границ за отсутствием глаз» – тот будет помнить его всегда-всегда.
Между ними происходит следующий разговор. Бельмонте напевает:
Если мы найдем подругу
Всех милее и верней,
Сладко нежным поцелуям
Предаваясь, мы ликуем, —
Утешайся, счастье пей.
Тра-ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-лера,
Тра-ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла.
– По-настоящему, тебя бы следовало облить маслом и посадить на кол за твое безрассудство!..
Осмин кричит издалека тонким голоском, подойти к Бельмонте он может только, поправ ногами – «осьмью ножищами» – физиономию паши, даром, что вблизи она обернулась разноцветными каракулями.
Бельмонте невозмутимо трет тряпкой меловую крошку – так протирают запотевшее стекло: потрут круговыми движениями, посмотрят, снова потрут. При этом он поет:
Но чтоб верность сохранила,
Под замком ей надо жить.
Ведь охочи все резвушки
Вслед гоняться каждой мушке
И винцо чужое пить.
– То, что затеял ты – и где! под самыми окнами сераля – противно истинному учению!..
Стоя на коленях, Бельмонте продолжает свое занятие с величайшим усердием – на Осмина он даже не взглянул.
– Ты не думаешь, надеюсь, отразить тоненьким железным прутиком эти могучие секиры, из которых каждая была обагрена кровью уже тысячи раз, – Осмин указал на сопровождавший его отряд янычар во главе с поручиком. Те тоже не решались ступить на крашенный мелками булыжник, тоже топтались в отдалении. – На твое счастье, всевластный властелин, имя которого написано иголками в уголках наших глаз, милосерден…
Осмин даже охрип, крича на ветру, а нахал пел себе с самым невозмутимым ВИДОМ:
А когда луна засветит,
Друг, усердней примечай.
Кабальерчик тут гуляет,
Поворкует, повздыхает, —
И уж, верность, ах, прощай!
Тра-ла-ла…
Тра-ла-ла.
– Да оглох ты, что ли? Ты знаешь, кто с тобой говорит… – он поперхнулся. Тогда янычарский поручик подобрал с земли камешек и неуверенно запустил им в певца – к стыду своему, не попав. На это Бельмонте обмотал резинкой средний и указательный пальцы, прицелился – и вот уже поручик остолбенело проводит ладонью по лбу. Потом смотрит: ладонь в крови… Пуля оцарапала ему висок.
– Идиот, а если б ты попал ему в глаз? – кричит Осмин.
– Он первый начал.
Осмин понял, что попался, что глоткой здесь не возьмешь. Ничего другого не оставалось, как, наступив на задники своих турецких нравов, влезть в те тапки, которые ему предлагали хозяева.
– Эй, это ты, друг, все нарисовал?
– Э?
– Говорю, это ты, друг, все нарисовал?
– Да, это я, друг, все нарисовал.
– Ну вот видишь. Как тебя зовут?
– Э?
– Как тебе зовут?
– А тебя?
– Я Осмин Свирепый, а кто ты?
– Я мышка-норушка.
– Серьезно…
– Куда как серьезно – я рою нору в твой гарем, ты разве не видишь?
– Селим-паша, правитель Басры, выразил готовность принять тебя. Это великая честь – а ты: «Мышка-норушка».
– А зачем было кидаться?
– Он же не в тебя.
– Не в меня… не сумел – вот и не в меня. Видел я вашу расстрельную команду в Кувейте. Первый залп – мимо. Второй залп – те трое, что привязаны к столбам, – подранки. На третий раз только вроде бы повисли – и то не уверен, что замертво… Честь имею представиться, Бельмонте. Изучал живопись, ваяние и зодчество. Прибыл в Басру – говорят, здесь не знают, кто такие Гирландайо, Буонинсенья, Поллайоло, Беллини, Рибейра, Веласкес… О, живопись! Ты небо на земле!
(Это всего лишь сполох – сколок – отзвук давеча игравшегося «Liebe, du Himmel auf Erden!», из оперетки Легара «Паганини». А эхо доносит из другого эона: – Ах, как в Михайловском Самосуд делал «Желтую кофту», – с ностальгическим вздохом в свой черед. На веранде же, постепенно погружающейся в сумерки, голоса, смех: Меир из Шавли ходил, оказывается, на балет… ну, зогтэр… «Заколдованные гуськи».)
– Селим-паша – да продлится век его во имя всех праведных! – увидал с башни…
– Это где флаг? – перебил Бельмонте, снимавший как раз резинку с «рогатки» – Осмину показалось, что он уже на глазок прикидывает расстояние до флага.
– Селим-паша желает подробнее расспросить тебя о твоем искусстве. Поторопись.
На башне
Papageno. Aber wenn ich sie gesehen habe, hernach muß ich sterben?
Zweiter Priester(macht eine zweideutige Pantomime).
До сих пор Бельмонте помещался как бы внутри круга, куда нечистой силе путь заказан. Он вышел за пределы хранившего его священного изображения, но и тогда, какой бы яростью ни пылало сердце Осмина, как ни сверкали бы все восемь ножей, не говоря уж о поручике с выпученными глазами и царапиной на лбу, неприкосновенность Бельмонте была гарантирована: чрезвычайный и полномочный посол Великой Живописи – разумейте, языци.
И вообще толстые привыкли задыхаться. Они задыхаются по любому случаю: при ходьбе, от переедания, от ярости, в которую они впадают с чрезвычайной легкостью. В итоге они быстро улетают на Луну, но все же вкусить от ярости своей успевают, и не в одних только фантазиях, к коим покамест прилепился Осмин, как муха к липучке… О, как ненавидел он Бельмонте! О, как расправлялся он с Бельмонте, который безмятежно-парящей походкой шел в шаге от него, а следом – хор янычар, не такой чтобы уж и ликующий.
«Кабальерчик, да? Ну, подожди».
Дворцовая стража разомкнула копья, из которых каждое уже, может быть, тоже тысячи раз было обагрено кровью, – и они вошли внутрь. Заминка вышла с «железным прутиком»… так и видишь: а навстречу им выходит Заминка с железным прутиком в руках. Отстегнуть его потребовали от Бельмонте личные телохранители паши – четыре брата с мордами кандидатов в российские президенты, спаянные между собой не только отцовским семенем, но и собственным, которым они спаивали друг дружку. Двойная спайка.
– Шпагу? Ни за что. Только с моей жизнью.
– Полно ребячиться, – сказал Осмин. – Эта хворостина ничего не стоит против нашей мощи. – Он подмигнул, он понимал, что живым отсюда Бельмонте не выйдет ни при каком раскладе, а уж о том, чтобы прощанье с жизнью было долгим и душераздирающим зрелищем, чтобы весь зал всхлипывал, как на арабских фильмах, – об этом он, Осмин, позаботится.
Один гайдуцкий офицер, имевший на сей счет какое-то понятие, тихо сказал Бельмонте:
– Мосье, я сам дворянин из Приштины, но здесь такие правила.
– Я чту местные обычаи, но есть международные правовые нормы. Как испанский дворянин я имею право на ношение шпаги, и этим своим правом не поступлюсь за все золото тигров.
В этот миг парчовая завеса распахнулась, и взорам их предстал Селим, басорский паша, в своем грозном великолепии. Все попадали ниц – и Осмин, и офицер, назвавшийся дворянином, все, кроме мордоворотов, продолжавших стоять, скрестив руки. Селим полагался на них, веря в силу порока.
Бельмонте ограничился поклоном, как ему казалось, пристойным при его европейском наряде, впрочем, достаточно почтительным, сопровождавшимся затейливым движением руки. А когда братья попытались силою распластать его перед пашой, последний жестом остановил их.
– Никак ты дворянин?
– Да, повелитель.
– И при этом художник? Испанские дворяне… ты ведь испанец?
– Да, повелитель. (У Бельмонте, не сводившего с паши внимательных глаз, чуть было не вырвалось: «Igual que usted».)
– Испанские дворяне предпочитают быть изображенными, нежели изображать других.
– Детство и юность я провел в монастыре святого Бернарда, где моим воспитанием занимались отцы-бенедиктинцы…
– Пьяницы!
– Но пропойца мне милей, чем кровопийца.
– А! – вскричал Селим, потрясая кулаками. – Ты говоришь об этих собаках, чье имя я даже не хочу произносить! – Он принялся ходить, в страшном возбуждении пиная ногами то одного, то другого, распростертого на полу. Наконец он успокоился.
– Гм… Продолжай. Ты мне нравишься.
– Настоятелем монастыря был патер Вийом, или Вильом, которого в шутку окрестили Бернардель-пэр. Этот достойный человек в юности прошел через великие испытания. Во время кальвинистских гонений в Ваадте его родителей сожгли на костре, который был сложен из произведений гениальнейших художников. Вот почему с той поры он отдавал все свое время восстановлению погибающих картин, фресок и алтарей. Сделавшись приором монастыря святого Бернарда в Лерме – а впрочем, уж и не знаю, где он находится, – Бернардель-пэр собрал в его стенах многие шедевры живописи. Кое-что он поручал мне копировать. Благодаря этому, я могу…
– Молчи… ни слова… Сам Аллах привел тебя сюда, – и Селим по крутой узкой лесенке увлек Бельмонте на площадку, отделенную от внутреннего помещения тяжелой парчовой занавесью.
– Посмотри!
Через одну из бойниц Бельмонте смог наконец окинуть взглядом свое творение. Боже милостивый! Сам Пиросманашвили был бы вправе расхохотаться ему в лицо – ничего более бесформенного, более аляповатого он в жизни не видал. Не говоря уж о том, что всадник обладал куда большим сходством с конем, чем с Селимом. А еще утверждают, будто псы похожи на своих хозяев. Не псы, а лошади. Бельмонте это блистательно доказал.
– Посмотри!
Но Бельмонте, казнимый жгучим стыдом, и не думал отворачиваться. Эту чашу он решил испить до дна. Что Селим-паша получился косой, еще полбеды, но как усы у него могли срастись с бровями? И что в таком случае здесь делает нос – между прочим, лоснящийся, как у заправского пьяницы? И что должна означать эта шишка? Ну, хорошо, положим, и седок, и конь – некая общая жертва сверхсекретного генетического опыта. А солнечные лучи… впервые от сотворения мира они искривляются, что твои щупальца! Или физика уже тоже успела скреститься с генетикой?
– Посмотри, какой красавец!
Бельмонте посмотрел… на пашу. Красавец так красавец.
– Здесь никто не услышит, что я хочу тебе сказать, – продолжал Селим, для которого и впрямь любая фигурка с титьками, нацарапанная на скале, была Евой. – Передавать сходство ты умеешь – это я уже вижу. Но хватит ли твоего искусства, чтобы запечатлеть не просто красивое лицо, не просто красивейшую из женщин, а самое красоту, верность, любовь в женском обличье?
– В образе женщины, ты хочешь сказать? Это возможно при одном условии…
– Оно принято!
– Не гневайся, повелитель, но не во власти человека принять его или отвергнуть. Женщина, о которой ты говоришь, должна быть и в реальности такой, какой ты ее описал. Если ты обманываешься на ее счет, все мое искусство бессильно. Правда есть дыхание искусства, лучшие мастера, побуждаемые ко лжи алчностью или страхом, теряли на глазах всякое умение.
– Ты ее увидишь… Но она видеть тебя не должна. Да, ты ее увидишь! И это уже явится прегрешением против Господа и достойно худшей кары.
Воцарилось молчание, которое Бельмонте прервал, спросив:
– Худшей, чем…
– Просто худшей кары. Ты христианин, и тебе этого не понять. Ваши жены ходят с открытыми лицами, это не считается грехом. Напротив, вы бахвалитесь их красотой вместо того, чтобы видеть в ней сокровенный дар, который чужой вожделеющий взгляд способен осквернить.
– Повелитель не допускает мысли, что на женщину можно смотреть без вожделения?
– Сам Аллах позаботился о том, чтобы это было невозможно. Стремящийся к этому опять же достоин худшей кары как противящийся Его воле.
– В любом случае участь моя заслуживает сожаления. Могу ли я узнать, какая кара почитается в Басре за худшую?
– Та, которую тебе желает завистник.
– Повелитель! Твой раб охвачен страхом, но также и любопытством. Последнее будет даже посильней. Находились охотники оценивать свою голову ниже чресел Клеопатры. Неужто художник силою чувства уступит какому-нибудь сластолюбцу и не решится такой же ценою узреть лик богини? «Увижу ее, но она видеть меня не должна». Как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, при этом ни разу не пал на запечатлевшего его?
– Это – возможно… Не бойся, испанец, твоя голова останется при тебе. Паша не пошлет на смерть человека, которому обязан благодарностью.
Презренья лишь достоин тот,
В ком благодарность не живет.
– Уж не те ли это стихи, которыми царь Давид напутствовал Урию?
Кровь бросилась паше в лицо.
– Кто ты, чтоб судить царей? Взгляни, как сомлела Басра у твоих ног, вся в поволоке дня. Город присел на корточки и не сводит с тебя собачьих глаз. Страсть повелевать – что́ это? Как легкое серсо, гонит она перед собой мохнатое от народов колесо истории. Спрашиваешь, какое до этого дело художнику, пока он художник, поэту, пока он поэт? А ты представь себя похерившим свои создания – картины, поэмы, дабы они возродились пространствами, населенными желторотым человечеством. Все восторженно щебечет кругом, и в этот восторженный гомон, как в сундук с золотом, ты можешь по локти погрузить свои руки. Город кричит, гудит, загазован. Город живет по своим законам… или все-таки нет? Хлопни в ладоши, и он вытянется по струнке – золотая моя Басра. Ты говоришь, что превращаешь упирающееся, мычащее стадо своей души в девятиголосый хоровод? Я тоже Аполлон, но другого сорта: в одном черном-черном городе, на черной-черной речке стоит черный-черный мавзолей… И они каменеют, объятые ужасом. Им не до хороводов… Но вот среди ненастья божество улыбнулось своей белозубой улыбкой – и снова всюду жизнь, и снова всюду молодость, и снова всюду счастье.
Но только пустотою зиял рот Селима, от его беззубой червивой улыбки становилось совсем не так, как он описал, а черным-черно. Уже действительно беспробудно.
– Скажи, что тебе надо для работы, и самый быстролетный из моих кораблей мигом все доставит из соседней Персии, где шиизм уже давно благоприятствует художествам в ущерб святым истинам Корана.
Бельмонте не понял, это хорошо или плохо.
– За семь верст киселя хлебать! На рынке, сразу за суконной торговлей Абу не-Дала притаился магазинчик «Графос», с виду неприметный. В нем есть все, даже бланки о найме жилья по-русски. Именно там я приобрел ведерко разноцветных мелков.
– Я одарю хозяина по-царски.
– Боже сохрани! Это тихий араб, которому из Джибути привозят все необходимое. Оттого, что ты изволил простереть над ним десницу своих щедрот, он может в уме повредиться или сделаться на всю оставшуюся жизнь заикой. Лучше прикажи своему рабу отправиться туда самолично – выбрать необходимую москатель, другие принадлежности нашего ремесла. И, клянусь, ты убедишься воочию, что возможно примирить красоту с вечностью. Образ возлюбленной царя переживет века.
– Ступай! Спеши, слышишь? Кого послать с тобою, гайдуков или янычар?
– Гайдуков. Янычары достойны худшей кары, чем таскать за мною кипарисовый муштабель.
Следующее явление паши по поднятии парчового занавеса. Аплодисменты лбами. На сей раз царственный бенефициант своим благосклонным вниманием отметил гайдуцкого офицера, он же дворянин из Приштины, убеждавший Бельмонте в чужой монастырь со своим уставом не ходить. Арамбаша ревниво прислушивался: приказ отдавался через его голову. (Уж эти мне головы на Востоке! Отскакивают от туловища, как блохи, а ведь их владельцам они ничуть не менее дороги.) Приказ мало чем отличался от нелюбимого им сызмальства «поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Идти следовало туда, куда этот сфаради велит, и принести оттуда то, что он скажет.
Не любит арамбаша чужие народные сказки.
Он перевел взгляд на Осмина. Евнух полагал, что путь к сердцу мужчины лежит не через желудок, а через другой орган. Паша поцеловал евнуха – сцена небывалая! – как перерезал торжественно ножницами ленточку: дескать, новый путь пущен в эксплуатацию. В памяти арамбаши кадры старой хроники: радостный дикторский голос извещает об открытии нового автобана. Но «почему-то» Имре Бен-Имре чужих сказок не любил.
По сравнению с мелочной ревностью начальника гайдуцкого приказа (к лейтенантику!), Осмин в своих заботах виделся государственным мужем, да позволено будет так сказать про евнуха. Прежде всего его мучило это странное сближение: не успел паша рта раскрыть, а художник из Испании уж тут как тут. Спору нет, Басра – город тысячи и одной ночи, но даже чудеса имеют свою подоплеку. Паша пожелал всякий миг видеть перед глазами портрет ханум – желание, выдающее в повелителе правоверных бывшего христианина, которому европейская златозада вскружила голову. Видите ли, Констанция она, а никакая не златозада. Якши. Но как deus ex machina является этот… со своей шпажонкой богомаз… О, здесь видна рука автора!








