412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 6)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц)

Тут вдруг Варя засмеялась: «На перину прыгнул…» Да кабы в сей момент ее самое можно было кинуть на съедение крокодилам, я бы не задумываясь это сделала.

Это воспоминание, кажется, отмечает начало той глубокой трещины, которая пролегла между мной и Варенькой впоследствии. Ее умненький практицизм душил меня, он был мне тем более несносен, что мама по своим европейским воззрениям почти всегда держала Варину сторону, ставя ее мне в пример: смотри, какая Варюша умная, смотри, как организованна, смотри, как все на нее нахвалиться не могут. И то же постоянно внушалось папе, а папочка, наивная душа, верил, что его старшая дочь – какой-то уникум. Постепенно Варенька возымела влияние на него – колоссальное. В этом мама ей сыграла на руку. Причем обе не считались с папиным характером, с тем, что папу не останови, он будет работать до полного истощения физических и душевных сил. Бывало, постучишься к нему, а он сидит за тетрадками. «Ну, что тебе, Рыжик?» – «Можно постоять посмотреть?» – «Ну, стой». Стою. «Папочка, может быть, ты отдохнешь?» – «На том свете отдохну». Вскипятишь ему молока и несешь – с бутербродами. Он пьет страшно горячее, в пальцах стакан не удержать.

Неналаженность папиного быта, и где – в собственном доме, меня ужасно угнетала. Это не в укор маме, она на свой лад его ценила и любила, но абсолютно не понимала. Когда же в доме появились другие заботы и интересы, поглотившие с головой их обеих, и маму, и Варю, то на отца вовсе махнули рукою – притом, что готовы были увлечь его в омут этих забот. С некоторых пор его неприхотливость, его нетребовательность – для себя никогда ничего не попросит, никогда ни на что не пожалуется – она буквально подвергалась с их стороны испытанию. Как хотелось мне стать папе опорой, взять его за руку, сказать: я-то здесь, я-то всегда с тобою.

Еще в бытность свою «семашкой» я сошлась, хоть отец и не был в восторге от этого, с дочерью присяжного стряпчего Шистера – Маней, и через нее оказалась в дружбе со многими девочками из Прудковской гимназии, в том числе и с молодой пианисткой Ястребицкой. Они с матерью жили в большой бедности, но ее фортепианные успехи сулили ей лучшую долю в будущем. Заявка на мастерство была столь серьезной, что Ястребицкая уже в мечтах видела себя концертной пианисткой – нам, Мане и мне, это все поверялось. Упражнялась она по многу часов в день, из окон ее, когда ни подойдешь, всегда раздавался Ганон.

Собою Атя чудо как была хороша: синеглазая, с огромными ресницами, черными кудрями, прелестным точеным личиком. Когда мы появлялись втроем, Маня, Атя и я, нас иначе как «три грации» никто не называл. Это пошло с легкой руки фотографа в Павловске: мы надумали сниматься, и он по ходу съемки к нам так обращался. Маня рассказала это своим родителям, те еще кому-то, и повелось: «три грации», «три грации». Но, по справедливости, золотое яблоко все же заслуживала Атя.

И вдруг – катастрофа. Маня прибегает к нам, на ней лица нет:

– Представляешь… Атю видели… у «Донона»… в кабинете с одним купцом!

У меня сердце упало. Если станет известно, это конец.

– Откуда ты знаешь?

– Папа сказал.

– Какой ужас… И что же теперь будет?

– Папа говорит, что она должна уйти из гимназии. (Атя училась на прусский кошт.) Уже оповещены все родители – чтоб никому из нас больше с нею не встречаться.

– А что она?

– Не знаю.

– Сходим к ней?

– Ты с ума сошла. Мы должны ее бойкотировать. Иначе…

– Какая чепуха. Это вы, гимназистки, должны. Мы, «семашки», никого не боимся. Нужно найти этого подлеца, и пусть он загладит то, что совершил.

– Глупая, если б он каждый раз заглаживал, у него бы было больше жен, чем у царя Соломона, – и мы поневоле прыснули.

Но сама история была очень грустная, а главное, лишала нас подруги.

В нашей семье мнения о случившемся разделились. Я знаю, что и в других семьях были споры. Папа, находившийся тогда под большим влиянием идей Льва Толстого, осуждал всякий разврат.

– Разврат? Это разврат со стороны того мужчины, – горячо возражала Варя. У нее были причины горячиться: в последнее время у нас все чаще и чаще можно было видеть на вешалке шинель с драгунским кантом и в углу, в передней – тяжелую шашку. – Не забывайте, что это очень бедная девушка…

– Что же, она согласилась пойти с этим типом к «Донону», спасаясь от голодной смерти?

– Ну, а как же «И Аз воздам»? – это вмешивается в разговор мама, проявлявшая в подобных вещах удивительную терпимость, я уже замечала. При этом такая тоска, такая тоска читалась в папиных глазах. Увы, он слишком много работал, слишком часто общество Fräulein Amelie заменяло маме общение с ним.

Геня Сердечко, засиживавшийся у нас теперь подолгу, тоже поддерживал маму с Варей, что с его стороны было недипломатично – во всех смыслах.

– Илья Петрович, и это говорите вы, человек, держащийся естественно-исторических взглядов на происхождение и развитие жизни? Природа сотворила людей такими, а не другими, идти против нее и значит как раз обнаруживать ту непомерную гордыню, от которой предостерегает нас Лев Николаевич. В этом пункте, мне кажется, яснополянский мудрец противоречит сам себе.

А я, как дурочка, молчала. Часами простаивала я перед «Христом и грешницей» в Алексадровском музее, пока лицо женщины на холсте не начинало казаться Атиным лицом. Но как, как было примирить лучезарную доброту Христа с тоскою папиных глаз?

Спустя несколько месяцев я случайно повстречала Атю на улице. Против моих ожиданий она еще больше похорошела, прямо расцвела. Меня она «не узнала».

Тоже скандал, но в своем роде, разразился у нас, у «семашек». Порядки у нас были либеральнее, чем в других учебных заведениях. Занятия начинались на сорок минут позже, не было форменного платья – это, впрочем, папа считал недостатком: отсутствие единой формы в учебном заведении, по его мнению, позволяет молодежи из богатых семей с помощью одежды демонстрировать свое превосходство над теми, кто беднее. Довод из сильных. Как контраргумент выдвигалось такое: ну и что, пусть демонстрируют, а те в ответ захотят быть первыми в ученье. Однако в том-то и заключалась главная особенность училища сестер Семашкиных, что экзаменов из класса в класс у нас не было, отметок не ставили – чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся. Non scholae sed vitae discimus. На все эти нововведения начальство смотрело косо, и выпускные экзамены проводились под неусыпным надзором представителей учебного округа, которые к выпускницам придирались. Поэтому наш класс в канун окончания училища пустился на отчаянную хитрость. Обыкновенно, беря со столика экзаменационный листок, каждая из нас называла доставшийся номер. Удостовериваться, он ли это, экзаменаторам не приходило в голову. Очевидно, они не считали приличным подвергать сомнению нашу честность. Мы распределили между собой, кто что учит и, таким образом, решили натянуть комиссии нос. Я вызубрила четвертый – мое счастливое число. Наша проделка раскрылась, когда Соня Кинд от волнения прочла настоящий номер своего билета. «Ой, то есть…» – она страшно покраснела, поправилась, но экзаменатор грозно на нее взглянул: «Простите, сударыня, так какой же у вас все-таки номер? Извольте-ка показать». И все, мы были разоблачены. Экзамен начали снова – в обстановке, исключавшей какой-либо обман. «Семашки» среза́лись одна за другой. Подошла моя очередь, я взяла билет – и глазам своим не верю: четвертый.

Должно быть, тень листвы, а с нею и ветерок, овевавший Марию Абрамовну, переместились, лишив ее своих живительных кондиций… кондишн… Нью-Йорк до семнадцатого года… дура… интересно стало в раю пожить… И вот, пробудившись ото сна, чтобы снова увидеть себя в СССР, в Рощине, да еще на припеке, Мария Абрамовна со вздохом оттащила раскладушку в тень. Но тут ей, заметившей нас с Еленой Ильинишной в беседке, стало интересно. Ненароком, так что маршрут пролег зигзагообразно – через будочку стрелочника, рукомойничек, рушничок, висевший на гвоздике возле двери в снимаемую ею комнатку – приблизилась Мария Абрамовна к нам.

– А ты разве не уехал? – Направление ее взгляда таково, что «уехала» прозвучало бы уместней. – Хочешь прочесть интересную статью в «Известиях».

– Благодарю вас, Марьабрамна, нет.

– А мама говорила, что ты уехал.

– Нет. Благодарю вас, – мой голос уже тверже той шашки, с которой Сердечко приходил к Варюсь. Но Марьабрамнино любопытство и не такое видало. Она смотрит на Елену Ильинишну, вытянув черепашью шею, будто читает интересную статью в стенгазете. Елена Ильинишна держится рабыней на невольничьем рынке.

– Благодарю вас, – сатанею я. – Передайте маме, Екатерине Владимировне, дяде Степе, тете Моте, коту Шизику, что я – не – уехал. Вы поняли наконец?

После всего пережитого она понимает только палкой или камнем. Говорить ей что-либо бесполезно.

– А я думала, что ты уехал, – а может, она догадалась, кто перед ней – по одежде, по застежкам, по чему-то еще, неведомому мне? – Ну, ладно, не буду вам мешать, – она наклонилась к моему уху, крючконосая, со слезящимися глазками, рот – брюзгливым вывертом; черная сотня уже облизнулась красным язычком. – А шейнэ мэйделэ, – шепчет она.

– Нам здесь не дадут спокойно посидеть. Сейчас придет Екатерина Владимировна – спросить, когда привезут керосин. Потом еще кто-то. Короче, вас жаждут видеть. Предлагаю пойти пройтись, съесть мороженое – как вы к мороженому относитесь?

– Отношусь?

Переспросила. Настоящая. (А то: «Как вы к мороженому относитесь?» – «Положительно».) Собственно говоря, это получилось случайно, хотя я и подумывал о такого рода проверке: тест на безумие. Бывает же: сдал вступительные и повредился в уме. Поэтому намечалось сказать ей: «Пошли». Спросит «кто?» – нет, не галлюцинация, спросит «куда?» – вот радости будет у Кости Козлова…

– Пойдемте, что ли? – предложил, глубоко заглядывая ей в глаза – радуясь в глубине души, что тест отпал: боялся его.

– Мне выбирать не приходится, – и встала.

– Зонтик вы можете оставить, – от шуточки «дождя не будет» воздержался.

(По Колхозной, в сторону стадиона.)

Сколько же она не ела? Тут, наверное, не мороженым надо угощать. Но не спросишь ведь: «Когда вы ели в последний раз?» Это то же самое, что спросить: «Когда вы, матушка, умерли?» Мы так еще и не назвали все своими именами. Она хоть и говорит, «в каком году она», но не спрашивает, в каком году мы. Я даже не знаю, что́ есть ее субстанция, что́ она на ощупь – я так ни разу и не прикоснулся к ней.

Значит, семашка чахоточная. Фартуки, гребешки, классные комнаты, mesdemoiselles, краснели до корней, за ушами вымыто до скрыпа, каток, от мороза чуть пьяные. И я ничего не могу. Стою комиссаром – могу отправить назад, откуда пришла, в придачу могу еще перед тем изнасиловать, рванув блузку так, что пуговки стрельнут во все стороны, могу все, кроме того, что хочу. Она говорит: «Мне выбирать не приходится», и тебя как плеткой по глазам. Они непобедимы, не конкретно она, они все – в своем времени. Мне не доказать, что правда – моя. Ну и что с того, что более ихнего страдаю, дикарь среди разбитого им мрамора, осатаневший от бессчетных мутаций, с рыхлым туловищем, вечный термит, который все норовит показать тебе, красавице, что случится с жизнью твоей. Кричит: знаю правду, последнюю правду, голую, как твоя спина – на сырой земле. А не мелькающая средь шумного бала. (А все равно она будет такой же неуязвимой, как и некогда. – Берлин, 1936 г.)

Спустя несколько лет один молодчик крикнет мне – проявившему бытовое бесстрашие по какому-то чепуховому поводу: «Да я таких как ты танками давил в Праге!» Это был крик любви, надо только правильно понимать. Другое дело, что я тоже не снизошел до него – как оне не снисходят до меня.

Мы посторонились, пропуская телегу, или как ее там – этакий кузов гробиком, в котором, по-моему, ничего не увезти, только недоумеваешь: да стоит ли это четырех колес и клячи?

– Чай, при Петре в таких головы рубить возили, – сказал я.

А что если она не может сама, не спрошенная, говорить – по абсолютному своему бесправию, настолько я властелин ее дыхания? «Вы довольны тем, что преданы в мою руку? Моя рука, я знаю, спасательный круг для той, которая разучилась плавать. Так вот, „та“ – довольна доставшимся ей кругом? Или бы желала себе другой?» А она посмотрит на меня, одна из моих бесчисленных арминий – глазами, исполненными сердец, тяжелых, бьющихся, натуральных, и шепнет: «Я о другом и не мечтала». (Вопрос всех одесских и прочих музыкантов, припирающий нас к стенке: «Как вам понравилась моя игра?»)

А могу, наоборот, злобно спросить – у чахоточной семашки, у трупной вонюшки: «Вы же, кажется, из лесу вышли – надеюсь, вы предусмотрительно присели на корточки? Чтобы потом нужды не терпеть, стесняясь по ней попроситься».

– И что же, они поженились, Варвара Ильинишна и этот драгунский корнет, Геня Сердечко?

– О свадьбе никогда не заходила речь – что и к лучшему: Геня погибнет в Мазурских болотах. Нет, Варюсь стала женой Александра Львовича Батурина, вдовца с двумя детьми. Варюша души не чаяла в чужих детях, потому что своих иметь не могла. Последнее, конечно, наложило отпечаток на характер ее отношений с молодыми людьми. (Хитро: «И какой же на характере был отпечаток?») Так и жила она интересами и радостями дня насущного, пока не повстречала Александра Львовича Батурина, чья жена незадолго до этого разбилась насмерть в карете. Александр Львович – хотя прямо об этом не говорилось – предпочитал, ради собственных двух мальчиков, чтобы новый брак был бездетным. Только когда еще это произойдет, когда еще Варенька переберется на Разъезжую… Пока что она досаждала мне как могла – и все с одной целью: отдалить от меня папу, перетянуть его на свою сторону. Читаю я папе свои стихи, она смеется: дескать, я их списала, они слишком хороши для меня. Моего любимого Альму Тадему называет мазилкой. Я тоже не остаюсь в долгу: ее любовь к чужим детям доходит до неприличия – я однажды не удержалась и во всеуслышание сказала: «Люби детей, но своих». Что они после этого со мной сделали…

Услышать от нее о войне (Сердечко сложил голову в Мазурских болотах) было разочарованием. Зная, со слов бабушки, что «эта Лена» умерла молодой, я как-то сразу вообразил себе «Девушку и смерть» в прекрасную эпоху. Собственно, не стрясись 17-й год, эпоха виделась бы такой же волнующе-прекрасной. Три вспорхнувших орла тут не главное. Влечение к позапрошлой эпохе острей: в прошлой мы еще частично живем, эпоха прошлая в прошлую – в ней изюминка. И до войны считавшееся «до войны». (Или все-таки… эпоха, умершая не своей смертью, привидением бродит среди нас?) Словом, хотелось волшебства: чтобы смерть пришла к девушке до истечения этих тринадцати лет, формально выигранных при смене календарных стилей, негласно же – тринадцать наградных лет, это вам, мол, за девятнадцатый век.

Поэтому никак не ждал, что она упомянет Мировую войну. О том, как эта последняя вступила в свои права, я не любил рассказов. (Откуда это: «Все предрекали войну и оттого начавшуюся, ее встречали с воодушевлением – приятно быть в пророках: „А что я вам говорил, Анна Аркадьевна?“») Какие головы поддались тогда соблазну смысл истории истолковать через нашу победу над немцем и турком – не говоря о манифестациях, кашею хлынувших по улице, но с кашею чего там, живот подвело – взяли и съели. Война, даже сто раз неизбежная, как смерть: хоть всю жизнь к ней готовься, неизбежность ее иллюзорна до тех пор, пока твой гром не грянет – а не перекрестится совершенно другой, не тот, кто готовился. Не ты.

Внешне Лена выглядела на девятьсот седьмой, девятьсот восьмой год, не старше. Как на той фотографии, где они с Маней Шистер и где третьей была, теперь я знаю кто – Атя Ястребицкая, третья грация, самая красивая. Навсегда безо́бразная. Упоминанием о войне Лена остудила мой пыл – и как антиквара, и как сластолюбца: она не была чиста, в нее проникло семя моих времен, вот уже и о войне речь, глядишь и до революции дожила. Я-то принимаю ее за другую, заблуждению способствовала юная ее внешность. Девическая.

Мы идем парочкой – плечо к плечику. Покосился на нее: да нет, совсем молоденькая, в веснушках… Однако поручусь, что еще недавно их на лице у нее не было. Высыпали на солнце. Чтобы ощутили мои губы? …Но только коснулся он ее, как, дико захохотав, увлекла его Панночка за собою. Нет, я не суеверен – я нерешителен с ней по-земному. Сколько раз я подносил к глазам ее фотографию и силою воображения оживлял… Нерешительность скорее красит меня. Вот так же Селим-паша был нерешителен с Констанцией – в том балагане на Масленой.

С ее юностью, пожалуй, вот что: на старинных надгробьях резец скульптора запечатлевал усопшую в расцвете красоты: не пиковою дамой и столетнею каргой, а – «Венерою московскою», в отличие от вмурованных в нынешние убогие плиты фотографий, на которых видишь более или менее ровесниц собственной смерти. Леночка появилась по старинке: в наилучшем своем виде, воспользовавшись этим правом мертвых выбирать себя любой поры жизни – как наряд. Пережить же явленный мне облик могла насколько угодно. А что бабушка сказала «умерла молодою», так для бабушки и сорокалетние – молодые. «Извиняюсь, маманя, когда вы умерли?»

Она говорила без умолку. (Костя Козлов – мне: они горазды на подробности, чтобы оттянуть развязку, а ты, наоборот, гонишь их к ней, упирающихся, неумолимым «ну и что же дальше, ну и что же дальше?»)

– …Пете тогда уже было около восьми, его растили капризным, балованным. Постоянно губы в каше, и Варя с мамой наперебой пичкают его то одним, то другим. И чуть что, папу стращают: то у Петеньки ушко, то у Петеньки зубок. Довели бедного моего папочку до того, что у Петеньки из носа течет, а ему кажется: наследник при смерти. А скверный мальчишка все видит и научился от отца добиваться выполнения любых своих капризов…

Я прослушал. О каком-то Пете – ах да, о Пете-брате, там же маленький брат был. Киваю, словно интервьюер в момент сомнительных высказываний, и, как неслушающий, время от времени демонстрирую интерес: «И что же дальше?» Но не по Косте Козлову, мол, иди-иди («Los, los» – толкаю прикладом). Я весь в другом, я слушать перестал после того, как она оперлась о мою руку.

Она небесплотна! Я осязаю твердь ее предплечья, чувствую: тело ее имеет вес и оно теплое… И пока – максимум двадцатилетняя – Елена Ильинишна, *1890 г., что-то там свое болтает, гадаю лишь об одном: девственна ли она? У них это совершалось за занавесом, за тяжелым и переходившим в ворох тряпья: юбок, панталон. Белья было столько, что действительно принимали на веру некое событие: да, похоже по ощущению. Должно быть, то… А, впрочем, может, и мимо. По выражению ее лица ни за что не догадаешься.

Нет-нет да и приговаривая «что же дальше?», я не травлю ее собаками, не гоню садически к развязке. Только поскорей хочу завершить линию «отца – брата – сестрицы» – всю эту нескончаемую сушку семейного белья, чтоб от косной сырости перейти уже наконец к трепетной влажности дел сердечных, первых объяснений à la «Варюсь – Сердечко». Но и выйдя из кино, после «цветной, звуковой, заграничной фильмы» – будто бы и не было двухчасовой духоты, насыщенной переживаниями зала – она продолжала с того самого места, где ее оборвали «Новости дня» («В аэропорту столицы делегацию английских горняков во главе с Хампти Дампти встречали товарищи…»):

– Все понимать и ничего не предпринять – больше чем преступление, это отказ от Поступка. Нет, я просто должна была что-то сделать. За Петю папа терзался по малейшему поводу, и уж в этих поводах не было недостатка, благодаря Вариному искусству делать из мухи слона. Известно, что любовь бывает нисходящая, восходящая и уравновешенная. Я тогда много прочитала книг об этом. В amour descendes, нисходящей любви, более дающей, чем берущей, преобладает жалость. Но безмерная жалость может разбить сердце, сделав того, кто жалеет, несчастнее того, кого жалеют. Поэтому пробуждать безмерную жалость в одном человеке к другому значит этого человека злонамеренно истязать. А Варя только тем и занималась в отношении отца. Особенно горяча, нестерпимо горяча, сделалась моя боль за папу однажды. Стали как-то к именам зримые соответствия подбирать, это всегда смешно. Кто-нибудь про себя начинает перечислять имена, все, какие взбредут на ум. Когда закричат «стоп», то на каком имени остановился, тому и должен подыскать зримое соответствие. Папе вышла, помню, «Таня».

– Ну, это будет, – он говорил очень скоро, не задумываясь ни капельки – к нашим играм он не относился серьезно. – Это будет, рыжики, желтый в белую горошину сарафан, – и всеобщее веселье. Редкие вечера выдавались, чтоб папа вот так дурачился с нами, а не запирался в своем кабинете – с тетрадками, с книгой.

Напротив, у мамы преобладал импрессионизм чувств, каждому имени сопутствовал образ до крайности отвлеченный. Свои впечатления мама описывала скрупулезно, однако отысканием соответствий в мире конкретных вещей себя не утруждала.

– Федор? Федор… это си минор… да, безусловно, си минор… такое налившееся красным… лопающийся, но и много-много черных запятых…

– Не иначе, как помидор в муравейнике.

Папа сегодня в ударе, узнаю прежнего папу.

– Папочка, спой, как, помнишь, ты пел, – прошу, и он, с мнимой натугой, жмурясь:

Стонет сизый голубочек… —


только вдруг закашлялся.

В графине кипяченая вода. Я наливаю.

– Достаточно, достаточно… – с глазами, налившимися кровью, шептал папа – Пете, бившему его, не переставая, кулаком по спине.

Прошло – и мы продолжили. Я смотрела на Петю. Папа ведь был в полной уверенности, что тот перепугался за него и оттого колотил так яростно… Но я видела удовольствие и азарт на Петином лице – до закушенной губы. Он перехватил мой взгляд.

– Твоя очередь, да? Только чур, на букву «г» чтоб имен не было. Правильно я говорю, Варюсь?

– Правильно, – потупясь, тихо.

В прошлый раз ее Петечка так прыснул, когда я назвала Геннадия, что Варюша сразу отказалась играть дальше, сказав, что знает меня, и знает о моих чувствах к Гене, и пусть я другое имя назову, а трепать это она не позволит.

Соглашаюсь.

– Хорошо, буквы «г» не будет.

Проходит минута, они мне «стоп».

– Имя «Петя».

– Какое совпадение, – замечает мама. – Наверное надо было договориться, чтоб без имен присутствующих.

– Мы уже договорились, чтоб без буквы «г». Петя… – повторяю я как бы в раздумье. – Это… значит… пожалуй, вот что: кричит «Варюсь! Варюсь!» – а само так и остается всмятку.

На миг все лишились дара речи. Но у меня и впрямь это имя рождало такую фантазию – с тех пор, как у Пети обнаружилось одно врожденное уродство: для устранения его требовалось хирургическое вмешательство. Пришел к нам один господин в енотах со своим ассистентом, и сделали они Петю гусаром.

– Ты… ты… – Варя не находила слов, только побелела в своей бессловесной ярости. Вот тогда-то я ей и сказала:

– Люби детей, но своих.

Мама закрыла лицо руками. Папа еще раньше бежал с поля брани, вернее, от зрелища усекновения главы, ужаснувшись сей новой Саломее. У себя в кабинете средь тетрадок и сочинений Толстого оплачет он свою пропащую дочь. Но, может, все же о другом, рыжая твоя бородушка, рыдал ты, запершись в четырех стенах? Выдали тебя подчеркнутые красным карандашом места в «Крейцеровой сонате». А еще больше – то, как неистово пытался ты потом это стереть, но багровые рубцы сохранились под строкой навсегда. Я видела все. И все поняла.

Maintenant ou jamais. Идол должен быть сброшен с пьедестала. Этот их Петя – самый настоящий идол. Папа уже глядит на меня их глазами. «Но одно, – обращаюсь я к ним мысленно, – знайте одно: чтоб вернуть родному отцу зрение, я готова на все. Я за ценой не постою. Чтоб открылись вещие зеницы… Ангел, исцеляющий Товия – это буду я. Что́ я говорю – ангел… Дьяволица! Белая дьяволица! Ах, ради этого я даже согласна обездолить себя в горнем мире».

Дожидаясь, пока все заснут, я многое передумала. Вспоминала Ялту: орошаемый солеными брызгами мол, Паника, плененного на симферопольском вокзале… А вот Павловск, пьяный от сирени, и мы, три грации, сбиваем зонтиками головки одуванчиков. После происшедшего с Атей Манечке и со мной запретили водиться – дули на холодное. Селим-паша… Он ведь не был добряк, почему же он не казнит Бельмонта, отпускает с ним Констанцию? Этого я никогда не могла понять. Вспомнилось и одно из моих первых стихотворений – «Казненный пленник»:

Его мы привязали

К березе во дворе

И весело сказали:

Наплачешься во тьме.


Смешно. Они говорят: я какие-то питаю к Гене чувства. О, если б я только захотела! Я б могла разрубить то, что его к ней привязывало, одним-единственным ударом – ударом его шашки. Я еще посмотрю, не сделаю ли я это. Только прежде другое, заветное: чтоб спала пелена с папиных глаз… Чу! Кажется, уснули.

Свои немногочисленные украшения мама, не полагаясь на прислугу, хранила не в спальне, а в небольшом тайничке в пианино. Оттуда я и взяла ее сережки с розочкой. От манипуляций, которые недавно производились с бесчувственным Петей, у нас осталась капелька мертвой воды. Настала моя очередь превратиться в хирурга. Это оказалось куда как просто, во всяком случае, легче, чем я думала. Петя спал как убитый. Быть хирургом не такое уж великое дело. Меня подвело другое. Не следовало вдевать серег – только проколоть уши. Серьги лучше было б спрятать. Как прячут украденую вещь. Ведь когда маму в этом заподозрили, та девочка – она-то спрятала. Уликою явились дырки в ушах, сережки потом уже отыскались. Оттого и воровка, а не шалунья.

Как было, когда его нашли в серьгах – не знаю. Но представляю себе эту картину: Петя визжит точно укушенный, а в ушах смеются да блестят золотые сережки. И бедлам. С кем-то истерика, бегут с водой. Еще бы! Ночью черт приходил, такую шутку с Петей сыграл.

Давно я так не спала – как в то утро. Обыкновенно мысли, мысли… много я ночек промаялась. А тут вся прямо погрузилась в какой-то золотой сон. И снилась мне река: быстроходные струги, зеленые берега, вдоль берегов лебеди, а у одного даже в маленьких ушках сережки. И трубят прекрасные трубы. Свет – нездешний. Одна из лодок подплывает прямо ко мне: я лежу, все вижу, но не могу ни шевельнуться, ни сказать ничего. Тогда из лодки выходит мой спаситель и протягивает мне свою руку. «Встань, – он называет меня первой буквой моего имени, мой могучий избавитель, а я его тоже – первой буквой его имени, потому что имен открывать нельзя. – Встань и иди, – и многократное эхо: „Иди… иди… иди…“ Когда же я встала: – Ступай вон в тот дальний лес, прожившая полжизни, оттуда выведет тебя моя рука, станешь мне супругою, только не дерзай узнать мое имя…»

Я еще пребывала во власти этого дивного сна, но уже одновременно слышала Варин голос, который прорастал все гуще и гуще сквозь волшебную грезу:

– Она его изувечит, она же больная!

Я ничего не знала.

– Как? Что с Петей? Какой ужас! Нет-нет, я знаю лишь, что мне приснился сон…

И ручаюсь, что мой бесхитростный рассказ трогал сердца моих судей. А был надо мной учинен по всей форме суд, только вместо мантий на судьях были белые халаты.

– И вы утверждаете, что в эту ночь вам снился рыцарь, лебеди, а больше ничего не помните? – обращался ко мне восседавший за судейским столом.

– Нет, я помню все хорошо: реку, быстроходные ладьи, зеленые луга и прекрасные трубы… Где прекрасные трубы трубят, там мой дом, – я мечтательно вздыхала, – под зеленым холмом, мой дом…

– А вы не помните, как попал к вам пузырек с эфиром? Он стоял возле вашей кровати.

– Пузырек с эфиром? Мертвая вода?

Что можно было на это сказать? Я повторяла и повторяла мой сон: придет могучий избавитель и наречет меня супругой. Я обопрусь о его руку, и он выведет меня из темного лесу.

Она держала меня под руку, и мы возвращались по Колхозной назад к дому (там мой дом… под зеленым холмом). Там моя комнатка. Стоит ли удивляться, что кино прошло мимо нас. Американское, музыкальное. Наваристые краски, карменситок пара: одна с волосами цвета льна, другая – цвета воронова крыла. А посередке Марио Ланца торжествующим вращеньем белков и сверканьем нижнего ряда зубов – в отраженье восторгов первого ряда партера – сопровождает какую-нибудь ноту, взятую и долго удерживаемую на невероятной высоте (так цирковые силачи изображают крайнюю степень затрачиваемых ими усилий). Но мимо, мимо, в репертуаре Ланца не было опер про рыцаря с лебединым станом.

Прошли и мимо телеграфного столба, устойчивости ради галантно выставившего вперед ножку-подпорку – аж возьмет и следующим движением отвесит нам низкий поклон, проведя шляпой-репродуктором едва ли не по земле. «Солнышко светит ясное, здравствуй страна прекрасная» – уж больше не рвется из него в праздничный воздух, как то бывало в мое первомайское детство, которое с кем-то за ручку, с «баб Мань», например. Сегодня чувство праздника во мне мобилизуется песней «На тебе сошелся клином», например.

Столб с репродуктором (колоколом и внутри непристойной тычинкою), «Любимец Нового Орлеана» на пять, семь и девять, кучки козлятушек то там, то сям, одноэтажное строение, поделенное на продмаг и сельмаг, отчего, подобно магнитному бруску, синим концом отталкивает, красным притягивает: село ездит в город за продуктами, город катит в село тряпками (а в адыгейских деревнях, говорят, свободно лежит Кафка и никто его не берет). Елена Ильинишна проходит сквозь это все – мимо, мимо – и увлекает меня за собой, Панночка…

– А какие у вас еще бывают сновидения?

Я отвечаю, что страдаю бессонницей и много ночей вообще уже не спала. Там был также молодой врач с красными губами, словно разбитыми в кровь, его холодный взгляд сквозь пенсне обжигал, неприятный субъект… мужчин возраст красит. А то губы… И этот противный все настаивал:

– А все-таки? Ну, какой-нибудь еще свой сон расскажите.

– Не было, – говорю, – не было никаких, не понимаете, что я бессонницей страдаю. Это впервые, что я заснула за долгое время.

Он по-прежнему свое:

– Ну хоть какой-нибудь сон.

Да что же это за мучительство! Ему говорят: бессонница, уснуть не могу – а он: рассказывайте сны. Тут не сдержалась, бросаю ему:

– Много я ночек промаялась, все твоею божбой утешаючись.

Он – ха-ха-ха!.. Пенсне потерял! И который в летах посмотрел на него тоже с укоризной:

– Ну что вы, право, со своими снами. Мы, слава тебе Господи, не в Вене. Не гневайтесь, сударыня.

Тем не менее, приговорили меня к тому, чего я Вареньке не пожелаю. И – никому. Лучше тюрьма, лучше острог, чем заточение вместе с больными. Насилие, которому меня при этом подвергли, было чудовищным. «Папочка! Папочка! – кричала я, когда двое санитаров волокли меня по двору, в клочья превращая мое платье, до крови обдирая колени. – Заступись за меня! Мне больно!» Но он стоял в воротах, не шелохнувшись – видя, как меня истязали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю