Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 52 страниц)
– Но, – продолжал Осмин, – если моя царица над царями[92] в сугубо технических вопросах предпочитает моим мальчишам свою девушку, то мы с коллегой удаляемся и ждем, когда краса нерукотворная украсит себя изделиями рук человеческих.
– Пить… – прошептала Констанция. – Боже, как я хочу пить…
– Свежего соку моей горлинке! – Блондхен бросилась к окну. – Педрина! Где Педрина!
Педрильо всегда был поблизости, да и куда ему было отлучаться? Его палатка стояла как вкопанная, несмотря на курьи ножки в виде колесиков. Оборудованная ручной и ножной соковыжималками – по последнему слову тогдашней техники – она пользовалась успехом у обитательниц Реснички.
– Вах! Вах! Колбаса! Ты лети, моя палатка на четыре колеса! – пели ему прятавшиеся в слоне девицы-красавицы – впрочем, убежденные, что поют душеньке-подруженьке, которая, всегда милая, всегда доброжелательная, жала им за это твердые гранаты своей не по-женски прекрасной ногой. Может, ради этой ноги они и пели – и пили. Иногда Педрильо, уже утомившись от такого наплыва желавших полюбоваться его икрою, пел в ответ:
– Болят мои ноженьки-сопоходушки…
И столько соку выпивалось, что потом поминутно шваркали чугунным донышком слона.
– Скорей напои жаждущую голубку, скорей! – кричала Блондинка.
Педрильо, которого Джибрил не пускал дальше порога, на этот раз был настроен весьма решительно. В конце концов, это возмущало: по какому праву? В нем, в смысле в ней, Педрине, действительно есть нужда, а этот демоненок, видите ли, показывает власть. Возьму и задам ему перцу – я тоже при исполнении. Он подмигнул огромному медному сосуду с изогнутым носиком, какой бывает у чайника. Изобилующий разными шишечками, клапанами, другими, декоративными в сущности, приспособлениями, этот двадцатилитровый бачок, на котором по-арабски можно было прочесть «Медведь», таскали за спиной на ремне. Так что не Маша на медведе, а все же медведь на Маше. Чтобы налить из него, Педрильо наклонялся, и тогда из носика текло в подставленный стакан. То была либо венозная кровь граната, либо сукровица цитрусовых.
С этой небольшой цистерной и поспешил Педрильо к томимой жаждою Констанции. Всходя по лестнице, он сгибал колени под углом в сорок пять градусов, так что тридцать восемь ступенек преодолел в каких-нибудь десять шагов. Притом из горлышка хлестала кровь, оставляя на лунном камне убийственный след.
Эта полная драматизма стремительность не помешала Педрине на ходу приветствовать фальцетом двух царских евнухов, повстречавшихся ей:
– Привет, мой розовенький! Привет, горелый!
Джибрил попытался было выполнить свой профессиональный долг, как он его понимал, но оказался весь в соке. Сок заструился по лезвию его знаменитой бритвы.
– Что стоишь, дурак? Бери ведро, тряпку и подтирай. Хочешь, чтобы царская твоя ханум поскользнулась и по лестнице, упаси Боже, кубарем скатилась?
Джибрил растерялся еще пуще. Ведро, тряпка – для этого существует уборщица-нубийка. Ну, а если время торопит? «Когда фараон ждет, Египет делится на тех, кто бежит, и тех, по кому бегут» – это они заучили недавно. «Когда паша ждет» как раз и будет темой следующего урока. А давильщица каждый раз рвется к златозаде, куда правом входа обладает только мисс-писс – не считая лиц жреческого сословия. Но паша ждет ее; но она ждет сок; но сок у давильщицы. Волк, коза, капуста… В придачу лестница липкая, скользкая, бэ-э…
Лоб его собрался в морщины – они делались все глубже, все шире, как щели между досками, куда при желании пролезть может даже тот, у кого шестидесятый размер.
– Педрильо, ты! О, как хорошо… Но сперва пить, пить моей измученной душе.
Душа пила, а Блондхен придерживала ей затылок, как тяжело больной. Та пила медленно, часто и подолгу переводя дух. Уже казалось, все, кончила, ан нет – губы снова припадали к чаше. Много ли, мало ли она выпила… Но вот в изнеможении откинулась на спинку кресла.
– Боже, как я хотела пить…
– Пора одеваться, наряжаться – Бельмонте ждет. Ты знаешь, – обращаясь к Педрильо – что сейчас состоится сеанс, Бельмонте будет писать с нас портрет.
– Ага, все устроилось. Блондиночка, браво. Это была твоя идея – с портретом. И паша, значит, клюнул?
– Клюнул… Уже готов наряд, в котором душенька будет позировать.
– Позировать… – проговорила Констанция. Напиток подействовал благотворно. И как птичье пение по весне снова преображает рощу Купидона, как, будучи выпит, цвет граната преобразился в нежно-розовый лепесток щеки – так и художник наносит на белый ватман прозрачный слой акварели. – Бельмонте… какое счастье, что он художник! Но он никогда меня не видел. Педрильо, он скажет мне, какие я должна принимать позы?
– Конечно, ваша милость, конечно, скажет он — не паша же.
– Паша! Паша потребовал от меня… Нет, не могу. Скажи ему, Блондхен.
– Что я, попугай, повторять всякую ересь? Я знаю одно: Бельмонте вас спасет.
– И не поздней, чем нынешней ночью, – добавил Педрильо.
– Но это ночь полнолунья. Лунный свет зальет сад, наши крадущиеся фигуры будут видны, как днем.
– Лунный свет… Лунный свет… – Педрильо как бы очнулся: – Ваша милость, я еще не видел сеньора Бельмонте.
– И я.
– Сеньора изволит шутить. Я не видел хозяина со вчерашнего дня. Надеюсь, ему посчастливилось нанять судно. План бегства всецело его, он – генералиссимус побега.
– Зато я – душа побега. Блондхен, верно ведь?
– Так же, как и то, что звезды смотрят вниз, моя горлица.
– Сударыни, для веселья оснований нет, а разве что для надежды, которая лишь согревает душу, но не веселит. Дона Констанция, я прошу вашу милость выслушать меня – чтоб не вышло, как на Наксосе.
Констанция ладонями закрыла лицо: ее вина, ее позор.
Блондхен оцарапала Педрильо взглядом: как смел он укорять ее птичку! Бедняжка ошиблась кораблем… Но Педрильо был неуязвим для взглядов.
– Мы с шевалье расстались на том, что он ищет судно, а главное – ему надо было привлечь внимание паши к своему искусству, соединить проводки спроса и предложения. Значит, удалось. Так что, Блондхен… ну не время показывать характер… Приготовьтесь в любой момент по моему сигналу сойти в Галерею Двенадцати Дев. В слоне нас будет ждать шевалье, это место, где мы с ним всегда встречаемся.
– Ничего не скажешь, укромное местечко. Там еще нет случайно вывески «Пейте соков натуральных»?
– Чем укромней, тем опасней. И потом этот слон – вовсе не слон.
– А что же?
– Увидишь.
– Ах! – вырвалось у обеих женщин.
– Проблема в том, как пройти мимо Джибрила, – сказала Блондхен.
– Никс проблема. У этой проблемы есть много решений.
– Но у нас нет времени их обсудить. Душенька, голубка моя – наряжаться! Осмин не ждет. (Вариант: Осмин ждет.)
– Уже лечу… Боже, Боже, я буду, может быть, через четверть часа позировать Бельмонте. Мне страшно, Блондхен, я ужасно волнуюсь. Как это будет? Я войду. Художник стоит за мольбертом. Наши взгляды встретятся…
Они скрылись за ширмами. Одна из створок, не иначе как в назидание ханум, являла собой картину адских мук с горящей каретой посередине. Сюжет довольно распространенный: недостойную ханум по приказу царя сжигают в фаэтоне, который тут же низвергается в ад, где уж ему не дадут погаснуть. В изображении страданий, претерпеваемых грешницей, резчик-перс был досконален, как четвертая сура. Заметим, трудно представить себе женскую половину сераля без того, чтобы на вазе, на ширме, на ковре хотя бы раз не встретилась горящая карета. Гарем без нее – то же, что районная библиотека без Пушкина на стене.
– Блондиночка, ты сердишься, потому что ты не права. Повстречались джи-брил и джи-ай – кто остался на трубе? Ю андерстенд? Но, на всякий случай, если почему-то не оказалось трубы – здесь веревочная лестница. Как видишь, Педринхен тоже —
Время даром не теряла,
А все шила да все тка́ла.
Поставив «Медведя» на пол, он достал из широких женских штанин нечто, с виду напоминавшее ком несвежего белья.
– Куда положить?
– Под подстилку на кресле, – донеслось из-за ширм, где ни на миг не прекращалась какая-то возня. Седалище кресел, специально «для златозады», покрывала кашемировая ткань, по краям скатанная на манер валика; это напоминало стул Мендосы – «декольте Мендосы», если кто помнит, а помнить имеет смысл все: скоро понадобится.
– Сигналом послужит серенада, я исполню ее дискантом так, что комар носа не подточит.[93]
– Мы готовы. Ну как? – И Блондхен отодвинула ширму.
Констанция во всех нарядах выглядела ослепительно, но тут было другое. Педрильо вздрогнул, все в нем похолодело. Ребенком в Толедо… Он готов поклясться, что это она же. Тот же взгляд, так же одета, на ногах такие же красные башмачки – все такое же, вплоть до поблескивающего крестика на груди. Мы помним «Вертиго» Хичкока (в немецком прокате «Aus dem Reich der Toten»), где под лейтмотив «Reich’а» – хабанеру – благодаря ловко подобранной одежде, совершается чудо воскрешения. Как и нас, как и Джеймса Стюарта, Педрильо охватывает дрожь. Он проводит по лицу рукой, словно прогоняя наваждение.
– То-то же, – говорит Блондхен.
– Добрый Педрильо, нехорошо смеяться надо мною. Я пожалуюсь на тебя твоему господину, когда познакомлюсь с ним.
– Ваша милость, заклинаю: верьте свято в то, что Бельмонте вызволит вас отсюда. Что бы ни произошло, верьте. Я заклинаю вас теми ошибками, которые неизбежны в жизни каждого.
– Я больше не ошибусь кораблем никогда, – прошептала Констанция, потупив взор и с благодарностью проведя рукой по руке Педрильо под исфаганской кисеей.
Они вышли: Педрина, долговязая, большеногая, с бидоном за плечами, miss Blond – вся из себя файф-о-клок, и Констанция – в платье толедской трактирщицы. Завидев ее, Джибрил пал на лицо.
Лестница сверкала. Свита из евнухов, различавшихся между собой способом оскопления, последовала примеру Джибрила. На сей раз носилки были открытые – только чтоб перенестись на другую половину сераля. До зеркальности отполированное черное дерево курьезнейшим образом не отражало лица гиляра, оставляя пустым промежуток между желтой бекешей и переливчато-изумрудным брюшком тюрбана. Констанция попутно отметила это, разглядывая себя в дверце, которую почтительно открыл пред нею этот евнух. Осмин же сказал:
– Я вижу на твоем лице признаки волнения, о повелительница повелевающих.
– Я не умею таиться и скрывать свои чувства.
– Это приходит быстро. Первый опыт, совестливая ханум, не заставит себя долго ждать. Скоро ты увидишь Бельмонте – так зовут художника, которому паша доверил отразить неотразимое. Ты задрожала. По-моему, тебе не терпится увидеть испанского кабальеро.
– С чего вы взяли?
– Трепещешь… От глаз Осмина ничего не может укрыться. Про мужчин и про женщин я знаю все. Этот Бельмонте, скажу я, заслуживает, чтобы его так звали. Он и впрямь как горный водопад, над которым с утра до вечера висит радуга. Того же мнения держится и паша. Ну, па-а-шел… А вам, – это относилось к Педрине и Блондхен, – кусаться недолго осталось. Нынешней ночью владыка правоверных осчастливит ханум, и как знать, не пойдут ли за нею все ханум в ход? Вот тогда-то я вас, блох… к-х-х! – Ногтем большого пальца Осмин провел себе поперек горла.
«Колеса тоже не стоят, колеса», – пели евнухи, удаляясь.
Констанция была в состоянии предобморочном: оставались считанные минуты до ее встречи с Бельмонте. Увидеть Неаполь и умереть. Ни всевидящий Осмин, ни паша – ничто на свете ее больше не волновало. Умереть в Неаполе. Под пятую симфонию Малера.
– Налей мне тоже, что ли, – сказала Блондхен.
Педрильо достал кожаный кружок, с мрачным видом встряхнул, и получилась кружка.
– Отведай моего простого винца, девушка… Стоп! Стопочки! Я, кажется, что-то придумал. Стопочки граненые упали… Блондхен, жизнь наша еще не кончилась.
– Ну же?
Павильон Ручных Павлинов, по которому действительно бродило несколько титульных птиц[94] – вдруг распускавших стоокий веер, – стоял посреди Пальмового сада, там же, где и гидравлические часы Хуанелло, впоследствии перекочевавшие на виллу Андрона. Сам павильон имел форму восьмигранника, но арабская вязь, мавританская колоннада и ковры на ступенях никак не позволяли спутать его с баптистерием. (Вообще, единственная лестница во всем серале оставалась не устланной ничем и сияла своей белизной, символизируя чистоту ханум, – это те самые тридцать восемь или тридцать девять ступеней, по которым давеча ступали красные башмачки на танкетке.) Внутри один из углов был отгорожен огромным, высотой с Берлинскую стену, зеркалом. Селим на троне раздвоился в глазах Констанции, раздвоилась и она сама, и евнухов вокруг сделалось сразу вдвое больше, и слепой певец, аккомпанировавший себе на исрафиле, обрел двойника. Но песнь!.. Будучи одна на двоих, она предостерегала от обмана – оптического.
And the angel Israfel, whose heart-strings are a lute,
And who has the sweetest voice of all God’s creatures, —
певший – в прошлом известный тенор, с потерей зрения принявший ислам.
Паша ожидал увидеть Констансику в обществе мисс Шутницы, на которую ему почему-то хотелось произвести впечатление – да-да, именно на Блондхен.
Но при виде своего божества он позабыл обо всем.
– Констансика, ты?! Ты! Ты!
– Англичаночку, ежели чего, доставят незамедлительно, – зашептал Осмин.
– Незачем, тем лучше… Констанция, ты возвращаешь моим чувствам молодость. И силу – моим членам. День близится к вечеру, а когда вечер сменится ночью, это будет ночь полнолунья.
Констанция не слушала. Ее глаза, уже отыскавшие мольберт, теперь лихорадочно искали художника. Осмин снова что-то шепнул паше.
– Эй, Бельмонте! Покажись госпоже, – крикнул тот. – А вот и наш художник.
Несчастная девушка не сразу поняла, о ком идет речь. Глаза заметались: где? где? Но увидеть мало, надо еще воспринять увиденное. А между тем из-за мольберта показалась курчавая голова, покоящаяся на мельничном жернове воротника. Под ним имелись также слабо выраженные признаки того, что зовется телом, последнее, несмотря на свою микроскопичность, облачено было самым изысканным образом: черный крошечный колет со щегольскими наплечниками, бархатные панталончики пуфами, шпага – не длиннее сапожного шильца – в обтянутых замшей ножнах. (Поздней девятнадцатый век наводнит журналы и газеты головами всяческих знаменитостей на крошечных туловищах и комариных ножках.) В правом отростке у этого существа была кисточка, а в левом он ухитрялся держать палитру и еще целый букет кисточек в придачу.
– Бельмонте – прекрасная гора. Не правда ли, дорогая, важность, написанная на его лице хоть и комична, но не лишена оснований: ему предстоит задача, которая по плечу исполину. Глядите-ка, он в состоянии поклониться и не перевернуться, – Мино усердно отвешивал поклоны – Констанции, паше, Осмину.
С возгласом «ах!» Констанция без чувств упала на руки паше, который склонился над нею, как декадентский мир над Тамарой – хищно, нежно. Каким предстает мир глазам новорожденного? Из своей зыбки,[95] плывущей по безбрежному океану, он видит нечто нависающее над ним, охраняющее его, обволакивающее родимым уютом. От пережитого шока Констанция могла умереть и заново родиться. И в этом перерождении близкое дыхание паши скорей согревало, чем отвращало, запах целебных трав, мешаясь с благовониями Востока, не только не душил – он обещал заболевшему надежный уход. Почему-то и борода, аккуратно подстриженная, «с корочкой», внушала доверие, а перстни на искалеченных пальцах, сгибавшихся не в тех местах и не в ту сторону, вспыхивали светофорами: мол, в ту, в ту, езжай, не бойся.
– Душа ханум чувствительна, как кожа младенца. Этот Бельмонте своим видом напугал ее до смерти, – сказал Осмин.
– Тебе нечего бояться, Констанция, когда ты со мной. Обопрись о мою руку и почувствуй ее силу. Эта рука непобедима, и служит она только тебе одной.
– О повелитель православных, какую позу принять?
Селим-паша безмолвно простер руку в направлении стоявших здесь золотых качелей – если возможно было две колонны из храма Соломона перенести в храм Св. Петра, то перенос качелей со «Златозады» в Пальмовый сад просто ничего не стоил. Констанция села на золотой слиток скамеечки, взялась за золотые цепи и медленно, но решительно принялась раскачиваться. Селим не сводил с нее завороженных глаз. Когда Констанция закусила цепочку от крестика, хлеставшего ее по груди, паша привстал. Рука сжала рукоять сабли с изображением солнца, испускающего волнистые лучи, – того же, что и на флаге. Евнух Осмин, известный своими исследованиями в области сладострастия, определил это как маятник любви. («Алихан?» – «К сожалению, мы, молодое поколение евнухов, не уделяем достаточно внимания этому вопросу». – «Маятник любви – Алишар?» – «Ее горничная специальным составом смазала ей ноги, чтобы туже облегали их красные чулочки». – «Джибрил! Маятник любви». – Джибрил поспешно убирает бритву. «Прости, учитель, я не расслышал». – «У тебя уже бритва, как полумесяц. Маятник любви, ну…» – «Чем дольше девушка качалась, тем шире становилась ее улыбка – я полагаю».)
Констанция летала, как птица, то энергично налегая на золотые цепи, то откидываясь назад, запрокинув голову и вытянув носки. Закушенный крестик, разметавшиеся волосы, улыбка, с какой несутся навстречу любой опасности – это было умопомрачительное зрелище, равно как и состояние (соответственно для него первое, для нее второе). Лицо Констанции – случай обратного превращения акварели в белый лист ватмана. С такими лицами, должно быть, скакали уже не на танки, а в свой национальный гимн, польские уланы – навечно szablą odbierac.
– Все. Я больше не могу, – беззвучно проговорила Констанция.
– Носилки! – крикнул паша.
Когда Констанцию усаживали в носилки, она дышала, как после долгого преследования. Но преследователь торжествовал победу куда большую – над самим собой! Вот уж воистину неприступная твердыня для каждого: он сам.
– Полная луна дарует полное забвение. Ровно в полночь, девушка, тебя навестит Селим-паша.
– Па-а-шел! – крикнул Осмин, и Констанцию унесли.
Что должна была думать Констанция? Вопрос некорректен: люди бывают задумчивы, а души бывают чувствительны. Понятно, что не могли средневековые богословы решить, есть ли у женщины душа, когда душа это и есть женщина. («Душа ведь женщина, ей нравятся безделки».) Невозможно ответить на вопрос, который неправильно поставлен. Но именно смятение, на деле, то есть вопреки обороту речи, бывает как раз не в умах, а в душах. Бородатые умы, в кольчугах, шлемоблещущие, соблюдающие боевой строй, – и души их, текущие молоком и медом, танцующие, плачущие, бьющие в бубен, одновременно и жаждущие устройства (строя), и противящиеся ему. У Констанции было ощущение всеобщего заговора против нее. За ее спиной царят какие-то чудовищные силы, чуть что – премиленько прикидывающиеся то Блондхен, то Педрильо. Главное, не подавать виду, что они разоблачены, что ты, наконец, поняла: все подстроено, все декорации, все ради тебя одной.[96] Что теперь важно – это блюсти, по их же примеру, политес. Поэтому кинувшейся к ней Блондхен на вопрос «ну что? ну как?» она сказала «агнецким» голоском:
– Спасибо, все было в наилучшем виде. Я немного утомилась, разболелась голова.
– Со свежим соком вольются свежие силы.
– Соку не надо, спасибо.
– Хорошо, хорошо, не надо. Утомилась голубка.
«А может, наоборот, они хотят, чтобы я совершила над собою то, что собиралась? И все делается с одной целью: меня на это подтолкнуть? Знают ли они, что я уже знаю?»
– Сейчас взойдем по лесенке в наш теремок. И ничего голубка не хочет поведать своему гнездышку? – Под гнездышком Блондхен разумела себя самое: она и гнездышко, и тело, и стены. – Быть может, что-то случилось?
– Нет, – тем же голоском, но избегая при этом обращения по имени. – Я просто очень устала.
Джибрил, занятый своей бритвой, что-то там напевал – а там, благо для кого-то это значит «здесь», там слышно было, что же он поет:
Я встретил девушку – полумесяцем в глаз.
Теперь не девушка, а полный атас.
При появлении ханум Джибрил распростерся ниц. (Знаете, почему свет все-таки с Запада, а не с Востока: потому что на Западе в знак готовности подчиниться встают, а на Востоке в знак готовности подчиниться валятся.)
Как бы невзначай рядом с Блондхен оказался Педрильо со своим «Медведем».
– Совершенно обессилена. Это не трудно понять, – не глядя на него, шепнула Блондхен. Педрильо же рассчитывал получить хоть какую-нибудь весточку от Бельмонте.
– Эх, кабы можно было ему сообщить о наших планах…
Бельмонте, с мольбертом, красками и т. п., помещался по ту сторону зеркала. В зеркале была лазейка для глаза, аккурат против аляповатого сооружения, раззолоченного, с витыми колоннами – ни дать ни взять часть театрального реквизита, используемого в постановке оперы Римского-Корсакова «Кащей Бессмертный»: те самые золотые качели, к которым немощный басурманский воевода златой цепью приковал душу-девицу в красных черевичках. Обливаясь слезами и гремя однозвучно цепью, она поет свое ариозо: «Где ты, светик мой Ванюша, красно солнышко мое…» Приблизительно так.
Голоса и звуки слышны неотчетливо: какое-то пение, шаги. Вдруг кто-то вроде бы позвал его: «Эй, Бельмонте!» Более чем странно, ведь своего имени он не открывал. Должно быть, послышалось… Теперь он знал, «как это возможно, чтобы взгляд, запечатленный на картине, ни разу не пал на запечатлевшего его». О низкое коварство!
Постой… ему показалось или… то был женский голос? Бельмонте напряженно ловит каждый звук – ловец звуков с палитрою в руке. В кадре мелькает край женского платья… рука… садится на качели… Констанция! Это может быть только она. Обыкновенно, снимая слой за слоем, ты истончаешь оболочку, приближаясь к тому сокровенному, что своею кистью призван увековечить. А коли слои уже все сняты и нет даже тончайшей пленки, которая бы отделяла или, лучше сказать, предохраняла сущность от явления? Констанция… На замечание, что красота глуповата, пожимаешь плечами: красота внеположна уму. Как и душа. Эльзу Брабантскую, кто ее, дуру, тянул за язык? Почему слушала всякий бабий вздор? Но пытаться вырвать у смерти другую, не Эльзу, и эту другую, благоразумную, увезти на своей ладье в Грааль? Du lieber Schwan! Она раскачивается? Разве она не знает, что позирует ему? Все выше и выше взлетают красные башмачки, голова запрокинулась. Художник поставлен в тупик: как передать этот полет, как выразить восторг и ужас на ее лице? Удары кисти один за другим сыплются на картину. Вдохновение подсказывает выход: не пытайся обвести видимый мир, калька давно сдвинулась. Зато без стеснения передавай легкими воздушными мазками свое впечатление от него. Пиши так, словно наступили последние времена, времена красы необычайной, хоть и сладковатой, как запах тлена, распространяющийся мало-помалу. Скажи последнее прости так радостно, так светло, чтобы в грядущей тьме знали: здесь похоронено солнце. Это единственное, что может противостоять вечной разлуке.
А мы думали, что это сам художник говорит всегда о себе во втором лице. Нет, это говорит с ним его вдохновение: «Опиши язык дятла и челюсть крокодила».
…Она упала? Что с ней, что это? Селим? Склоняется над своей добычей? Но что это, чья тонкая, как ожерелье, рука обвила его шею? Нет, никогда!
В это мгновение все заслонила чья-то необъятная поясница – Осмина, судя по тому, что в синюю полосочку (не муллы же, повстречавшегося им на рынке, и уж всяко не той любимой, которой нижнетагильская шпана впервые задрала юбку где-то там у арыка).
Потом кадр опустел, голоса стихли… Нет, этого было еще недостаточно. Новое испытание. Бельмонте увидел прямо перед собой пашу. В то же мгновенье паша обнажил саблю и наотмашь ударил ею Бельмонте. Но вместо предсмертного стона раздался лишь звон разбитого стекла. (Бельмонте позабыл, что паша его не видит.)
– Ты справился со своей работой, испанец? Покажи.
Бельмонте стоял, не шелохнувшись. Согласитесь, для одного человека это было слишком много.
– Я не привык повторять дважды, – Селим шагнул к мольберту и долго смотрел, щуря то один, то другой глаз. – Гм… калифы и шейхи покупают импрессионистов охотно. Басорский паша их ничем не хуже. Вот тебе, – он попытался снять огромный сапфир с указательного пальца, но, наверное, проще было бы выстрелить из кривого ружья. Он подергал за остальные кольца – то же самое.
– Если б ты только знал, как я ненавижу твою родину!
– Признаться, я и сам от нее не в восторге. Я лично предпочел бы родиться в Париже. Не утруждай себя, о повелитель правоверных, подысканием мне награды. Уже одним тем, что угодил владыке Басры, я награжден сполна. И потом я имел счастье видеть главное сокровище твоей сокровищницы.
«Счастье или несчастье…» – подумал Селим.
– Она, верно, очень любит тебя, – продолжал Бельмонте.
– Она будет меня очень любить этой ночью, она чаша неотпитая и жемчужина несверленая. Я вижу, ты обессилел. Мне еще представится случай отблагодарить тебя по-царски, а пока я прикажу подать тебе полселемина кипрского. Христиане падки на вино. Пей!.. Художник с пол-литрою в руке, – он расхохотался – Бельмонте все еще держал в руке палитру. «Скоро тебе пол-литра будет нужней, чем все золото Новой Мексики», – подумал про себя Селим.
Он представил себе, как наутро подзывает Констанцию к окну. Внизу стража выводит на ковер[97] испанца, чтобы мансур отрубил ему по порядку: сперва левую руку и правую ногу, потом, после завтрака, правую руку и левую ногу, а голову бы пощадил – сама помрет. «Кто этот человек?» – спросит Констанция. «Это Бельмонте, художник, вчера он писал твой портрет. Всякий, кто увидит тебя, должен умереть». – «А разве художником был не тот смешной уродец, его тоже звали Бельмонте». – «Нет, я пошутил. То был Мино, мой карлик. Настоящий Бельмонте – вот он».
– От твоих глаз, паша, ничего не может укрыться. Я и вправду устал. Позволь мне удалиться.
– Ступай. Мы увидимся, когда утренней порфирой Аврора вечная блеснет. Клянусь – тогда ты и узнаешь всю меру моей щедрости.
Кипрское вино
Вот-вот уж первою блеснет слезою алмаз над бледно-розовой грядою… Но Бельмонте предпочитал оставаться в потемках: мол, спит человек – после полселемина кипрского. Последним наполнена была огромная бутыль наподобие нашей трехлитровой банки, только с непропорционально узким горлышком и ручками на «плечиках». Вылитый Осмин. «Ну, вылитым ему, положим, не быть – выпитым», – себе же самому возразил Бельмонте.
Он спрятал путеводный папирус – все равно уже было ничего не разобрать – и, крадучись, пошел в направлении, которое там указывалось. Как и прошлой ночью, охрану дворца несли янычары. Их красные тюрбаны в желтом пламени светильников вызывали в памяти библейские образы у Рембрандта. Надо ли говорить, как осторожен был Бельмонте, как он то и дело нырял в тень. Несколько раз он едва не выдал себя нечаянным движением. Вот и обещанная ниша с фонтанчиком. Напутствуемый его журчаньем, благословляемый языком воды, Бельмонте как в воду канул – для тех, кому вздумалось бы его искать.
Снова лабиринт. Восковые спички, как чужое воспоминание – о чем-то, однако, бесконечно родном. Развилка. Чем не Площадь Звезды? Пойдешь по этой авеню, попадешь в «Чрево ифрита», а по этой – через час увидишь звезды над Тигром. А если к другому зверю, то как? Я был здесь вчера: налево твоя ресничка, аллах, и там – слон-вазон, в который ведет узкий проход через заднюю ногу. Смешно? Печально? Глупо? Умно? Нет, пятое: неизбежность твоего присутствия, хоть даже и в глупостях – впрочем, определение ты волен выбирать сам, свобода выбора. Воистину счастлив тот, кто, двигаясь в этом лабиринте, подобно Бельмонте, имеет план.
– Тсс… тсс… Педрильо!..
– Хозяин, наконец-то!
– Что Констанция, вернулась? Что она? Ты ее видел?
– Блондхен говорит, что страшно утомлена. А мы уже с Блондхен заждались вашу милость. Что с лодкой?
– Лодка есть. Хуже с деньгами. Паша мне ни черта не заплатил. Клянется, завтра утром.
– Надеюсь, мы не будем дожидаться?
– Нет нужды. Капитана зовут Ибрагим, лодку тоже, оба наперебой уверяли меня, что поплывут в землю, которую я укажу.
– Вас с кем-то спутали.
– Не говори. К тому же здесь снова замешан этот тип – португальский король. Во всяком случае, о вознаграждении даже речи не было.
– А мне пришло в голову, как быть с Осмином. Известно, что в Тетуане он пьянствовал с корсарами, и теперь, небось, тоскует по любезному ему Бахусу не меньше, чем ваша милость по доне Констанции. Беда, что на равнинах Аллаха виноградники служат лишь для приготовления далмы.[98] Вот бы раздобыть где-нибудь хорошенькую пузатенькую бутылочку для нашего Ноя…
– А это ты видел? – Словно у заправского бутлеггера, у Бельмонте из-под полы плаща блеснуло горлышко бутылки.
– Шеф… – Педрильо буквально лишился дара речи. – Нет… Ну все, я берусь его подпоить. Встречаемся здесь. Когда, через полчаса? Через сорок минут?
– До полуночи мы должны исчезнуть отсюда. В полночь…
– Сиятельный патрон (и лунная ночь готова), если все пойдет по плану, мы управимся за час.
– Я должен скорее увидеть Констанцию, меня мучат сомнения.
– «Как сон неотступный и грозный…» – пропел Педрильо. – По-вашему, паша годится на роль счастливого соперника?
– Молчи!
– Это вы серьезно? Лучше пожелайте мне успеха – и никуда не уходите… Вот, постерегите моего «Медведя».
Плотноногой Педриной, прижимающей к груди что-то, что грех утопить на плотине, Педро скрылся в тени от мельничного колеса, которому, как мы недавно узнали, самое место в гареме.
– Хорошенькая, пузатенькая, славная женушка для моего Осмина…
Осмин с головой ушел в работу. Стол перед ним ломился от разноцветных яств, из которых Осмин составлял всякие комбинации у себя во рту. Он исследовал «комбинаторику вкусового и цветового» и результаты старательно запоминал. Причем установленный свыше порядок вкушения мясного и молочного, левого и правого, твердого и жидкого и т. д. немало препятствовал серьезной научной работе, и порой в тиши своей столовой Осмин позволял себе такие вольности, о которых прилюдно и помыслить нельзя было.
– Это еще зачем? – проворчал Осмин, когда ему доложили о приходе давильщицы ханум. Но недовольство скрывало тревогу: скоро он отправлялся к златозаде для последнего напутствия – не случилось ли чего?
– О евнух нашего племени, о первый садовник царя, – сказала Педрина, пугливо озираясь – не видит ли их кто. – Моя несравненная госпожа чувствует себя в долгу перед тобой. Она долго не могла отважиться, но вот, наконец, отважилась… – Осмин уже собирался сказать, что такое бывает со златозадами… – и велела передать тебе это, полагая, что питаться всухомятку нездорово.
Как флаг на покоренном полюсе, на середине стола торжественно появилось то, чего ему так недоставало.








