Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 52 страниц)
– Это Пятая Бетховена, – сказал Бельмонте. – Все в порядке, наши позывные.
Так судьба стучится в дверь. Сигналы не прекращались, и беглецы ориентировались уже только по ним. Как из-под земли выросли и судно, и человек с фонарем в руках.
– Что это с ним? – удивился Бельмонте. Лоб старого жизнеплавателя, изборожденный что твое море, теперь по самые брови был убелен бинтом, незаметно переходившим в чалму – так море переходит в небо ненастным днем. – Что с твоей головой, друг?
В ответ мнимый Ибрагим произнес такой стих:
Не спрашивай о чужих увечьях,
Когда на суд Аллаха идешь.
Тебе, господин, и спутникам твоим готова каюта, но какое плавание вам уготовил Аллах – это особь статья. Плывущий морем молит только о себе и не глядит на чужие беды. Рука на штурвале должна быть тверда.
Каюта оказалась тесным помещением даже в рассуждении двоих, но тайную свободу аршином общим не измеришь. Кому-то и теснота коммуналок представлялась лишь тесными вратами, не пройдя через которые, не обрящешь жизни вечныя. Недаром народная мудрость племени мумба-юмба гласит: «В тесноте, да не в обиде». А вообще, они и бочке Диогена обрадовались бы, только б вынесла она их на сушу где-нибудь подальше от Басры благоуханной – от ее пашей, ятаганов, мечетей, муэдзинов, шаровар и других прелестей «полумесяца в глаз». Но этому-то как раз и не было суждено произойти.
– Мы спасены, но еще не в безопасности.[116] Тебе здесь будет удобно, моя любовь, – и Бельмонте притянул к полу гамак, в который Констанция впорхнула, как птица в силок. Блондхен поступила так же.
– После такого дня мы будем спать как убитые, – сказала она.
– Ну, а мы с Педрильо устроимся на верхней полке, – Бельмонте снял через голову шпагу и повесил за перевязь; какое-то мгновение колебался: не разуться ли, вспомнил свою пятничную трапезу с новоприбывшими из Андалузии – и остался в ботфортах.
Это действительно напоминало купе на четверых в спальном вагоне российской железной дороги. В дверь постучали. Это самозваный капитан поинтересовался, всем ли довольны прекрасные дамы и высокородные кабальеро, может, чайку сделать?
– Пить на ночь глядя, ночуя на верхней полке – слуга покорный, – проворчал Педрильо.
Пассажиры поблагодарили капитана, пожелали друг другу «спокойной ночи», после чего задули свои плошки.
Клоас «доложил обстановку». Арамбаша одной рукой горячил коней, чтоб не пришлось делить с кем-нибудь лавры. К тому же вечные проволочки – прерогатива посредственностей. Талант не терпит пустоты и моментально заполняет все лакуны, отсюда вечная спешка. А арамбаша большой талант. Но, с другой стороны, приходилось придерживать вожжи. Не дай Бог даже слегка ее оцарапать – эту драгоценную вазу, которую арамбаша собирается возвратить законному владельцу. Да и последнего пускай прежде охватит ярость утраты – будет, к чему подключиться. Янычар же бей на конференции. Весьма своевременно.
– Ты уверен, что под плащом у него не было огнестрельного оружия?
– Ручаюсь, господин. Кабальеро был без плаща, а тот, второй, под плащом был, извиняюсь, гол как кол.
– Хорошо. Жду еще четверть часа – и приступаем. Ты все помнишь?
– Да, господин.
Арамбаша задумался. Не принимает ли он блуждающий огонек за путеводную звезду? Вроде бы, нет. Хотя, как поется, «с вами осторожность надобна». Но он, вроде бы, и осторожен, он – сверхосторожен.
Неслышно, почти крадучись, подошел арамбаша к Мртко. Тот не заметил. Закрыв глаза, он шепотом повторял: «Magna pars fui». По настоянию своего дедушки, канцлера податной палаты, Мртко ходил в приштинскую греко-латинскую семинарию.
– Волнуемся? – спросил арамбаша, которому в этом шепоте почудились слова молитвы. – Ничего, ничего, я бы тоже волновался – такой шанс. С этим художником вы ведь успели познакомиться? Что он такое? Да сидите, сидите.
– Снисходит. Оскорбительно снисходит до тебя. Думает, что если он испанец, то уже взыскан высшей благодатью. А у приштинских дворян кровь, может, древнее ихнего. Мы приняли христианство, когда испанцы еще по пещерам от мамонтов прятались.
– Понимаю. Маска доступности может бесить сильней нескрываемого высокомерия, тем более когда нет особых причин ее носить.
– Как это правильно, как это правильно, – горячо подхватил Мртко.
Арамбаша взглянул на звездное небо, напоминающее «Лицо на мишени». Пятнадцать минут прошло.
– Ну, с Богом. Значит, свет на верхние гамаки, нижних два тут же окружает живая изгородь, и острия шашек приставить к верхним через ячеи. Но только пощекотать.
(Ужо, господа корнеты… будут вас солдаты щекотать под мышками вашими же шашками.)
Блондхен была права: уснули они, как по манию гипнотизера. Яркий свет, с незапамятных времен сопровождающий ночной арест, разряды молний в головах разбуженных – или в разбуженных головах? – все это не нуждается в нашем описании. Читатель может сам себе прекрасно все вообразить, избавив нас от необходимости быть банальными в своих писаниях, необходимости тем более удручающей, что авторам, к которым прикован наш завистливый взор, этого всегда каким-то чудом удается избежать.
Первых вывели Бельмонте и Педрильо со скрученными за спиной руками – Бельмонте только успел крикнуть Констанции: «Скажи смерти „нет!“» Но ответа не услышал: и Констанция, и Блондхен были не просто окружены «живой изгородью», но и окутаны с головою белым облаком пелен, отчего вид имели сказавших смерти «да». Поздней арамбаша, расписывая свой «энтеббе», не поскупился на красочные подробности, к действительности не имеющие ни малейшего отношения, их следы мы находим даже у Бретцера.[117] Так, по Бретцеру, Педрильо и Блондхен удалось, якобы, скрыться, и их захватили только после длительной погони. Позволительно спросить, куда им было скрываться? Как? Да и представить себе мисс Блонд, позабывшую о своей душе, решительно нельзя. Или возьмем Педрильо: он хоть и мог поиграть в этакого трусоватого малого, но исключительно из любви к театру, здесь – к испанскому театру, который без трусливого слуги то же, что королевская рука без перстня стоимостью в тысячу эскуриалов. Такой же апокриф – рассказ о деньгах, которыми Бельмонте пытался откупиться, на что услыхал в ответ: «Не нужны мне твои деньги, собака!»
Зато на «кой-чего» арамбаша предпочитал свет не проливать. А мы – прольем, благо скатерть чужая, а на бумаге свет пятен не оставляет. Когда Бельмонте и Педрильо, уже в ошейниках, соединенных цепью, уводили, а следом несли запеленутые тела, к арамбаше приблизился Мртко. Он стоял в лунном свете, заштрихованный тенью от тростника, которая чуть колебалась на его счастливом юношеском лице, глуповатом, подобно всем счастливым юношеским лицам. Сердце билось, грудь вздымалась, как после любовного акта. Главный же гайдук повернулся к луне спиною, и лица его нельзя было различить.
– О повелитель могучих гайдуков, Мртко твой приказ выполнил, ни в чем не понеся урона.
Голос из темноты проговорил:
– По мысленному поручению басорского владыки, повелителя правоверных и льва над народами…
При упоминании имени паши Мртко выразил покорность, для чего придал туловищу несколько иное положение, нежели вертикальное, главным образом, за счет увеличения точек опоры.
– …за победу, одержанную во имя спасения нашей чести, – продолжал голос…
«Неужели повышение в чине?» – мелькнуло в голове у Мртко. Последняя в его жизни мысль была исполнена абсолютного счастья. Между прочим, высшая награда богов – вспомним Клеобиса и Битона.
В следующем кадре мы видим катящееся колесо тюрбана. Это автомобиль на полной скорости врезается в топор. Но тут арамбаша выпрастывает правую руку из широкого левого рукава, в ней двуствольный пистолет с взведенными курками. Отшвырнув окровавленный топор, Клоас уже тянется его взять, но контрольный выстрел производит сам арамбаша – ему в лицо, дуплетом. Клоас, бездыханный, падает на бездыханного же Мртко.
Это происходит на глазах у всех честных гайдуков. На Востоке, где людей миллионы, побудительный мотив поступка должен быть очевиден, иначе все решат, что в человека вселился шайтан, и разбираться с ним долго не будут. Клоас – дурак, было бы даже странно, если б его, дурака, на месте не пристрелили. Но это не все. Арамбаша, помня, где у Клоаса потайной карман, извлек оттуда свой кошелек, взвесил в руке – нет, все в порядке.
Вот и встретились
Со своими пятью башнями, с флагом, различимым только в ясную погоду, а так – сокрытым в облаках, Алмазный дворец для Басры был тем же кафковским Замком. Однако это его «в-себе-самом-бытие» охватывало еще несколько сотен человек, для которых Алмазный дворец – скорее Иерусалимский Храм, нежели Кааба. Роль Святая Святых – а в ней, по кощунственному утверждению египтян и сирийцев, хранился ослиный хвост – играла Ресничка Аллаха. Последняя тоже являлась источником разнообразных фантазий, будучи табу для всех, за исключением первосвященника сей обители наслаждений и его левитов – Селима и его евнухов. Нарушение этого табу, хоть бы и ради спасения жизни паши, каралось смертью. Поэтому не только арамбаша, но даже личная охрана паши (четыре брата, грешивших против естества самым тошнотворным способом) не смела ступить на Мостик Томных Вздохов. В определенном смысле он представлял собою мост Сират, за которым начинается Джанна праведных. Но как бесчисленные вестники осуществляют связь между небом и землей, заполняя своим эфирным составом непреодолимые для смертных глубины, так же и гарем имел свой беспроволочный телеграф – в облике существ, которых сближало с ангелами не столько наличие чего-либо, сколько отсутствие. Они не проходили обучения в лицеях, подобно кастратам-вундеркиндам. Будучи лишь вестовыми с навощенной tabula rasa вместо души, они не имели никакого другого употребления, как, скажем, не имели его глухонемые «мойдодыры», караулившие ванну паши.
«Но вот про-обил жизни час», поется в одной трехгрошовой опере.
– Что-о? Арамбаша захватил беглецов? Вести всех сюда. О, я их буду судить грозным судом, как Господь наш Аллах будет судить тварей дрожащих в день величия своего, когда разверзнется твердь земная и черные хляби восстанут до небес. Трепещите, рабы! Ибо клянусь, день сей днем гнева наречется.
Гиляр, черный буйвол, «лишенный ятер и конца», молчал, а с ним молчало и все скопчество – как евнухи черные, так и евнухи белые; молчал поверженный Осмин и вся его академия. Их кредо – идейное, профессиональное, жизненное – было: с необрезанными сердцами не войти в царство Божие, а с неотрезанными концами – в гарем царский. Что же теперь…
На высоте тридцати восьми ступеней, белоснежных, как жертвенный агнец, стоял в сиянии славы Селим-паша. За ним теснились евнухи разных степеней посвящения – в точности как толпа ангелов в Судный день позади Аллаха. Вот-вот доставят грешников. Распростертые на паперти, они будут молить о прощении, а сверху раздастся громоподобное: «Ха. Ха. Ха».
Уже показались небывалые гости: волосатые мужчины в тюрбанах цвета выжженной земли – до чего дико видеть их здесь, в этом хрупком царстве ля-минора, где среди донных растений вдруг зигзагом промелькнет стайка вуалехвосток. Предводитель могучих гайдуков припал к нижней ступеньке, как жаждущий к живительным струям.
– Говори.
Голос Селим-паши и впрямь звучал, как только может звучать голос, раздающийся с горней высоты. (Не случайно в нашей памяти жив некий обобщенный образ студента-вокалиста, с утра до вечера распевающегося на гулкой черной лестнице.)
– О владыка правоверных, о лев над народами, непобедимый, как семь зверей, и, как восьмой, необратимый вспять![118] О аллахоспасаемый! Да будет известно тебе, паша нашего времени, что ничтожнейший из рабов моего господина, по неизреченной милости Аллаха, помешал осуществлению злодейства, доселе неслыханного. Еще не видала священная Басра такой скверны, еще не знали измены чернее этой несокрушимые ее стены. Та, которую ты назвал своею ханум, предпочла лакать пойло шелудивых псов. Гнусный сфаради, взысканный твоей милостью, ни в какие времена прежде неведомой: живописать ханум по способу народов, не однажды служивших для твоего полумесяца спелой жатвой, – он дерзнул уподобиться в желании моему господину. Личинка в смрадной куче, другого имени ему нет. В заговоре состояли еще служанка Блонда и ее галант, выдававший себя в гареме за женщину – что достойно удивления, при лучших-то в мире евнухах! Но, слава Аллаху, твой раб со своими орлами успел захватить святотатцев, когда корабль уже отчаливал… Спрашивается, откуда твой раб все знал? Кто мог ему открыть, что честь и достоинство нации в опасности? Это сердце, посвященное всевластному властелину, стучало: «Арамбаша, арамбаша, выводи своих гайдуков,[119] спеши на берег могучей реки, под угрозой честь и достоинство Басры». Спасибо, сердце, что ты умеешь так стучать. Сражение было не долгим, но ожесточенным. Подлым ударом топора был убит Мртко, мой лучший офицер. Спи спокойно, боевой товарищ, ты отмщен. Но не всякую месть, как бы ни клокотала душа, вправе вершить рука гайдука. Перед орлами стояла задача: захватить беглецов живыми и невредимыми, дабы ты, Пламень Востока, рек с горней неприступной высоты: «Мне отмщение, и только аз воздам».
Выше брать уж было некуда. Арамбаша понизил голос, отдавая распоряжение орлам,[120] чьи венгерки в сочетании с тюрбанами предвещали союз Дунайской монархии и Оттоманской империи, о котором в описываемое время и помыслить нельзя было.
К основанию лестницы подвели тех, кто давеча по ней весело сбегал. Мужчины были связаны, их шеи соединяла цепь. Педрильо щеголял дамскими кружевными панталончиками – плаща и след простыл. Бельмонте лишился шпаги, а в остальном его туалет никаких унизительных перемен не претерпел. Женщины, имевшие вид музейных экспонатов, упакованных для перевозки, были осторожно уложены рядом.
– Тут ханум, тут служанка, – пояснил арамбаша.
– Развязать! Шлюхам ни к чему скрывать свои лица.
Гайдуки могли бы смело ассистировать Кристо, они ловко все распаковали, и обе парочки в ожидании своей участи прижались друг к другу.
– Я соскучилась по тебе, – сказала Констанция. – Не обращай внимания ни на кого и ни на что, живи секундами.
– Я погубил тебя.
– Ты погубил меня? Ты спас меня от гибели, ты вырвал меня из рабства, я больше не раба слепой природы. А что мы заплатим за это нашими телами, так тела – это гадость.
– Ты хочешь сказать, что похищение состоялось?
– А разве ты этого не понял?
Паша не слышал, о чем они говорят – а хотел бы. Увы, чтобы распоряжаться жизнью и смертью с тою же помпезностью, с какой принимают парады, острота слуха не требуется.
– Педро, – сказала Блондинка, – у нас нет возможности спасти свои жизни.
– Боюсь, Блондиночка, ты права, – отвечал ей Педрильо.
– Ты хотел, чтобы я выучила тебя английскому – тогда пой вместе со мною. Помни, последние слова в этом мире будут сказаны по-английски.
Оба поют:
Rule, Britania! Britania, rule the waves;
Britons never, never, never will be slaves.
Селим очнулся. Он пробыл в каком-то оцепенении те считанные секунды, на которые Констанция сделалась богиней – первая проба сил.
– Эй! Что они говорят? Что смеют они сказать?
Ему бы кинуться вниз, звериными прыжками, через десять ступенек, растерзать ее, овладеть ею… Но, растерзав, не овладеешь. Неужели он снова впал в херувимство, снова подобен окружающему его воинству? О нет…
– Я говорю, что слова, которые последний человек произнесет, покидая Землю, будут сказаны не по-русски и не по-китайски, а по-английски! – крикнула Блондхен – звонко, будто на весь мир.
– Унять ее!.. – прошептал Селим-паша, теряя силы.
Но легко сказать «уйми» – гайдуки, взмахнув было палашами, превратились в собственные изваяния: это Констанция метнулась к Блондхен и обняла ее.
Если б он послушался Осмина – тогда, на золотистой лодочке… Теперь уж поздно, теперь уж Осмин сделался бесформенной студенистой массой, сочившейся сквозь в синюю полосочку халат. На дорогого учителя взирал осиротевший класс, а гиляр черной тучей кружил над ними, упиваясь своей неотвратимостью.
– О повелитель, – продолжал арамбаша, наблюдательный, как пункт ООН, – кому как не тебе знать, что любовь не купишь…
– Кому как не мне? Что ты этим хочешь сказать?
Паша даже топнул ногой. Общеизвестно: предшественник Селима превосходил его щедростью. До революции годовой оклад янычар равнялся трем тысячам против нынешних полутора, что, однако, не помешало красным головорезам нарушить все клятвы и возвести на престол любимого человека.
– Отвечай! Что ты хотел этим сказать? – Он вдруг умолк и тревожно покосился на холодец из Осмина.
Арамбаша попытался зализать свою оплошность.
– О светоч Басры! Казни мой язык – мысль неповинна. Мысль твоего раба состояла в том, что мы, гайдуки, исстари служим за любовь, за ласку, и о большем не помышляем.
– Вот и не помышляйте. Коли это у тебя на уме было, якши.
– Повелитель…
– Ну, что еще?
– Не прогневайся, что раб твой тебе досаждает по пустякам. Но орлы нашли у собаки, помимо этой вязальной спицы, – с насмешкою указал на шпагу, – и какого-то там амулета, вот еще что.
Он протянул паше коптский папирус… который паша взял – рукою вестника, тот на ушах слетал вниз и вернулся. (Осмин повел глазом: он самый.)
– Я так и думал. Сыны шайтана… А что за амулет, от чего он помогает?
– Амулет или талисман. Он висел у него на шее.
Это была сова Лостадосов – подарок отца, с которым Бельмонте не расставался. И вот паша берет в руки сову, когда-то державшую гарду на шпаге дона Алонсо, затем (все происходит очень медленно) спускается по тридцати восьми ступеням – с лицом бледнее смерти. Он вплотную подошел к Бельмонте, смерил его взглядом – таким, что Констанция в невольном ужасе отпрянула.
– Твое имя, испанец?
– Бельмонте Лостадос де Гарсиа-и-Бадахос.
– Это я Бельмонте! – весело закричал Мино. По своему обыкновению, он где-то прятался, и теперь счел уместным заявить о себе. Бедная Констанция…
– Лостадос… – паша в невольном ужасе отпрянул. Счет: один – один. – Говори правду, или я до мозгов припечатаю тебя этим! – Он мертвою хваткой сжал рукоять сарацинского меча, украшенную «солнышком убиенных» – такое же было и на флаге: в венце из волнистых лучей.
– У меня нет причин скрывать свое имя – это имя чести.
– Отвечай, комендант Орана тебе родня?
– Он мой отец.
– А мать?
– В девичестве Констанция…
– Ах… – вырвалось у Констанции.
– …де Кеведо-и-Вильегас. Но я не помню ее. Она удалилась в монастырь в пору моего младенчества.
– В монастырь… Давно мои уши не слыхали этого имени: Кеведо… О счастливейший из дней! Сын моего заклятого врага… – арамбаша подобострастно просиял, – в моей власти. Это твой отец лишил меня всего: родины, возлюбленной, гордого имени, чести, это его стараниями я претерпел все муки ада, и только чудо спасло меня от пламени костра. Видит Бог, я верну ему долг, само небо озаботилось этим. Осмина сюда!
Осмина сволокли вниз, как тушу, предназначенную для разделки. Паша даже не взглянул на него, только сказал:
– Ты можешь избегнуть своей участи, презренный, при условии, что измыслишь такую предсмертную муку для них… – вот с кого ни на миг не сводил он глаз – цвета остывшей заварки, – такую муку, которая заставит мансура содрогнуться от ужаса, муку, в сравнении с которой Джаханам покажется садами Аллаха. Но берегись! Смотри, если твоя фантазия тебя подведет и твой рецепт придется мне не по вкусу. Я велю мансуру это же блюдо приготовить из тебя, понял? Твой приговор может оказаться приговором самому себе, помни об этом. А теперь всех пятерых в башню и сковать одной цепью.
«Есть – всех пятерых в башню и сковать одной цепью!» – означала поза, которую арамбаша поспешил принять.
Необходимое разъяснение
До сих пор оно представлялось преждевременным – потребность в нем сперва надо взлелеять: ее зеленый побег должен окрепнуть, дабы удовлетворение было полней. Но запаздывать с этим делом не годится – еще, глядишь, расхочется. Во всяком случае, в эпилоге разъяснения неуместны, эпилог мы посвятим… прологу.
Когда же, однако, у читательниц и читателей забрезжили первые догадки? Впрочем, каждый овощ созревает по-разному. А вдруг иной акселерат при виде двучлена «Алонсо задумался» – в конце главы, многозначительно – и сам призадумается. Нет, это все-таки слишком, читательская проницательность не может опережать авторский замысел. В конце пятой главы первой части («Искусство ближнего боя») Алонсо просто задумчиво сидел над порцией биточков с макаронами; некое фиаско послужило им пикантной приправой, но не более того, и уж точно не могло связаться у читателя с приключением Кеведо-старшего в замке командора Ла Гранха, о чем Эдмондо имел неосторожность рассказать своему другу.
Наверное, все началось с появления, а главное, немедленного затем исчезновения трупа Видриеры: он исчез бесследно, как позднее исчезнет и сам коррехидор – великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас. Но если читатель увидал в этом атрибут жанра, если злосчастная Аргуэльо, будущая жертва убийцы-душителя, отвергала самый факт убийства Видриеры на том основании, что «нельзя задушить стеклянного человека», то альгуасил да Сильва был озадачен отнюдь не этим извечным сюжетом, гениально спародированным Хичкоком,[121] а тем обстоятельством, что шею удавленника стягивала петля. Последнее побудило его втайне согласиться с косой астурийкой: никто Видриеру не душил.
Вспомним, как все было. После безуспешной двенадцатичасовой погони, от которой скупщику краденого удалось уйти, отряд из двенадцати полицейских в составе Хаиме Легкокрылого, Хулио Компануса (отца Педрильо), Фернандо Ромы, Хесуса Кантаре («Хватай»), Эстебанико Могучего, Нурьеги Стоика, Рискового и еще трех человек идет ночным Толедо. Усталых и разочарованных корчете согревает мысль, что скупщику краденого сейчас куда хуже ихнего: нагруженный, как после загранки, Мониподьо карабкается в эту минуту по горам, где ночью собачий холод. К тому же только своя ноша не тянет – чужое, кровью и потом нажитое добро такое тяжелое, что вполне заменяет ему муки совести. На улице Яковлевой Ноги дозорный отряда Эстебанико увидал человека, лежавшего на земле без каких-либо признаков жизни с веревкой на шее. Все двенадцать незамедлительно признали в нем лиценциата Видриеру, местного Диогена, к которому, однако, никакая Фрина не смела подступиться. Отец Педрильо, по его собственным словам, даже успел разглядеть на шее несчастного странгуляционную борозду. Но тут, оглашая окрестность истошными воплями, из ворот угловой венты выбегает вентарь в ночной срачице. Полицейские кидаются к нему на помощь и что же слышат? Келья его дочери, девицы, известной своей красотой и благочестием, давеча подверглась нападению. По счастью, мощные запоры и яростное вмешательство самого Севильянца – так звали трактирщика, хотя родом он был из Гандуля – предотвратили самое страшное. Неизвестный вступает в борьбу с отцом прекрасной Констанции, которого пытается задушить веревкой, и когда это ему не удается, обращается в бегство.
Об этом докладывают альгуасилу, спешно прибывшему в отель «У Севильянца» – то есть в семнадцатом веке это был постоялый двор, где по обыкновению тех времен случалось стоять всем сословиям: от знатных пилигримов, путешествующих инкогнито с десятком наемных слуг, до шоферни – погонщиков мулов, в непогоду по целым дням мечущих кости, и от рекламных агентов, оказывающихся впоследствии светочами рода человеческого, до сбежавших из дома юных «хиппаро», держащих путь на тунцовые промыслы близ Кадиса. К какому же, так сказать, первоначальному выводу должен был прийти альгуасил на основе вышеизложенного? Элементарно, Уотсон. Либо трактирщик врет, по крайней мере, в той части своих показаний, где говорится о веревке, едва не захлестнувшей ему шею. Либо приставы, все двенадцать, стали жертвою коллективной галлюцинации, что, конечно, тоже бывает, правда, с полицейскими реже, чем с другими, скажем, с гостиничной прислугой. Либо третье, еще менее вероятное, хотя теоретически и оно не исключено: в Толедо, в канун Юрьева дня, в одно и то же время, минута в минуту, на улице Яковлевой Ноги, этак в сотне метров друг от друга два душителя веревкою душили: один – местного сумасшедшего, другой – крепыша-трактирщика, с которым схватился после того, как дверь, ведущая в комнату его дочери, оказалась на надежном запоре; и если первому убийце удалось свое черное дело довести до конца, то второй был вынужден ретироваться, преследуемый разъяренным отцом. Либо четвертое, совсем удивительное: злодей душит Видриеру, оставляет на шее удавленника веревку, а сам, имея про запас другую, спешит к новой жертве. Неугомонный маньяк-бисексуал. Нет, нет, чего только не бывает. Но скорей всего, по какой-то причине Севильянец брешет как сивый мерин – и в раскрытии этой причины, может статься, как раз и состоит раскрытие убийства.
Также следовало выяснить, вовлечена ли в эту ложь дочь Севильянца. Ясности и здесь нет никакой, а интуиция – те же «труд, честность – сказки для бабья». Вероятных ответов три: да, вовлечена; нет, непричастна, просто смущена девическим смущением; не то и не другое, а скрывает что-то свое, к делу не относящееся… между прочим, коррехидорский сынок сразу два оркестра привел.
Косая служанка, до смерти напуганная чем-то, в смысле кем-то: солнышко… Результат суеверия? Альгуасил знал, что делалось в головах у астурийских крестьян: «Нельзя задушить стеклянного человека». Но ведь могла и впрямь что-то увидеть. Но что на самом деле видела, а что придумала – теперь уж одно от другого не отделишь, лучше даже не начинать, только собьет с толку. Солнечный удар… При чем тут солнце?
Этот первоначальный ход мыслей прерван раз и навсегда известием, что «Видриера пропал». Просто удивительно, до чего мы во власти стереотипов. Наши мысли точно колеса вагонов, что катятся в любом умело заданном направлении: раз орудие и способ убийства в обоих случаях одинаковы, значит убийца – одно и то же лицо. Так решили все двенадцать полицейских фискалов и наши читатели за компанию с ними – решили вопреки всякой очевидности, а именно: два убийства, совершенные одновременно в разных местах, пускай даже идентичным способом, не могут быть делом одной и той же пары рук. В конце концов, традиционных способов насильственной депортации людей на тот свет не так уж много, чтобы они не могли повторяться, совпадать, не вызывая подозрений чисто импульсивного характера – на чем тоже можно неплохо сыграть. Кто и зачем затеял эту игру – главный вопрос, на который ответ можно получить, лишь сознательно идя по ложному следу. Сознательно заблуждаться – это ли не наука побеждать самого себя, что, по расхожему мнению, есть труднейшая из побед. Но это к слову. Альгуасил отнюдь не стремился быть побежденным – даже самим собою. И вот началось старательное уподобление себя марионетке, в расчете, что вскоре мелькнут пальцы кукольника, а там и его физиономия. Для этого надо числить Видриеру убитым и честно, без дураков, искать убийцу.
К загадкам, которые загадывала косая девка, хустисия даже не подступался: этот сфинкс мог не отбрасывать тени – ее загадки могли не иметь разгадок. Сперва поживем, а там увидим. Единственное имя во всей этой истории – коль скоро условились считать ее бывшей – коррехидорский сынок. Когда звонит телефон, то трубку снимают. Хустисия навел справки в Королевском Огороде, в Аллее Муз, последние устами антрепренера Бараббаса подтвердили сказанное трактирщиком: да, пели, играли, плясали и еще по-всякому славили святую Констанцию, причем сразу двумя оркестрами, и все по доверенности сына его светлости.
А между тем дон Алонсо, честолюбивый чистоплюй, каким он предстает в первой части, повсюду ищет своего друга. («Специальный выпуск! Специальный выпуск! Вблизи гостиницы Севильянца задушен небезызвестный Видриера! Сам Севильянец чудом не разделил его участь! Серый волк порывался съесть Гулю Красные Башмачки! Прелести благонравной Констансики не дают кому-то покоя!») Якобы и слыхом не слыхавший о ночных реситалях своего друга, равно как и о том, что на них уже пишутся рецензии, Алонсо зато был единственным, кто знал доподлинно: за истекшие сутки это вторая попытка силою проколоть Констанцию Севильянец.
Дон Алонсо находит дона Эдмондо в постыднейшем положении: тому нужны не самодеятельные секс-шоу с участием трех хуаниток, а помощь квалифицированного сексопатолога. Но в то время, да еще в Толедо… Это сегодня берешь мобильник и говоришь: «Здравствуйте, Лев Моисеевич». Алонсо ломает комедию: возможно ль?.. его обезумевший от страсти друг повторно штурмовал крепость? Видриера, по загадочному стечению обстоятельств, одна из жертв этого приступа?
У Эдмондо нет алиби: к своей хуанитке он явился под утро «как черт обваренный».[122] Но клятва на клинке чести значит для Алонсо больше, чем алиби. Его коварство не предусмотрело одного – мы имеем в виду роль Хуаниты Анчурасской. Так не предусмотрен был вывод, который из разговора двух идальго сделает слабоумная девушка – а в описываемую эпоху все девушки в Испании были слабоумными: и Аргуэльо, и Эдмондова хуанитка, и Розка с Бланкой, ее подружки. Да и Констансика была не семи пядей во лбу.
Эдмондо, вернувший доверие своего «Лонсето», тем не менее начинает понимать, сколь основательно подозрение, которым он поначалу так оскорбился. Далее он рассуждает весьма здраво: Констансика его не выдаст, для нее это явилось бы косвенным признанием одного из двух – либо того, что обесчещена, либо того, что навела на кавалера порчу. Нет, бояться следует астурийки, на косые глаза которой он имел неосторожность попасться. Алонсо еще посеял в его душе мысль о призраке – в ноль-ноль часов семечко прорастет.
А хуанитка все слушает и на ус мотает.
Здесь имеет смысл вспомнить, что представлял собою Педро да Сильва, королевский альгуасил. Плебей-следователь (успешный следователь всегда плебей: свободен от честного слова и во всем ожидает подвоха). Хоть и хитер, хоть на мякине и не проведешь, а все же крылышки оторваны – другими словами, не вхож. Почему и не мог поверить коррехидору, когда тот говорил, что песенка Пираниа спета. Да как же так! Да вот же его инквизиторское высочество высоко проплывает над головами в окружении лиловых копейщиков… И многого еще не мог уразуметь дон Педро по причине низкого своего происхождения. Например, готовности коррехидора, с его парадной анфиладою генов, заклать на алтаре чести первенца – что для Алонсо было совершенно естественным, на этом и строился его план, вполне достойный наследника замка Лостадос, где нетленных мощей – до шестнадцатого колена и такая же коллекция паутин в апартаментах для живых.








