412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 14)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 52 страниц)

– Простите, ваша светлость, но друзья познаются в беде, а мужья – в радости.

«Ну что ты ломаешься, как красна девица, – подумал коррехидор. – Все равно же все сейчас мне выложишь».

– Впрочем, – продолжал Алонсо, как бы размышляя вслух, – дружба – это рукопожатие, одна рука самое себя не пожмет… Хорошо, так и быть, я расскажу, что знаю. То немногое, что знаю только я.

РАССКАЗ АЛОНСО О ТОМ, ЧТО ЧИТАТЕЛЮ, В ОТЛИЧИЕ ОТ КОРРЕХИДОРА, УЖЕ ИЗВЕСТНО. И ВСЕ-ТАКИ ПОЧИТАЕМ

Когда вчера я повстречался с доном Эдмондо, мой друг был не в духе. Не помогла и забавная сцена, свидетелями которой мы явились – та, что произошла между сакристаном из монастыря Непорочного Зачатия и сеньором Остекляневшим Лиценциатом. Разумеется, дело было у Сан-Мигеля, на Сокодовере, как раз незадолго до полуденного рожка. Видриера имел наглость заметить во всеуслышание, что избыток благочестия может повлечь за собой эпидемию непорочных зачатий среди монашек. В то время как его преподобие парировал удары рыночного софиста, нанятый им мальчишка-носильщик исчез вместе с поклажей, предназначавшейся для святых сестер. Видриера, давеча предостерегавший его от этого, естественно, глядел победителем – теперь причетник с жалким видом внимал насмешливым советам: объявить-де о краже через глашатая, составив подробную опись украденного.

Меня, надо признаться, изрядно позабавили и сами словопрения, и то, что за этим последовало, но дон Эдмондо все порывался скорей уйти прочь – так гадок ему был проныра Видриера, чья история, это утверждалось со ссылкой на авторитет вашей светлости, может быть якобы прочтена по его спине. Вот и теперь, считал дон Эдмондо, Видриера незаметно сыграл на руку воришке, будучи с ним в сговоре.

В этот день мой Эдмондо был раздражителен сверх всякой меры и чаще обыкновенного вспоминал, чей он сын – что верный признак уязвленного самолюбия. Когда же я спросил моего друга, уж не болен ли он, то ответом мне было верхнее до: «Я влюбле-е-е-е-е-е-е-е-е-е-ен!» При этом он едва не сорвал аплодисменты всей улицы: от разносчиков деликатесов до кабальерос, покупающих у торговок разных цветов на полсентаво; от хитрованцев-цирюльников, спешащих с кровососной банкой и медным щербатым тазиком к иному опекуну веселой сиротки, до других обладательниц высоких гребней под липкими, как соты, мантильями; от соглядатаев во Имя Божие, наряженных студентами, до студентов, снарядившихся к хуаниткам, которых за пирожок ничего не стоит переманить от жилистого что твой мул погонщика; от параличной сеньоры Ла Страда, которую санитары пронесли мимо, до сачков дона Педро, все норовящих накрыть ту или иную полупочтенную личность и среди них одного дедушку с неудобопроизносимым именем и сведенною судорогой ногой.

В довершение спетого мой друг признался, что не знает имени своей святой и знать не хочет. Поиздержавшись на прочих святых, он собирается проколоть красавицу без оркестра, как, по его словам, носители славного имени Кеведо поступали не раз. Особа, внушившая дону Эдмондо такую страсть – более, полагаю, все же нечестивую, нежели безрассудную, – состояла в услужении в некой гостинице, как вашей светлости, впрочем, известно. Гостиничная прислуга, казалось бы, для того и создана, чтобы вводить нас в грех – в таких грехах спешишь исповедаться из опасения о них позабыть. Несмотря на это, дон Эдмондо вовсе не выглядел уверенно. Бахвальства в речах, правда, было хоть отбавляй, но больше, чтобы себя приободрить. Недаром Пресвятой Деве он поставил свечу, многократно превышавшую реальные потребности «гангстера ближнего боя», каковым он себя именовал.

В венте, куда мы вошли, всё дрожало от храпа, была сиеста. Только ценою нескольких исковерканных испанских слов мне удалось под видом богатого генуэзского дядюшки разжиться порцией биточков с макаронами.

Прошло какое-то время, но не слишком много, в продолжение которого я уговаривал себя, что сознательно погрешившему против священной кастильской речи, мне еще уготовано сравнительно легкое наказание – разумея под этим стоявшее предо мною лакомство. Вдруг вижу: дон Эдмондо, свет очей моих! На кого похож! Спускается с галереи задавленным комариком тот, кто грозился обернуться шпанской мушкой Цокотухэс. Я, конечно, притворяюсь, что ничего не замечаю. «Проколол?» – спрашиваю из деликатности. Ни своими словами, ни тем более дословно, передать его ответ я не возьмусь. На сей неблагозвучной ноте мы и расстались в тот день.

А с раннего утра по Толедо разнеслось: «Сокодоверский мудрец мертв», «Корчете нашли Видриеру мертвым и снова потеряли», «Гостиница Севильянца стала ареной чудовищного злодеяния: прекрасная судомойка Галя и сам Севильянец едва не разделили участь задушенного Видриеры», «Осиротел Сан-Мигель. Колдуньи всего города требуют: дайте нам осколки Видриеры, и мы их склеим», «Альгуасил долго допрашивал двух работниц отеля, однако никаких арестов пока не последовало», «Молчание хустисии объясняется очень просто: дон Педро не знает, как сказать по-русски „cherchez la femme“», «Почему альгуасил не прикоснулся к своей любимой бараньей пуэлье?», «Они знают больше, чем говорят».

Из обрывков этих разговоров я понял, что стряслось, и первая моя мысль была: «Эдмондо!» Но прежде, желая проникнуть во все детали следствия, я подстерег маленького Педрильо. Напомню вашей светлости, что этому стрелецкому пацану мы обязаны любопытнейшими подробностями о жизни и подвигах святого Мартина.[7] И всё за каких-то пару сентаво – на сей раз я купил ему маковых треугольничков по сентаво девяносто, все дорожает в Датском королевстве. Но не буду отвлекаться сторонним. Найти дона Эдмондо не составляло труда. Когда он не ночует дома, то обычное его пристанище – притон убогой хуанитки, некоего безымянного существа: ее имя лишалось права на заглавную букву, благодаря совпадению с именем нарицательным.

Эдмондо мой спал сном отнюдь не праведника, но человека до крайности изнуренного своим нечестием. Закравшееся мне в душу подозрение усилилось, когда я узнал от хуанитки – и это подтвердили обе ее товарки, Бланка и Розка – что «миленький» пожаловал к ней лишь под утро, видом – черт обваренный.[7] Хуанитка все вздыхала: «миленького испортили».

Тут я, долго не раздумывая, разбудил спящего. Увы, бедный мой друг… По его рассказу, нечто чудовищное произошло между ним и красоткой, которую, выходит, звали Констанция – он же иначе как колдовкою ее не называл, грозя ей так, будто она находилась здесь же и могла его слышать. Если воспользоваться метафорой самого дона Эдмондо, он прямо на глазах у этой Констанции сам себе натер морковку, заправил ее майонезом и съел. Иначе как колдовством и порчей он это объяснить не может. Про себя, чего греха таить, я подумал: вот она, причина, вот он, мотив. Колдовку, что злыми чарами опутала его уд – или просто свидетельницу его унижения – дон Эдмондо решается удавить. Дворянин, он не мог бесчестить свою шпагу, другое дело веревка.

Но дон Эдмондо счел такое подозрение для себя обидным. Не будучи, однако, от него вполне свободен, во всяком случае настолько, чтобы я дал ему сатисфакцию, он получил ее в иной форме – в виде моих извинений, после того как клятвенно облобызал рукоять своей шпаги, самое солнышко чести, в подтверждение ее незапятнанности. Было, правда, темно. Не держал ли он при этом скрещенными средний и указательный пальцы левой руки?

Известие об убийстве Видриеры поразило, но не обрадовало дона Эдмондо, вопреки тому, что он говорил об убитом накануне. Зато упоминание о косой астурийке, повстречавшейся ему нечаянно на галерее, раздосадовало изрядно. С языка сорвалась угроза ее задушить – до того озабочен он был ее показаниями, чего не скажешь о показаниях другой особы, зовущейся – как я теперь знаю – Констанция. По словам дона Эдмондо, только заикнется пусть, что он наведывался днем, как ей тотчас придется выбирать между карнавалом и великим постом… я хочу сказать, между костром и бесчестьем. Не готов поручиться, что он воспользовался этим выражением, но смысл сводился к этому. Кто поверит, что ей удалось сберечь честь, а коли удалось, то еще хуже: значит, колдунья. Нет-нет, эта будет молчать. Другое дело, косая астурийка. Если б дон Эдмондо… как бы это выразиться… если б он действительно сплел пальцы крестом в момент клятвы, я бы не дал за жизнь астурийки и сухой козявки ее предков. Но она, как мы видим, цела и невредима.

Алонсо уже давно умолк, а дон Хуан все продолжал «клевать по периметру» – все так же заложив руки за спину, все той же мерно тикающей походкой. Но теперь на заданный ритм легли слова: он тихо повторял одну и ту же фразу – Алонсо подумал, что из какой-то старинной песни или баллады. Так в казематах на бритое темя падает капля за каплей, сводя с ума; а он по-своему: навязчиво все обводил и обводил комнату одной и той же фразой: «Получишь смертельный удар ты от третьего…» и опять: «Получишь смертельный удар ты от третьего…»

Алонсо начало казаться, что он сам уже сходит с ума. Стоя на одном месте, он медленно поворачивался вслед за толеданом, и это все более напоминало ему Габлерову «механику», частью которой он становился.

Наконец это коловращение прекратилось. Дон Хуан, по-прежнему не глядя на Алонсо, сказал:

– Сеньор кабальеро, то, что ты мне поведал, расценено мною одним словом: чудовищно. Я разумею в первую очередь кулинарную часть вашего рассказа. Тот, кто готовит по описанным вами рецептам, не сын своего отца.

Софокл я! Как быть глупцом могу?

Коль слабоумен, не Софокл боле.


И это только начало пути! Что будет дальше? Какой срам, стыдобушка какая лягут еще на мою главу, если своевременно не положить конец этим подвигам низости! Но Видриера!.. Где мотив? «Получишь смертельный удар ты от третьего…» – стал подпевать дон Хуан своим мыслям, но уже в нетерпении, все скорей и скорей. – Итак, – проговорил он с торжественной нотой в голосе, – великий толедан, коррехидор Толедо Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас умрет бездетным. Запомните, дон Алонсо, ваш друг мне более не сын.

– Ах, ваша светлость…

– Молчите, господин кавалер, молчите! Ибо велика скорбь… – и его светлость погрузился в молчание, в море молчания – в молчание моря. Но громада застывших глыб воды должна была вот-вот рухнуть, чтобы взлететь бильонами брызг. И тогда море разверзнет свои уста, грозно и гибельно.

– Сыскать убийцу Видриеры и повесить, кто б он ни был, – он отер с лица крупные капли пота, затем поправил парик, пригладил всклокоченную бороду. – Веревкой на девичьей шейке думал ты унять стыд? Какой-то трактирщик, худой вентарь обратил тебя в бегство? Я хочу видеть ее. Дон Алонсо, вы мне это устроите… Не сейчас, позже. Сейчас отправляйтесь к тому, над кем не простирается более отцовская длань. Ступайте и арестуйте его именем короля. И пускай дожидается своей участи в «Королевской Скамье».

«Ознания»

«Маковый треугольничек» (на языке Инесы де Вильян), он же хомнташ (по-народному), он же «ознания» (но это уже совсем на языке сражающегося подполья), поедался квалифицированно – не как какая-нибудь олья потрида: ложкой хлюп-хлюп, хлебом вытер миску, по примеру отца, и сидим все трое, этаким святым семейством, занимаясь отловом волосьев во рту и громко икая. Быт…

Отец, разглядывая лоснящийся от слюны палец – не попался ЛИ ВОЛОСОК – говорил родимой:

– На этот раз крестный еще по-божески попотчевал нас. Бывает, сутки желудок ничего не принимает потом: то мутит, то пеною проносит. А тут всего по кружечке дерябнули.

Стрелецкие детишки были все крестниками альгуасила. Как рождался у корчете мальчик, так он приглашал хустисию быть крестным отцом. Тот никогда не отказывал в этой чести, по случаю которой новорожденный всенепременно получал имя Педро. Так и повелось: раз сын корчете, значит маленький Педрильо.

– Ну, а как же теперь будет, без корпус деликти-то? – спрашивала матушка.

Отец смеялся, когда матушка употребляла слова, значение которых не вполне понимала. Матушке становилось обидно. Тогда отец лез к ней с поцелуями. Подувшись для виду, матушка вскоре прощала ему, и беседа продолжалась с того, на чем прервалась.

– Где искать удавленника-то своего будете, говорю?

– Крестный сказал, что искать убитого – глупо. Сыскать следует в первую очередь убийцу. Вряд ли они так уж неразлучны, чтобы находиться в одном месте. Сыщем его, он сам покажет, куда дел корпус деликти… глупышка моя…

– Ну тебя…

– Хустисия говорит, что полицейскому надо беречь силы. Работу, которую за него никто другой не сделает, ту делать, – и отец хитро подмигнул матери. – А остальное само собой сладится. Зачем искать того, кто, может, уже колдуньям на запчасти пошел. Надо брать живого участника драмы.

– А есть подозрения?

– Есть. Есть, моя сдобненькая букашечка. Поэтому-то я сейчас и ем олью потриду, а не обнюхиваю каждый миллиметр Яковлевой Ноги. У крестного как раз совещание с его светлостью доном Хуаном. Судя по всему, без коррехидорского сынка дело не обошлось.

– А, ну тогда никого не найдут.

– Но воины святого Мартина зато найдут в своих ранцах подарочный набор к Рождеству. Когда оказалось, что мясник из Лос-Ничевохас свой дом сам спалил – помнишь, в дыму еще угорела купчиха? – а рыбаков оговорил, сколько, скажи, у нас потом копченая грудинка не переводилась… у-у, кубышечка моя, – отец взял матушку за яичко подбородка и вытянул губы, чтобы ближе было чмокнуть, но родимая отстранилась.

– При ребенке, Хулио… Кто из него вырастет?

– Педрильо, дружок, иди погуляй с товарищами.

А надо сказать, ничем иным я и не занимался. Мы, мальчишки, росшие в семнадцатом веке в Толедо, мало походили на современных детей. На повешенного, обуглившегося, обезумевшего под пыткою нам глазеть совершенно не возбранялось. Напротив, впечатления, от которых двумя-тремя столетиями позже ограждалась не только детвора, но и их родители, в мое время признавались душеполезными для всех возрастов. Мы обсуждали орудия пыток, как марки автомобилей. Наравне со взрослыми любовались, как горят бесплодные деревья. Говорить о себе «поедал маковый треугольничек квалифицированно» – значило рисовать в своем воображении не что иное, как знакомую до боли картину колесования. Я не спеша обкусывал уголки и любовался образовавшимся шестиугольником. Потом начиналось равномерное стачивание и этих углов, пока ухо злосчастного визиря[8] не превращалось в пятачок. А уж свиной-то пятачок скармливался морриску или марану, смотря по впечатлениям от последнего аутодафе. Морриск или маран соглашались отведать нечистой пищи только после страшных мучений: мой зуб отторгал кусочек за кусочком от их тела… давно уже они лишились своих конечностей… вот лики их терзает кат. Все, съедено…

Ребенок ведь всегда остается ребенком. А мы были детьми, хоть и детьми своего времени – толедские мальчишки семнадцатого века!

Но – жизнь продолжается. И самое замечательное, что после смерти тоже, как мы видим. Жизнь макового треугольничка продолжалась в фантике. Исследователь пишет: «…в отличие от таких бесполезных объектов коллекционирования как марки значки или открытки фантики доставляли удовольствия выходящие за рамки чисто коллекционерского азарта во-первых естественно в связи с самой сферой их существования приложения и обращения – то есть с конфетами а во-вторых в связи с тем что ими или в них можно было играть…»

Я извлек из кармана обертку от съеденного хомнташа – такой я еще не видывал: из тисненной коронами атласной бумаги, сплошь исписанной чернилами. У-ух, будут на нее пялиться прочие «держатели» фантиков! В предвкушении этого я тщетно силился угадать, что же означают отливавшие чернильным золотом письмена. Зубчатый шрифт я разбирать не умел, только самые простые буквы, какими пишутся вывески: «У… сэ-е – се… вэ-и – ви… лэ… севил…» Ясно: «У Севильянца».

– Чей это? – спросил отец, перенося на меня взгляд – с обслюнявленного пальца, отмеченного вопросительным знаком оставшегося на нем волоска, мол, угадай, чей я?

– Это мой… фантик.

Отец взял обертку от хомнташа и, так как был продвинутей меня в чтении, разобрал зубчатый шрифт.

– Вэ-и – ви… дэ-рэ-и… – он отодвинул от себя написанное сколько позволяла длина руки и одновременно отпрянул лицом, сощурив правый глаз, – е… рэ-а – ра… Откуда ты это взял?

– Нашел, – меня охватила паника: отец был близок к страшному открытию. К счастью, ему было не до расспросов. Я никогда еще не видел отца таким возбужденным.

– Хулио…

– Не спрашивай, ласточка, ни о чем! – крикнул он родимой, бросаясь вон из дому и пускаясь бежать по улочкам с колокольчиком на шляпе.

Как назло, повсюду, где, по его прикидкам, мог в этот момент находиться альгуасил, в ответ слышалось лишь: «Справедливость? Пять минут как вышел». Солнце нещадно палило, отец обливался потом. Правда, ему давали воды по первому требованию, но поиски Справедливости это никак ускорить не могло – «слегка облегчить», разве что.

Вдруг он увидел на мосту знакомый экипаж с золотой хустисией на дверце. С воплем «хустисия! минуту!» отец устремился к реке, но карета тронулась, когда он был в нескольких шагах от нее. С рысаками ж, на которых разъезжает Справедливость, по силам тягаться только всадникам Апокалипсиса.

От досады отец сел на камень и едва не расплакался. Так было обидно! Но добрый гений ему подсказал: карета скорей всего уехала в направлении «Лепанто», где лучшая в Толедо баранья пуэлья. А дотуда было рукой подать.

– Здесь Справедливость, Арчибальдо? – спросил он у хозяина «Лепанто», хоть и глядевшего героем, но, по правде говоря, никакого отношения к морским баталиям не имевшего – как, впрочем, и его родитель, также звавшийся Арчибальдом.

– Только что принял у него заказ.

– Передашь ему вот это, и скажи, что пристав Хулио ждет дальнейших приказаний.

– Будет исполнено, ваша милость.

И минуты не прошло, как дон Педро явился собственной персоной. Казалось, он принесся на парусе, которым стала заткнутая за ворот салфетка, – дирижируя тем бравурней, что сначала в изумлении вообще не мог сказать ни слова.

– Откуда ты это взял? – проговорил он, потрясая оберткою от «ознании», едва только небеса возвратили ему дар речи.

Отец сослался на меня: сынишка нашел…

– Сынишка? Так вот взял и нашел? Да ты понимаешь, что это! Так запросто сынишки это не находят. Где нашел? Когда? (Кучеру.) Эй, Родриго!.. Арчибальдо! Хустисию, шляпу, плащ!..

Арчибальдо, от растерянности хлопая глазами, лишь бормотал:

– Барашка-с… с риском-с…

– Жри сам! Гони, Родриго, гони! Сто тысяч кастельянос, раздави тебя малага!

Отец одной ногой стоял на левой подножке, как вперед смотрящий на продольном брусе за бортом галеона – свободной рукой поднеся к губам трубу, из которой лилось: «тю-тюууу! тю-тю-тюууу!» Шляпой с колокольчиком было теперь уже не обойтись.

– Санта Нина двадцать? – переспросил Родриго.

– Да, второй дом от угла.

Я возился с деревянной барабтарлой, когда растворилась дверь и, как Зевс перед Семелой, предстал перед родимой дон Педро. Родимая вкусила в этот миг ужас и восторг, я ж – только ужас, если учесть, что сразу обо всем догадался. Хустисия с дружелюбным видом присел на корточки, чтобы сравняться со мною ростом. Глядя мне прямо в глаза и держа меня за локотки, он спросил:

– Педрильо, сынок, ты знаешь, кто я?

– Справедливость.

– А что это, тоже знаешь? – Он разгладил у себя на колене бумажку, в которую еще недавно была завернута страсть моя, но которая, подобно раке со святыми мощами, и сама наделяется чудодейственной силой. – Что это, Педрильюшка?

– Фантик.

– А откуда он у тебя?

– Нашел.

– На земле валялся? Только не ври. Он чистенький, чуть липученький и пахнет, знаешь чем?

Я молчал, судорожно глотая слюну, и был близок к тому, чтобы со страху обмочиться. Хустисия тоже молчал, дыша мне в лицо своими внутренностями.

– Так чем же пахнет?

С пересохшим ртом я что-то прошептал.

– Ты что, язык проглотил? Так вкусно было, что он язык проглотил, ха-ха-ха! – хрипло засмеялся хустисия – обращаясь к отцу.

Тот… ужас, ужас, что выражало его лицо. Мне стало жутко при мысли, о чем они подумали.

– Знаешь, дон Хулио, о чем он сейчас думает; есть ли еще такое вранье, которым можно было бы облегчить себе участь. Дитя! Не понимает, что этого можно добиться только чистосердечным признанием… в смысле, покаянием. Хорошо, крестничек, даю тебе последний шанс. Как говорится, раз не пидарас. Это кто тебе конфетки давал, тот за все ответит. Ты, миленький, сейчас обо всем расскажешь Его Католическому Величеству, коего здесь представляю я, королевский альгуасил… (при этом он выпрямился и сделался величав до невозможного: в правой руке увенчанный крестом жезл, левая заложена за спину, подбородок горделиво вскинут) …после чего будешь предан в руки родительской власти.

Не уверен, что я этого хотел: вид отца не предвещал мне ничего хорошего. Но родимая! Она так закивала, и глаза при этом затеплились такой Надеждой, что Вера моя в ее Любовь, как охранительную силу, пересилила страх перед отцом. И я признался, что больше года уже тайно состою на службе у дона Алонсо, передавая ему за любимое лакомство все, что слышу дома о делах стрелецких, то есть так называемую информацию.

– А!.. – сказал хустисия, под взглядом которого отец из грозного судии превратился в грязного подсудимого. – Ба! – продолжал он. И на отца сделалось жалко смотреть, и на матушку сделалось жалко смотреть. Но сказавший «Ба!», альгуасил Ц-ц-цыкнул на обоих. Теперь сомнений не оставалось, что он пройдется в алфавитном порядке по каждой буковке закона. Следующая была «Дух». – На Дух не выношу рас…дяйства! Е.аный Фраер! Г… собачье! Вот и умнешь полселемина его перед строем. (Мне.) Не бойся, Педрильюшка, ты клятву Гиппократа не давал, а по нашей конституции не дети отвечают за родителей, а родители за детей. Пристав Хулио! За разглашение должностной тайны я вас приговариваю к форме сорок пять… – он посмотрел на меня, на родимую. – С сохранением содержания.

Та со слезами благодарности кинулась ему в ноги.

А дон Педро – по своей привычке размышлять вслух, причем делать это в дидактическом жанре, как известно, мало прикосновенном к педагогике, но еще менее к литературе, когда б не изобиловал парадоксами – обращаясь к несчастному моему отцу, которому предстояла столь ужасная трапеза, говорил:

– А знаешь ли, дон Хулио, в чем секрет успеха – вообще говоря и на все времена? Что́ твои фаусты, чахнущие над златом! Удача, успех, которые не купишь за все золото мира – вот оно, бесценное. Я познал абсолют-формулу – дарю ее тебе, сеньор, и уже только от тебя будет зависеть, сделаться вице-королем Индии или жрать собачье дерьмо. Завтра в полдесятого, кстати, понял? Набирать лучше всего в худерии… ха-ха-ха! Лажа – не всегда лажа. Поворот винта, и она – всего лишь исключение из правила о чередовании гласных в корнях «лож» и «лаг». Секрет успеха в том, чтоб придумать, как замести свой след, а не в том, чтобы быть аккуратным и не вляпаться. Нужда – муза. Спасибо тебе, цензура. Благословение тебе, тюрьма. Смотри, дон Хулио, как это происходит. Педрильюшка, сынок, ты влип из-за своей слабости к хомнташам так крупно, что у тебя есть, мамочка, шанс. Слушай сюда. Ты от меня будешь получать хомнташ тоже, не только от дона Алонсо. За это ты берешься рассказывать ему то, что я тебе велю. Удвоим ставку. (Я – нет слов, как обрадовался.) Успех, дон Хулио, это на самом деле перевербовка. Сделай из г… конфетку, и завтра в девять тридцать ты – король.

Человек дела, хустисия чего только не готов был принести делу в жертву: и «барашка-с с риском-с», и аудиовизуальную радость – слышать себя, а видеть при этом вытянувшееся (отнюдь не в струнку) лицо подчиненного, и еще многое-многое другое, включая мирные отношения с коррехидором. Поэтому Справедливость скрепя сердце заткнул фонтан: как-никак они спешили, казалось, удача сама шла в руки.

– Мальчик, ты давно видел дона Алонсо и где ты его видел? Нет, неважно. В какой лавке он покупает тебе хомнташ?

Я поймал на себе взгляд отца, который говорил: «Как ты мог?»

– В разных. Этот он из-под плаща вынул.

– Где вы стояли, осел?

– Вот тут, за углом, на Санта Розе.

– Ну-ка, мои милые, думайте, где он поблизости мог купить маковый треугольничек? Сеньора мамаша?

– Где хочешь, ваша милость… хустисия.

– А ты, треугольная душа (это относилось ко мне), по вкусу – из какой это было пекарни?

– Пока ел, мог сказать, а теперь кажется, что и оттуда, и оттуда, и оттуда. Снова – вспомнил бы на вкус, Милосерди… Справедливость.

– Твой учитель, мамочка, был моим учеником. На поиски дона Алонсо, вперед!

(Родриго вопросительно взглянул на альгуасила, мол, куда вперед, барин? Хустисия не сразу ответил на немой вопрос возницы.

– Сироту С Севера ищут на Юге, – пояснил он, обращаясь к отцу, примостившемуся с трубой на подножке. – К коррехидору, магеллан ты мой.)

И уже труба вовсю трубила: тю-тю-у-у-у!

* * *

Коррехидор так скоро альгуасила не ждал. Последний вместо ответа (на естественный в таких случаях вопрос) молча протянул великому толедану мой фантик. Дон Хуан недоумевающе нахмурился, но лишь в первый момент, после чего на лице его появилось выражение живейшей заинтересованности.

– «…Лиценциат Видриера… хозяину постоялого…» Что это, дон Педро? Что это означает?

– Ничего не знаю, ваша светлость. В это была завернута ознания – знаете, такие жидовские треугольнички с макэс. Среди ваших людей есть некто по имени Сирота С Севера, он же кабальеро…

Коррехидор махнул своей унизанной перстнями рукой.

– Один к одному, дон Педро, один к одному. На что вам этот юноша?

Отвергнутый Саломеей смарагд на сгибе большого пальца тщетно из желтого порывался стать голубым, даром что испанские тигры – они голубые.

– М-м… – хустисия, чтоб не дать мне «засветиться», уже приготовился чего-то наврать, но коррехидор, вспомнив, как Алонсо предъявлял счет за хомнташ – вроде бы для какого-то мальчугана из корчетской семьи – сам же поспешил эту тему замять.

– Да-да, правда, Алонсо от восточных сластей без ума. Что вы хотите – на севере диком растет одиноко, как сказал поэт. Вот потом и пускается во все тяжкие.

Хустисия слушал с непроницаемым лицом, на котором лишь коротко отразилось суровое сострадание при известии, что Алонсо поручено препроводить своего друга в «Королевскую Скамью».

– Как вы понимаете, дон Педро, этот шаг дался мне нелегко, но я состою на королевской службе, а не на жениной…

Альгуасил понимающе поддакивал:

– Да-да, конечно… – но вдруг хватил себя по лбу: – Ваша светлость, дон Хуан, что же вы наделали!

И был прав.

Поединок

Алонсо возвратился к Эдмондо, но с чем, с какой вестью! Розитка и Бланка пеньем и танцами утешали впавшего в отчаяние кабальеро: в его неудачах, конечно же, обе были совершенно неповинны, хотя и наслушались от кабальеро немало обидного. Теперь Розитка, закутанная в черное до самых глаз, пела нубу на андалузском диалекте, увлажняя своим дыханием старую гранадскую паранжу, доставшуюся ей от прабабки, а Бланка, которая, напротив, была в наряде Евы, исполняла под это танец живота, вставив в пупок стразовую пуговицу. Хуанитку по-прежнему где-то носили черти.

– А, – сказал, закалывая гульфик, Эдмондо, – совесть моя пожаловала. Садись, совесть моя, гостем будешь на этом празднике поруганной чести.

Только тут Алонсо заметил у ног Эдмондо на две трети опустошенный галлон дешевого Мальвинского.

– Ну вот, ты к тому же и пьян…

– Пьян, Лонсето, этим можешь быть только ты. Вы, северяне, своей чачей нажирались, как последние скоты, и думаете, что все так. Голубчик ты мой, на юге пьют с рассуждением, помнят, что еще недавно у каждого было по четыре жены… и каждой надо было картошку натереть… Пой, чего замолчала… Ну, маран ата! тряси титькой в такт.

– Сеньор Кеведо! Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас! – Алонсо почувствовал, как к горлу подступила желчь. Чтоб продолжать, он должен был сплюнуть. – Именем короля и по приказанию коррехидора города Толедо я пришел арестовать вас и доставить в «Королевскую Скамью». Вашу шпагу, сударь, и благоволите следовать за мной.

Эдмондо почему-то не удивился, словно ждал этого.

– Вот моя шпага, – сказал он, беря ее в руки. – А ну-ка отними!

Он встал в позицию (как в наше время говорилось – позитуру), щегольски взмахнув шпагой, так что ножны, отлетев, гулко ударились о каменную притолоку. Алонсо попытался столь же эффектно избавиться от ножен, но они застряли у него на середине шпаги, что считалось дурным предзнаменованием. Не спасовав – по крайней мере, внешне – он проговорил, в ответ на смешок противника:

– Все эти пьяные выкрутасы не имеют ничего общего с настоящим фехтованием. Поражать в пах из положения ан-гард – вот это искусство.

Зато со второй попытки ножны не просто слетели с клинка, но вылетели в окно через неплотно опущенный ставень – к тому же с меткостью непредусмотренной, судя по крикам и плачу, донесшимся с улицы в следующее мгновение.

– Ваше счастье, сеньор клоун, что вы не угодили в меня. Тогда б я набил вам морду, вместо того, чтобы марать о вас шпагу.

Алонсо сильно побледнел: у человека храброго бледность является признаком дикой злобы (так, по крайней мере, утверждал Проспер Мериме). Затем они расположились на противоположных точках воображаемого круга, вступая в него лишь для нанесения удара, а в остальном практически топчась на месте, поскольку оба, примерные ученики Карансы, стремились воспрепятствовать движению друг друга по часовой стрелке. Одновременно между ними происходил обмен «любезностями», которые обрывались на полуслове, и многоточием служило «дзинь-дзинь», после чего приятная беседа возобновлялась.

– Ну, что же вы меня не поражаете в пах из положения ан-гард?

– Поменяйте руку, я подожду.

– Бедняга, умереть таким молодым… дегаже, сейчас последует «испанская мельница».

– …Сказал Дон-Кихот. Дегаже…

– А если мы двоечкой…

– Нет уж, теперь мы двоечкой… бита!

Девы радости, забившиеся было в щели, как два таракана, выползли примерно на четверть туловища и синхронно поводили глазами – туда-сюда – будто теннисный мячик летал через сетку – тогда как слепые решили бы, что попали на турнир им. Вилана.[9]

– Вы уже исписали все стены – дзинь-дзинь – в сортире у моего батюшки, мосье поэт?

– Почему бы вам не обзавестись ятаганом… moyenne с переходом на четверть окружности…

– Во гробе том, голубчик.

– Фамильный ятаган вам был бы больше к лицу, чем шпага.

– Ты поговори мне, сука…

– Я имею в виду ятаган, что достался бы вам от дедушки по материнской линии… четверочка…

Долго они не могли сделать друг другу никакого вреда, с удручающим однообразием поочередно производя выпады, которые неизменно парировались – таким макаром можно было впрямь биться «три дня и три ночи».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю