Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 52 страниц)
– Сударыня… вы меня слышите?
Дона Мария стояла посреди комнаты, не шелохнувшись. Спиною к вошедшему.
– Вы меня слышите?
Следовало взять ее за плечи и силою обратить лицом к себе. Сделал бы он это – сказать трудно: хоть и супруг, а все же испанец.
Женщина пригнулась – и затем медленно стала выпрямляться, все больше запрокидывая назад голову. По времени это продолжалось ровно столько, сколько требуется, чтоб осушить чашу одним глотком. Даже не чашу – чашку о двух ушках, предназначенных для удобства пьющего. Пустая чашка падает со звоном, взятым в рамочку необратимостью свершенного: сколько ни было из нее выпито, больше из нее не пить. И синхронно, будто бы язык звуков дублировался языком движенья, она повернулась к мужу. На лице проступило то пограничье чувств, о котором знаешь: вот-вот определится, смех ли тут, слезы ли тут – и ждешь порою любого равно возможного исхода: ну, чья возьмет?
Взяла зеркальце, оказавшееся под рукой – прихорошиться для мужа. Потом в нашей кинопамяти будет снова и снова повторяться уже пульсирующая, разложенная по полочкам череда жестов. Но в оригинале словно оступилась – так все вышло молниеносно. Коррехидор ахнуть не успел – это уже не зеркальце. Как посох, брошенный на землю, превратился в змея, так зеркальце в жениной руке становится кинжалом, с силой ударяющим его в грудь.
Но цепь превращений этим не прервалась. Лезвие ножа было из гнущегося серебра и с закругленным концом, тогда как под плащом у дона Хуана оказалось «крыло навозного жука» – его парадный полудоспех, который в доме он никогда не носил. Нож проехался по нему, как по льду.
Но как такое могло случиться! Сколько раз, лелея в мечтах этот внезапный удар (в грудь ножом по самый кулачок), дона Мария предавалась созерцанию смертоносной стали – и осязанию ее, пробуя то на язык, то на палец. Кровь выступала на подушечках даже при легчайшем касании. Дух радостно занимался от этих уколов, подтверждавших надежность оружия. Сегодня с утра еще клинок был как грань алмаза, как Эльбрус под заиндевелым крылом аэроплана. Между тем яд уже начинал оказывать свое действие.
– Ха-ха! – воскликнула «жертва» покушения. – Теперь ваше преосвященство видит, чьими обличениями Святая Инквизиция хотела воспользоваться? Самого демона. А как насчет полетов, сударыня? Куда днем прячут демоны свои озябшие крылья? Это одна из ваших слабостей, не так ли – тем или иным способом отделываться от людей, которые вам мешают? В подходящий момент эта сучка бы зарезала и ваше инквизиторское священство – за своего щенка. Суки любят своих щенков, они за них на все пойдут. Посмотрите, монсеньор, как хорошо она умеет владеть ножом.
Действительно, дона Мария еще держала в судорожно сжатой руке свое наступательное оружие. Но это величайшее оскорбление заставило ее пальцы разжаться. Нож упал на пол.
Дон Хуан продолжал:
– Во всем сатана тщится походить на Господа. И ему, мол, не всякая жертва угодна. Не сдохла ли взамен поблизости какая-нибудь жаба? Ну, конечно, вот же она, эта издыхающая жаба. Жрец и жертва в одном лице – как это оригинально! И ведь впрямь жаба. Жаба, ты меня слышишь? Еще слышит. Скоро перестанет.
Сеньора де Кеведо опустилась на пол, силы оставили ее. Из-под гагачьей опушки ее пенюара поблескивал фальшивым острием кинжал. Затмевающимся смертью сознанием она понимала, что́ произошло: что́ с самого начала она была… Не стала додумывать. Ей столько еще надо было самой себе сказать важного. Ей совершенно стало безразлично то, что еще недавно безраздельно владело всем ее существом. В чем думала познать она высшее блаженство? Каким мелким, глупым представляется все. Высшее блаженство – вот оно, плывет к ней, на расстоянии вытянутой руки, огромный ясный подплывающий к ней шар. Она простирает к нему руки… и не достает… но он же вот, совсем низко…
– Воздетые руки – знак смирения. А ну-ка, что мы тут читали? Ей-ей, душеспасительное чтение. «Молот ведьм», ха-ха-ха!
Открыв на витой серебряной закладке (портившей страницы), коррехидор читает – сколько-то про себя, затем вслух:
– «На самоубийство враг рода человеческого толкает ведьму, чтобы с помощью исповеди она не получила прощения от Бога…» Сеньора супруга, у вас есть время покаяться и этим разрушить планы дьявола. Далеко посылать за священником не нужно, вас исповедует сам епископ Озмский, верховный инквизитор. Не желаете? Беда в том, ваше преосвященство, что ее светлость почти лишена дара членораздельной речи. Блеет как коза. Думаю, ее духовник, патер Паскуале, родом падуанец, так толком никогда и не знал, что́ отпускает ей.
Монсеньор Пираниа неуверенно приблизился к умирающей (он искренне верил в существование ведьм, ничуть не менее дрожавшего всем телом аркебузира) и, опустившись перед нею на колени, стал читать отходную. Глаза его были закрыты, вид он имел сосредоточенный, но не отрешенный: его страх выдавали капли пота.
Сеньоре де Кеведо казалось, что сияющий шар стал еще ближе, действие счастья, от него исходящего, возросло многократно. Как тихо, как светло. Она никогда не думала, может быть, так покойно и светло. «Это душа душ в своей лучезарной совокупности», – подумалось ей. На этот раз она точно дотянется до него рукой, еще немного… Но что это, ослепительный ряд букв, она не взойдет, пока не прочитает. И она читает, впервые в своей жизни без заминки. Заветный пароль… И парок зримым лишь с той стороны облачком отлетел – слетая с ее уст и погружая в свет непроявленную черную фотопленку отжитого. «Смерти нет, есть свет», – прошептал кто-то, худой и небритый, по соседству.
Едва монсеньор на каком-то слове молитвы отверз подрагивавшие веки, так и не сумев отрешиться от земного, как увидал: дона Мария лежит навзничь и скрюченными пальцами хватается за воздух. Ее широко раскрытые глаза, пустые, невидящие, были абсолютной противоположностью его мнимо смеженных, наполненных зрением. Вдруг грудь ее поднялась, вздыбилась в бессознательном желании надышаться перед смертью, и с последним выдохом, прежде чем сомкнуться навсегда, уста ее произнесли в упоении счастья, от которого умирающая просияла лицом, – произнесли свободно, без всякого заикания:
– Слушай Измаил, нет Бога кроме Аллаха, и Магомет пророк его.
Когда епископ в полном смятении чувств, бессчетно сотворив в воздухе крестное знамение зажатым в руке наперсным крестом, покинул дом коррехидора, к последнему приблизился дончик Хуанчик с такими словами:
– Я так переволновался… Глядишь, заикание ее светлости еще перейдет на меня. Подменить одно волшебное зеркальце другим ничего не стоило, главной заботой было, чтобы сеньора по своему обычаю не стала тешиться ножичком, пока я ходил за вашей светлостью и за их преосвященством… кхм… Но – хвала Марии Скорбящей! – сеньора размечталась над чашею с ядом. Нельзя сказать, что я этого не учел. И все равно волнение меня не покидало. Ах да, брильянтик извольте получить обратно…
Маленький судейский хочет снять с пальца кольцо, но дон Хуан останавливает его:
– Можешь оставить себе на память. Ты, Хуанчик, вполне это заслужил.
– Чувствительно благодарен вашей светлости за щедрый дар. Я бы сказал, что драгоценности мадам будут доне Констанции к лицу, когда б не твердая моя уверенность: не они послужат доне Констанции украшением, а скорей наоборот.
Он думал сделать этим приятное хозяину, но тот помрачнел: Алонсо. Как легко Констансика решилась на побег. Алонсо… И страшное подозрение…

Аутодафе
Замалчивать такое невозможно – что можно, это обратить происходящее себе на пользу и, соответственно, во зло врагу. Чем противники лихорадочно и занимались. Взор обоих был обращен к Мадриду, одновременно и ко двору, и к супреме. Встречный взор покамест был исполнен неподдельного интереса к творившимся в Толедо чудесам, но и только: Мадрид тоже к ним примеривался, но мерил на свой, мадридский, аршин.
У М. Филе читаем:
«Тогдашний глава толедской администрации, чьи сын и супруга подверглись преследованию со стороны Инквизиции, нашел поддержку в Королевском Совете. Герцог, придерживавшийся генуэзской ориентации, пытался использовать толедский скандал в целях борьбы с Ост-Индской компанией – понимай, с Доминиканским орденом, контролировавшим всю испанскую торговлю на севере, от Бискайи до Кале. Изгнание альбигойцев, чего требовал Великий Инквизитор, в свою очередь озабоченный ситуацией внутри собственного ордена, явилось ценою молчаливой солидарности „супремы“ с политикой Оливареса, скрытый смысл которой состоял в неизменном противодействии Св. Престолу. Месть за Шенау…»
К сожалению, ни о жене, ни о сыне «главы толедской администрации» швейцарский историк далее не упоминает, считая этот эпизод малозначительным. Но именно то, мимо чего проходит историк, притягивает к себе жадное внимание сочинителя. И глядишь, камень, отвергнутый строителями, кладется в основание недюжинного романа.
В отличие от светских, церковные суды устрашающим образом независимы: не подчиняются ни супреме, ни королю, ни черту, ни Богу – никому. Нет, не стоит торопиться приветствовать независимые суды, сперва посмотрим, кто судьи. А то будут результаты, как после честных и свободных выборов в ДРЛ – Демократической Республике Людоедов.
Со смертью ведьмы, коей оказалась сеньора де Кеведо, усердие допрашивавших ее чадо утроилось. Мирская власть обыграла инквизиторов на их же собственном поле – надо было сквитаться. Агон, дух состязания, владел «тройкой», судившей Эдмондо. Потянулась вереница свидетелей: они изобличали Хуаниту, ее кавалера, покойную сеньору, Констансику, друг друга, знакомых, наконец, самих себя – или, наоборот, с дьявольским упорством все отрицали.
Так две хуанитки, соблазненные их товаркой из Анчураса, сознались, что потворствовали последней в разных нечестивых забавах: ловле крыс, жаб, принимали в ее отсутствие важную сеньору-колдунью. Но чтоб самим в огненный круг – ни-ни, даже мизинчиком. При этом хуанитки плакали наигорчайшими слезами и крестились, как Пять Святых Дев в клетке со львом. Учитывая непритворное раскаяние обеих, суд приговорил их к сорокадневному ношению скапулира, обшитого большими желтыми крестами, и стоянию по праздникам на паперти с тремя унциями воска в руках, который затем возлагался на алтарь. Хуанитки рыдали от счастья, говорили, что чувствуют себя заново рожденными – и это было правдой.
Экипаж «Гандуля», наоборот, проявил стойкость и мужество: в огне не горел, в воде не тонул, поднятые на дыбы все семеро «тотчас вытягивают руки, а потом подгибают их» (запись в протоколе). Пирожники, которых главным образом мучили на предмет «прованского масла», стояли на своем: Видриеру в Толедо знает каждый, никаких поручений он им не давал, смешно, а что сверток с какими-то каракулями взяли на хранение – почему бы нет. Зато, как узнали, что хозяин его помер, обрадовались… то есть… ну да, обрадовались. Мадонной Зареченской клянемся: ни капельки не горевали, а с радостью превеликой все на обертку и пустили. А почему нам? Это у него надо спросить, почему он нам принес.
Поскольку, согласно Августину, нельзя произносить приговор над несознавшимся преступником, дело «гандульцев» было выделено в особое производство. «Дело об альбигойском подполье в Толедо», по которому не один десяток человек будет передан светской власти,[24] выявило разветвленную подпольную сеть булочников-маранов, занимавшихся выпечкой «ритуальных хлебов». Как говорил в таких случаях хустисия, гореть нам не перегореть.
Когда фиолетовые пришли за Севильянцем, то оказалось, что он велел им кланяться. Приговор Хаверу выносили в его отсутствие: строжайшее покаяние сроком на год с ношением тяжелых крестов и конфискацией имущества. Какое-то время вента на Яковлевой Ноге стояла заброшенная, но затем обрела другого хозяина и под прежним названием, хоть и в несколько перестроенном виде, существует доныне (адрес, телефон и факс во всех путеводителях).
Дона Констанция тоже была заочно судима и признана невиновной. Как было сказано: «В ходе законного разбирательства дела не выявлено доказательств преступления, в котором девица де Кеведо обвинялась» – инквизиторы избегают слова «невиновен» даже в оправдательном приговоре, чтобы всегда сохранялась возможность приговор пересмотреть или провести процесс заново (на сей счет есть специальное указание в Lucerna Inquisitor).
Эдмондо предстояло чернеть косточкой костра. Приговор ему гласил:
«Во имя Господне.
В год от Рождества Христова такой-то, дня такого-то, месяца такого-то.
Мы, Божией милостью Епископ Озмы и верховный инквизитор города Толедо, руководимые духом здравого совета, объявляем следующее: больше всего скорбит наше сердце о том, что в этом городе, состоящем под нашим неустанным духовным попечением, разрушается виноградник Бога Саваофа, который десница Превышнего Отца насадила добродетелями; который Сын этого Отца премного полил волною собственной животворной крови; который Дух Утешитель своими чудными, невыразимыми дарами сделал плодоносным; который одарила высочайшими преимуществами вне нашего понимания стоящая и прикосновению разума не подлежащая Святая Троица. Под всем этим разумеем мы плодоносную и живую Церковь Христову, которую потравляет вепрь лесной – да назовется так каждый еретик. Да назовется он также свернувшимся змеем, этот гнусный, ядом дышащий враг нашего рода человеческого, этот сатана и дьявол, этот Эдмондо Кеведа, заражающий виноградник Господень смертоносным зельем еретического нечестия.
Ты, Эдмондо из Кеведы, впал в эти проклятые ереси колдовства, в чем сам сознался, после чего был взят под стражу, и дело твое разбиралось нами; но лукавый и жестокосердный, ты отвратился от целительного лекарства. Дабы ты сберег свою душу и миновал адской погибели, на которую обречен душой и телом, мы пытались обратить тебя на путь спасения и употребляли для этого различные способы. Однако, обуянный низкими мыслями и как бы ведомый и совращенный злым духом, ты предпочел скорее быть пытаемым ужасными, вечными мучениями в аду и быть телесно сожженным здесь, на земле, преходящим огнем, чем, следуя разумному совету, отстать от достойных проклятия и приносящих заразу лжеучений, взамен которых тебе следовало бы стремиться в лоно и к милосердию Святой Матери-Церкви.
Так как Церковь Господня более не знает, что еще может для тебя сделать ввиду того, что она уже сделала все, что могла, мы, сказанный Епископ Озмский и верховный инквизитор этого города, присуждаем тебя, Эдмондо Хосе де Кеведо-и-Вильегас, как впавшего в ересь и мнимо раскаявшегося преступника, к передаче светской власти, которую настоятельно просим умерить строгость приговора во избежание кровопролития и опасности смерти. Аминь».
Ветреным декабрьским утром для публичного оглашения этого приговора осужденных привели в церковь Сан-Томе. На сей раз не «печная дверца» приоткрылась – широко растворились железные врата преисподней по имени Инквизиция, и народ с любопытством тянул шеи: успеть увидеть, что там внутри. Народ был загодя оповещен о предстоящем акте веры. Повсюду – на Сокодовере, в Королевском Огороде, вдоль набережной, на всех площадях и со всех амвонов Толедо – городские герольды и пастыри, точно балаганные зазывалы, сулили почтеннейшей публике за участие в предстоящем священнодействии все духовные милости, какими только располагает римский первосвященник.
Было первое воскресенье рождественского поста, когда читается благовествование от Луки: «Преданы также будете и родителями и братьями, и родственниками и друзьями». С раннего утра над площадью гремел соборный колокол, и медленно кружившиеся снежинки в предрассветной мгле казались серыми хлопьями золы от высоко взметнувшегося столба пламени. Природа пророчествовала. Жители Толедо зевали, мыча во всю глотку, на которую тут же поспешно клали крестик, как на могилу какого-нибудь вурдалака. Беря в расчет сей немудреный звук, доносившийся отовсюду, да еще при условной замене одного общего колокола множеством индивидуальных колокольчиков, это сборище могло с полным основанием приравниваться к стаду – теми, кому, по их глубочайшему убеждению, Господь вручил хворостину в руки.
С рассветом в нетерпенье ожидаемое «ауто» началось. «Едут, едут», – заволновались в народе, и взоры все обратились в одну сторону: на тебя – в том случае, если б ты был осужденным на смерть еретиком (вот какой кошмарный сон). Представим все-таки себе – благо такие превращения бывали и в наше время: ты – по прошествии многих месяцев, проведенных в подземелье, покрытый язвами, со следами пыток, что ни след – за каждым свой крик, свой «Мунк» (коллизия: когда в Копенгагене был украден Мунк, Рябушкин был украден из Третьяковки, и два похищенных холста стояли сколько-то друг против друга), ты едва можешь ступать, ноги тебя не держат, держат тебя руки тех двоих, кого по праву называют твоими крестными отцами. Они приданы тебе для увещеваний и утешения, а более всего, чтоб поддержать твою немощь, послужить ей опорой. Крестные отцы – само прощение и забота; обращаются к тебе «сынок», словно такое еще возможно на земле. «Потерпи еще маленько, сынок», – или наоборот: «Не крепись, поплачь, положи голову-то мне на плечо и обопрись, обопрись о меня… Эту ножку сюда, эту – сюда… Видишь, сам и пошел». Да только невдомек тебе, что двум этим ласковым любой ценой надо довести тебя до места казни и сдать на руки палачу – дышащим и в сознании. А до этого еще осталось несколько часов. Рядом с тобою существо нелепого вида: в желтой накидке из бумажной ткани, разрисованной красными андреевскими крестами, а на голове остроконечная шапка, вся в языках пламени. Здравая мысль могла бы тебе подсказать, что ты и сам такой же, но где ж ей взяться, здравой мысли? Ты босой, бесчувственный, не замечаешь декабрьского денька, заставляющего всю площадь поплотнее кутаться в бурые плащи и отбивать ногами хоту. Нет – ты слышишь лишь самое сокровенное, рождающееся по эту сторону окружающей тебя пелены: «Обопрись о меня, сынок, так… хорошо…»
Несколько плевков (это духаримся мы, мальчишки) достигли своей цели – твоего лица. Мы – на седьмом небе, а ты даже не замечаешь. Понурый мужской унисон выводит в нос мелодию, которая умещается в пределах квинты. Таково ненавязчивое музыкальное сопровождение. Это доминиканские монахи в черном поверх белого, потупив свои капюшоны и соединив рукава, возглавляют процессию скорби. Их осеняет хоругвь, где серебром по фиолетовому выткано: Iustitia et misericordia. За ними две хуанитки – чьим душам еще не бесповоротно закрыт доступ в райские кущи, телам же – к мирским соблазнам; они шли с видом только что выписавшихся из больницы блудниц, обыкновенно говорящих о себе, не чинясь: я с улицы.
«Обопрись… еще недолго…» – и черный крест покачивается впереди, в знак того, что ты отделен ото всякой другой, богоспасаемой твари. И такой же черный позади гроб – с разными изображениями, не сулящими грешнику ничего хорошего. Он не пуст, в нем кости твоей матери, коим суждено по приговору суда разделить участь того, кто ей наследовал.
Процессия, трижды по часовой стрелке обогнув церковь, вступает под ее своды. Тотчас хор страдающих гайморитом исцеляется. В доме Господнем и стены помогают – по крайней мере, акустически.
Особенность данной процессии состояла в том, что замыкавшие ее поневоле наступали идущим впереди на пятки, и передние шипели. Это создавало восхитительный контрапункт грегорианскому хоралу, превращаясь со временем в неотъемлемый элемент его звучания. К шестнадцатому веку даже почиталось за неблагоприятный знак, когда во время литургий или проповедей, сопутствующих действиям веры, «змей не шипит». Тогда, как правило, клирики, державшие евангелие перед истинно раскаявшимися (вроде Бланки и Розитки), сами, по мере сил, исполняли «партию змея».
В глубине большого алтаря, затянутого по такому случаю черным сукном, восседал граф Мендоса, славившийся своим суеверием, как и все представители этого рода. Сделавшись наместником Толедо еще при Лерме, он давно занимался лишь тем, что утишал свои геморроиды, в чем опередил на добрых полтора столетия одного французского артиллериста, который по той же причине вояжировал чуть ли не «к истокам Тигра и Эфроса» (в отличие от нас, ограничившихся лишь источниками последнего). Собутыльнику Лермы теперь ставилось особое кресло, в сиденье имевшее глубокий вырез – который старый похабник называл «своим декольте», утверждая, что иначе ему пришлось бы забираться с коленками на стул, как Шодерло де Лакло.
Кресло по соседству пустовало. Его преосвященство посланной нарочным запискою оповещал о вынужденной задержке, обещая прибыть прямо на костер. «Ежеквартальное заседание Центрального Инквизиционного Совета (Cinsejo de la suprema), – писал он, – затянулось против всякого регламента». Коррехидор даже лицом посветлел: в пустом кресле ему уже мерещился призрак Банко.
– Без сомнения, его инквизиторское священство имеет при себе локон святого Христофора, – сказал граф, наклоняясь к великому толедану. – Хотя я больше полагаюсь на волос из бороды Николы Морского – очень помогает в дороге, а в плавании и вовсе незаменим. А вот, mon ami… – он отогнул накрахмаленный до состояния доски полотняный напульсник, обнажив безволосую сторону руки, как сказал бы Набоков, «снутри» – где буквою живе́те вздулась сетка голубых жилок; впрочем, толедану тут же вспомнилась «Африка», и он только криво усмехнулся своей ассоциации. Графское запястье было схвачено красной нитью, из узелка торчал сухой рыбий хвост. – Из Генисаретского моря, – пояснил Мендоса, – от порчи. Я всегда ношу на actus fidei. Эти ведьмы… С ними осторожность надобна. Вы, я знаю, ничего не носите. Лихачество, дорогой мой. Вы смешиваете разные вещи. Отвага хороша в бою с людьми – в бою с демонами потребно другое. Носите же вы в бою доспехи. Это в высшей степени самонадеянно – то, что делаете вы. Полагаться только на Господа, значит искушать дьявола помериться с Ним силами. Если бы Иову Многопретерпевшему достало смирения не возноситься молитвенно по всякой нужде к Трону Предвечного, а чаще прибегать к заступничеству deorum minorum, возможно, что ничего такого бы с ним и не случилось. Это, между прочим, mon chère, азы придворной науки: в девяноста случаях из ста разговор с кастеляном даст больше, чем аудиенция в Золотой гостиной. Поглядите на эту колдовку, видите, она что-то шепчет – думаете, молитву? Вам следует беречься, в особенности сегодня – когда приносите во всесожжение собственную плоть и кровь. Сим уподобляетесь вы Другому Отцу, который во искупление грехов наших тоже казнил родного Сына.
Мендоса страдал недержанием речи. Это было старческое – в молодости, говорили, он был не так словоохотлив. Но коррехидору пришлось по душе дерзкое сравнение, балансировавшее на грани ереси, – что уже, можно сказать, румяная корка для квалификаторов. И он стал разглядывать осужденных, желая поймать себя на преступной слабости к одному из них… к одной из этих фигур, в санбенито и кароче, коих в своей жизни навидался – уж можно себе представить, сколько. Нет, никаких признаков слабости. Косточка костра. Попытался даже вызвать в памяти картины прошлого – напрасно, как под крышку гроба заглянул, того, что носили сегодня вокруг церкви.
«А что как Господь Своего Сына вовсе не любил?» Он сам содрогнулся от своей догадки. Тем более правдоподобной, что опыт жизни подтверждал ее вдвойне: с одной стороны, Эдмондо, который мог бы сколько угодно взывать к нему – так и слышишь слезное: «Отче! Избавь меня от часа сего. Отче!..» Совершенно бесполезно. С другой стороны, обе Марии были новыми христианками. Вдруг сходство этим не исчерпывалось? Тогда б все объяснялось…
Коррехидор поймал на себе взгляд хустисии и поторопился придать лицу выражение надмирной скорби, которое ему всегда хорошо удавалось – даром, что это могло быть только скорбью Отца, чувством, ему абсолютно неведомым; ведь что ни говори, а это было и традиционным выражением лица испанского вельможи.
Хустисия отвел глаза. Фанатик сыска и отец родной своим корчете, сам он детей не имел. Быть же «отцом родным» и просто отцом – не одно и то же. Интересно: педрильчата – его крестники – тоже не внушали своим «родимым» того трепета, с которым будет сопряжена всякая мысль о ребенке спустя несколько столетий. Отчасти к этому не располагала их многочисленность. Оближут каждого по-сучьи да и вытолкают вон – из дома, из сердца. Культ Младенца еще отнюдь не освящение детства, с которым христианство (монотеизм гоев) только и могло войти в дома. Без этого, будучи законсервированным в стенах храмов, оно, христианство, рисковало перевалить через все сроки годности. Наконец «младенец» перестал писа́ться с заглавной буквы; идол, которому поклонялись, превратился в ребенка, которого любят. Когда, в каком романе это впервые было заявлено? Кто здесь лидировал, Диккенс? Достоевский? (Маркони? Попов?) Одно бесспорно: это век возникновения «сонатного аллегро» в немецкой музыке (Гайдн, Моцарт). Так что подлинным первым веком христианства стал девятнадцатый век (всего-то!) – оказывается, не только концом, но и началом не совпадающий с календарем, прикарманивший еще добрую четверть предыдущего столетия, о чем вспоминают реже.
«И все же своего „педрильчонка“ кидать в огонь – не аргальской водицы испить. Каковы б ни были нравы в семнадцатом веке, это заставит желваки дернуться хотя бы раз». Хустисия посмотрел на великого толедана – то был взгляд, который толедан перехватил.
После мессы и проповеди каждому преступнику в отдельности зачитывался от имени епископа приговор. Местоблюстителем был о. Тиресий (Терезий), поэтому читал министрант – кроха лет одиннадцати, служивший ему поводырем. Прежде, чем очутиться у доминиканцев, он водил компанию с нами, был шалуном, как все, – голос имел, правда, всегда ангельский. Но потом трубочист Манрико определил сына в услужение к монахам. В Италии и в Австрии Паку наверняка бы поплатился ятрами, но в Испании – благодарение Господу и его Святой Инквизиции – на театре спокон веку наряду с мужчинами плясали и пели женщины. Чего-чего, а в сопрано недостатка у нас не было.
Наступил черед коррехидора. Светская власть приносила присягу Святой Инквизиции – каковую олицетворял слепец. Порою поневоле приходится оперировать банальными символами – в частности констатировать, что слепые в истории Инквизиции сыграли заметную роль.
– Я, Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, великий толедан, священной волею всемилостивейшего нашего католического Монарха коррехидор города Толедо, на этих четырех святых евангелиях клянусь: назначать наказание соответственно приговору Святой Инквизиции, которому все присутствующие здесь с благоговением внимали; почитать все сказанное отцами инквизиторами как бесспорную истину и в согласии с этим умерять в сердце своем суровость к тем, за кого ходатайствует Святая Католическая Церковь, и не знать снисхождения к отринутым ею и оставленным святою ее благодатью – да поглотит их проклятые души геенна огненная, а тела их да будут испепелены здесь на земле. Клянусь также не иметь другого руководства в своих законных действиях, кроме решений Святой Церкви и ее Святой Инквизиции. Еще клянусь, назначая наказание, не знать ни дружеской близости, ни иных привязанностей, включая узы крови – как об этом сказано Господом нашим Иисусом Христом: не будет у вас ни дома, ни имения, ни отца с матерью, ни детей – один Я. Укрепи же меня, Господи, на стезях правды Твоей. Аминь.
Отца Тиресия подвели к осужденным на смерть, и он ударил в грудь сперва Эдмондо, потом Хуанитку: дескать, церковь отрекается от вас и передает в руки светской власти.
Но для них это уже ничего не значило. Куда существенней была грань, за которою заносчивый кабальеро очутился, лишившись шпаги и передних зубов, нежели та, что отныне формально отделяла замученного пытками еретика от хора славословящих Господа во имя собственного же грядущего блаженства, точнее, с целью его стяжать; вообще, жизнь после смерти понималась всеми, как вторая серия фильма, который они смотрят днесь, но где, в отличие от первой серии, действие будет происходить на курорте.
Хуанитка все это время что-то говорила. Роковой обряд, произведенный над нею, тоже не привлек ее внимания.
Перед церковью приговоренных к смерти ожидали две шеренги аркебузиров – личная стража коррехидора. Так называемые крестные отцы сопровождали Эдмондо до городской тюрьмы, откуда уже через час ему с Хуаниткой предстояло отправиться к месту казни. Хуанитка… как мечтала она об этом почетном карауле – предвкушала, как в огне и пламени, рука об руку с коррехидорским сынком, на глазах у всего Толедо приимет венец славы вечныя, мысленно воплощалась в Марфу-раскольницу… И пожалуйста. Брачный пир начался, когда она уже наелась до отвала. Вот вам притча.
А скакавший в толпе
ловил кайф, как бы высоко его ни подбрасывали, – заправским баскетболистом. Люди одобрительно хлопали, каждый по-своему, бывало даже, что не по плечу – до того многих устраивало. Ему было отлично между завтрашними обитателями райского уголка, который им сдавался на таких условиях, что честней было бы говорить о бессрочной путевке с приплатой. Дать поиграть на своих садистских инстинктах и за это попасть в рай – ну, не лафа ли?
– Нет, ты лучше другое мне скажи: Хуан-то наш Быстрый сынка за …опу схватил как, а?
– А ты чего думал – когда он с матерью родной путался. Заходит, значит, а они в теленка и корову играют. Обоих и за…опил.
– В теленка и корову, скажешь. Это у них как святое причастие, без этого не взлетишь. Дьявола, знаешь, куда целуют? Спроси у специалиста – скажи ему, слышь, шляпа с чужого плеча?
– А то он сам не знает, что вот сюда-а-а! Хи-хи-хи… –
, по-скоморошьи осклабившись, сунулся туда, куда… хи-хи-хи… отчего паренек инстинктивно сложился пополам, а все: ха-ха-ха!
Шляпа на
и впрямь некогда была собственностью другого лица.
клялся, что лицом этим был Эдмондо.
– Теперешней, – имелась в виду кароча, «сахарная голова», – за Веласкеса не больно-то подпишешься, – и все снова покатывались со смеху.
Кто был поотесанней да посолиднее, те отмечали железную выдержку Хуана Быстрого. Нет-нет, и они слышали, что этому были особые причины: жена – колдунья, сын – убийца.
– Ну, это, знаете, не будем. А у кого голос дрожал, а кто после «назначать наказание» пропустил самое важное: «приводить его в исполнение»? Нет-нет, не будем…
– Вы слышали эту невероятную историю с дочерью?
– Как он разыскал ее? Или как она с секретарем сбежала?








