Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 52 страниц)
Продолжает напевать: «Та-та-та-та-та, Веденец славный…» Долил себе в бокал вина – на миг рубин вспенился бурливо.
– За тебя, душа моя.
– Душа души моей – все мои мысли с нею!
Она подбежала к двери и выглянула в коридор – если мюслей Констанция капельку поклевала, то заварной крем не тронут. «Птичка ты моя», – подумала Блондхен и радостно вздохнула: заварной крем Констанция ела только глазками.
Послышались шаги. Это бой возвращался за подносом, и Блондхен поспешно закрыла дверь, чтобы не встречаться с ним глазками.
– Лик… – проговорила она в задумчивости. – Какой же лик его мне открылся… Да вот он!
Корпус корабля поравнялся с конусообразным островком, по-видимому, вулканического происхождения. Это была совершенно лысая гора, частично выбеленная солнцем и непогодой. Росший по краям расщелин не то лишайник, не то грибок придавал ей сходство с мифологическим существом, подстерегающим мореплавателей: в древности все имело «глаза и рот», любой предмет. (В ресторации в это время как раз случился переполох – и Варавва еще грешным делом на генетиков подумал.)
– Оно живое? – спросила Блондхен, отворачиваясь, чтобы не видеть омерзительных подробностей.
– Органика. Это уж, знаешь, не лик… Что тебе здесь надобно, старче?
В ответ (вариант: вместо ответа) странное вулканическое образование-образина покачнулось, стало быстро терять очертания – точь-в-точь как во втором акте «Зигфрида» пораженное насмерть чудовище; или как Голова в «Руслане». Когда все было кончено, раздался голос – громоподобное рыдание, постепенно терявшееся в бескрайности: «Мониподьо…о…о…о… умер…мер…ер… ррр…»
– Прощай, любимый город, – бросил Педрильо.
– Ну что, можно смотреть? – Блондхен взглянула в окно. – Что? Что это было?
– Это был всего лишь курьез. – Педрильо помолчал – в память о «любимом городе»? – Всего лишь курьез, – повторил он.
Их ланчу могли бы позавидовать короли и даже боги, потому что, в отличие от последних, они были молоды и голодны, а в отличие от первых, не скованы никаким этикетом. Что касается нас, смертных, то здесь вопрос о зависти имеет двойное толкование и ставится в прямую зависимость от некоего сопутствующего плотским радостям обстоятельства, а именно: сколь мы еще смертны? (Учтем, однако: у Клингзора (вагнеровского) ничего не вышло, потому что пол преодолевается не плотски, но в духе. Следовательно, не скопчеством. Бедняга, простите, начал не с того конца. Этак все уйдет в обжорство – как мне было однажды заявлено – естественно, дамой.)
– Выходит, с городами покончено? Переселяемся в загородные замки? – спросила Блондхен, держа двумя пальцами мясцо, добытое из клешни лангуста, в белом венчике соуса.
– С городом непросто, город формирует личность. Как представлю себе Бродского, произраставшего в Киеве…
– А Булгакова, рожденного в Северной Пальмире?
– Все-таки нравится?
– Я же не снобка, как некоторые. Что это, бешамель? Нет, не хочу. Ты не положишь мне немного гусиной печенки, вот этот кусочек, с трюфельком.
– Велеть, чтоб принесли «Вдову Клико»?
– Нет подходящего фужера. Не стану же я пить шампанское из пудового хрусталевича, как какая-нибудь Зорька Ивановна… Пушкин – вот кто решительно ничем не обязан Царскому Селу – а в придачу трем сотням мостов и белым ночам.
– Скорее даже наоборот. Они – ему. Советую ростбиф. На этот раз бесподобен. Посмотри, какая у него терракотовая середка. Пушкин – и сие есть тайна великая – он ничем не берется. Они его и так, и этак. Уже сто лет как всем бульваром навалились. А результат? Открываешь первую же страницу – и как «сгинь!» нечистой силе сказал. Рим таков – в другом смысле, но тоже такой, тоже ничто его не берет.
Он отломил багет, наверх положил камбоцолы, очень мягкой, оказавшейся почти жидкой внутри и пристававшей к ножу.
– Дай локоток укусить, – он протянул ей багет, и она с хрустом откусила горбушку. – Бедный Варавва…
– Ему уж недолго осталось страдать, – трудно понять, что при этом имел в виду Педрильо: скорое исцеление или обратное.
– Он мне тут альбом дал. Говорит, интересно. Надо только чем-то обтереть. Пылищи…
На это Педрильо, развязав хальстух из светло-сиреневого батиста, смочил его в чашке, где парочкой плавали два таких же светло-сиреневых лепестка.
– Ой, страшно открывать. Боюсь.
– До известного приключения ты была смелей.
Она покраснела. Но отвечала с вызовом:
– Да. Больше не Артемиза.
Тем не менее открыла альбом – и не пала бездыханной, не окаменела, не вознеслась радиоактивным облачком.
Педрильо, хоть и держался молодцом и испанцем, отер лоб тыльной стороной ладони. Если только не подыграл.
Оказывается, да, был такой город, Содом, с двадцатью пятью тысячами душ в нем. Хотя вы, наверное, замечали, что на старинных видах тротуар перед той или иной запечатленной достопримечательностью почти безлюден. Где-то сбоку масштаба ради маячит одинокая фигурка, отчего достопримечательность сия, прилизанная по-старорежимному, представляется собственной реконструкцией. Например, храм, сооруженный из огромных тесаных камней правильной кубической формы. Внутрь капища вело высокое узкое отверстие, едва ль не щель, своей чернотою сулившее вожделенную тень. Цель, щель, тень… В растопленном от зноя мозгу паломника это блаженно складывалось в триединый образ – неким подтверждением истины. Снаружи отверстие украшали недвусмысленного вида колонны. Подле одной из колонн – человек ростом приблизительно в одну пятнадцатую ее высоты, вышеупомянутая праздная фигурка.
На другом снимке торговый ряд. Опять же взгляд отдыхает, не встречая привычной толчеи. Зато на лицах Восток. Не Древний Восток – древнейший. Что это значит?
Блондхен говорит:
– Что с ними? Почему они так смотрят?
– «Почему, почему…» А ты еще одета юнгой.
– Они что же, меня видят?
– Конечно. Ну-ну, можно подумать, на тебя никогда не смотрели. Ты, Блондиночка, пройдись разок по проспекту Шота Руставелли…
Читает:
– «Древнейший Восток отражает на лицах такое представление о мире: все живое – это либо то, чем набивается чрево, либо то, во что изливается семя, либо то и другое одновременно».
– Какой ужас – твои содомиты! Но все же какая-то культура у них имелась? Пусть своя, плохонькая…
– Детка! Из какого века, из какого колониального столетия ты забрела в нашу кающуюся богадельню по имени Европа? Да будет известно тебе, что мамы всякие важны – как сказал Коле директор школы, записав номер его телефона. Плохоньких культур не бывает. Андская цивилизация ни в чем не уступает британской. Всего же в нашем реестре этих цивилизаций значится двадцать восемь, включая содомо-гоморрскую. Все они равноценны, а кто в этом усомнится, тому даст по лбу ЮНЕСКО.
– Чтоб мне румыны по лбу давали? В содомо-гоморрской пускай сами и живут.
На ветхих денми почтовых карточках Содом производил довольно мирное впечатление – скорее этакого сонного царства. Лошадка, будка, все подметено…
– Ничего, скоро им покажут, – сказал Педрильо. – Культура Содома, какою бы она ни была, в сущности могла являться только средством от пресыщения. И ничем другим. Род барокко, следовательно. В Европе оно тоже предшествовало разрушению Бастилии. Нет-нет, если все эти потомки капитанов куков правы, то в Содоме должен был быть неплохой оперный театр – балет точно был. При храме.
(А где оперный театр, там и симфонический оркестр…)
– О! А это кто? Дон Педро, миленький, это как волшебное зеркало – этот альбом.
– Почти. Все же не кинохроника.
На них, не мигая, смотрел бородач в высоком тюрбане.
– Он знает о себе меньше, чем мы о нем, если это тот, о ком я думаю.
– Ты имеешь в виду Лота? Это он. А это Пелитит, старшая дочка.
– Похожа на отца.
– Вдова героя. Гордячка… Даже не подозревает, что скоро к ней штурмовики вломятся.
– А они нас тоже слышат? Вот сейчас, смотрят на нас – и слышат? Ведь в таком случае мы можем ее предупредить.
Но Педрильо пропустил это мимо ушей. Действительно, сколько можно предупреждать.
– Будущий соляный столб.
– Ну и усищи у бабы. Сом…
– Плюс хромая. Снято лет за десять до чудесного десанта. Младшей девочке от силы пять. Отцовской-то любимице. М-да… – переводит взгляд на Лота. – Этот, уходя, не обернулся.
Перелистнули. Фотография на всю страницу и подпись: «Общій видъ Содома».
– Точно, как если б черепа спускались террасами.
– Чистый Гауди.
– Это окна так прорублены – глазницами?
– Угу. Памятник архитектуры, охраняется Всевышним. А как ты ее находишь? – Убрал ладонь, которой незаметно что-то прикрывал.
– Ох, Педро… – вырвалось у нее при виде Нефертити.
Совсем другие лица. Дух не то что уже начал прорезываться – он уже кончил прорезываться. Клык соляного столба явился одновременно и пограничным столбом между деснами двух эпох.
– Нефертити. Кватроченто ante Christum natum.
Он произнес это с такою гордостью, словно представлял планету Земля на вселенском форуме гуманоидов. И впрямь! Краса Египта была достойна считаться красою человечества. Тогда как изваявший ее художник заслуживал даже большего, чем воздавалось ему до сих пор, – это понимаешь, увидав фотопортрет. И тем не менее непривычен «обратный перевод», обратное превращение камня в плоть со всеми ее теплокровными подробностями, чему аналог – несколько шокирующее чудо вочеловечения Бога. Но вскоре ужас и восторг, естественные спутники листающего этот альбом, уступили место обычной любознательности: «Ах вот как было на самом деле…» Тия, Анхесенпаамон, жрецы, фараон (неожиданно со знакомым родимым пятном на лбу). И никакой торжественной условности, что видится чуть ли не их физическим свойством – по прошествии-то тысячелетий.
– Судя по всему, это отщелкано на свадьбе Меритатон.
– А нет фотографии Иисуса Христа – не помнишь, он не говорил?
– Неисторическое лицо. В Турине, якобы, хранятся негативы, но… – мимическая часть была выразительней всяких слов.
– Как так – неисторическое?
– Блондиночка, извини, но ты еще не дозрела до этой темы. Он – Бог. Бог историческим лицом быть не может. Для верующих Он существует, для неверующих – нет. Попытка столковаться на том, что Иисус Христос, по меньшей мере, личность историческая, бессмысленна, ибо ничего решительно не дает – ни одной из сторон.
Второй офицер выступал в амплуа «Кассандры, бьющей в набат», что типично для вторых офицеров, и – что тоже типично – пришел в крайнюю степень возбуждения от собственных речей. Форель, розовая как тело девушки, увядала на своем мейссенском ложе в напрасном ожидании чьих-то гастрономических утех; воздушная баранья Котлета и толстенькие до неприличия головки спаржи достались зверям и Хосе Гранадосу.
Смысл же его речей был: если и дальше сидеть сложа руки и ничего не предпринимать, то… Что «то», стало ясно, когда в окно ткнулась пещерно-компьютерная морда из Jurassic Parc’а.
– Началось, – проговорил субалтерн и кинулся куда-то: ежели не я, то кто? И если не сейчас, то когда?
«Похоронить. Как есть, живьем. Как хоронят радиоактивные вещества. Но сколько железобетона потребует этот Чернобыль души? А вы, капитан, спите, продолжайте спать. Красуйтесь на своем мостике посреди японского пейзажа».
Помощник капитана, хватаясь за поручни, стремительно шел разными коридорами, переходами, то сбегая по винтовым лесенкам, то взлетая на подъемнике. Альмавива развевалась за его спиной. Мерно вспыхивали и гасли цветовые табло датчиков, освещая лицо безумца тревожным светом – поочередно желтым, оранжевым, фиолетовым. Кто-кто, а уж он-то знал на «Улиссе» все ходы-выходы. Вот и дверь сейфа. («Вот и наш посад».) Отключив сигнализацию, он вошел в помещение – сырое, теплое, полное миазмов страдания.
Мраморная ванна – аллюзия на вероломное убийство. На сей раз «велено брать живым». Подле ванны табурет. На табурете чернильница, нотная бумага. Безжизненно свесившаяся рука, сухая, как ветка Палестины, продолжает удерживать перо.
– Почему мы стоим на месте? Вокруг меняются декорации, но аккорд неизменен. Мы модулируем из тональности в тональность, а сами ни с места. Назад! Вперед! Куда угодно! Я хочу двигаться, а не переименовывать местности.
– Я передал капитану ваше пожелание.
– И что же?
– А вы бы крестились почаще, сказал капитан Варавва.
– Рука отсохла… Она не может держать пистолет…
– Вам никто и не позволит застрелиться. Не та профессия, не та национальность.
– Тогда вперед. Любой ценой вперед.
– Цена известна: атональность. Всхлип разрешения в одноименный мажор отменяется. Собственно, я здесь, чтобы похоронить вас живым.
– Все бессмертное хоронят заживо. Все то, что на земле избежит тленья. Неудивительно, что в своих звуках я предвосхитил ТУ СТРАНУ и слезы, которыми она оплачет банальнейшие осколки, уцелевшие от моего времени.
– Плач по садовой музыке.
– Тем и горше. Плач по разрушенному храму – уже храм. Плач по разрушенной садовой беседке не может послужить себе утешением и потому много горше. О, немотствуйте перед моим всеведением. Несчастье – мое имя. Я познал сам себя. Замуруйте меня в бочку, огромную как Heidelberger Faß, и утопите в море.

Так над жерлом вулкана всегда висит облачко, как над этим городом повис аккорд – уже превосходящий красотою пение в Небесном Граде, уже неугодный Небесам. «Довольно! Остановитесь!» – следует окрик, столь памятный строителям Вавилонской башни. И грозно перевернулась книзу радуга: сейчас в нее будет вложена молния, которая испепелит этих бесстыдников гармонии, в экстазе пробивших брешь в следующий эон, дабы прельстить в свое, в земное, ангелов и херувимов. Душный предгрозовой миг, некалендарный fin de siècle, когда с последним лучом вспыхивают золотые кровли и купола, все окна всех дворцов на набережных и площадях Мадрида, – миг, который удерживает мысленным взором да внутренним слухом этот несчастный, этот вочеловеченный ящик Пандоры.
Несчастье («Какой malheur!» – воскликнул при виде его, втянутого на корабль, Ларрей) лежал в ванне. Внешностью… «Марат» Давида? Умащаемый миром перед положением во гроб Тот, Чью веру он принял? Профиль орла, тело жаворонка, очки совы. Крещение – вода на мельницу культуры. Стоит ли последняя этой жертвы, и почему такая уж это жертва?
«Даже те из них, что… – следует перечень добродетелей, обладатель которых по меньшей мере должен быть слеплен из творожной пасхи, – …не готовы признать Сына Божьего своим Мессией», – пишет один из корифеев русского серебряного века. И разводит руками: мол, упрямы вы, одно и то же вам надобно твердить сто раз. То есть его объяснение – «их национальным эгоизмом», «нашим собственным недостойным поведением» – хромает на обе стороны, по выражению самого же автора.
Сейчас мы постараемся объяснить, почему так. Столь же мучительна, сколь и не достигает своей цели – ибо цель здесь принципиально, по самой сути мироздания, недостижима – попытка стать тем, кем ты уже являешься, другими словами, осуществить некую тавтологию. (Между последней и оксюмороном в плане невозможности стоит знак равенства, такой же, как между крещеным евреем и мужественной женщиной.)[31] Еврейский народ всегда чтил в Боге Отца.[32] Брачные чертоги, Жених, «Песнь Песней» – для собрания бородатых мужей это все оставалось лирикой («пастухи, облитые лунным светом» – всегдашний сластолюбивый заскок Василь Васильича). Бог – Отец, мы народ сыновей. За право быть сыном Бога Израиль готов платить всем, что только принимается к оплате: благосостоянием, жизнью, честью, жизнью чад своих. Еврей – любимый сын, притом что вечно распинаем. И это даже в те далекие времена, когда быть жертвою собственного бессилия значило: а) опровергать первородство своего племени в глазах других народов, б) подвергать сомнению всемогущество Того, Кого зовешь Всемогущим. Но трепетное сыновнее благочестие породило особую диалектику, где сочетание любви с мучительством именовалось неисповедимостью путей (прообраз «государственного интереса»?). А тут вдруг говорят: вот Сын Божий, законный. И в доказательство: анкетные данные; крестные муки, обязательные в свете вышеуказанной диалектики; наконец – живым вернулся в лоно Авраамово. То есть народу по всей форме предъявлен его персонифицированный двойник, утверждающий, что он – оригинал. Признать и принять? А кто же тогда мы? Согласиться следовать наравне со всеми по торному пути в Спасение? Но некому же согласье на это давать торжество! И лишенный имени, народ уходит. Замкнулся в себе, затворил себя для других, затаился. Ничего, он еще покажет, он еще дождется своего Мессии – хотя изначально должен был их перетянуть на свою сторону. В итоге перетянул-таки, но не желает этого знать. «Нет, так не пойдет, – говорят ему. – Без признания этого наше обращение недействительно». То есть без признания вами Христа. Сперва кнутом: креститесь, креститесь, креститесь. Когда же нравы смягчились, стали задабривать – халтура, конечно, в сравнении с тем, сколько дали кнута, но кто же, как говорится, считает.[33] И полилась патока: вы самые замечательные, самые гениальные, самые благородные, а мы этого не понимали и вас мучили. Но теперь вшистко в пожонтку. (Всхлип.) Если можете, простите нас… и креститесь. (Всхлип.) А то без этого Царство Божие не наступит. Потомки патриархов слушают, и сердце у них, надо сказать, не каменное: «Звезды горят в небе. Европа, Европа, я с пистолетом» – это дьявольски красиво и вкусно пахнет. Ну не стыдись, крестись. Звонят с Авентина, с палатинских святынь и с Иоанна Богослова в Латеране, звонят над могилой «ходящего в ключах», на Ватиканском холме, со святой Марии Маджоре, на Форуме. «Признай Христа, хороший ты мой», – разливаются Соловьем. «Я признал – какое сразу благо», – говорит о. Зарубин, апостол иудеев.
Самое интересное, что это правда, Царство Божие действительно не приидет, пока еллин с иудеем по-разному веруют (как, впрочем, не наступит оно и с устранением этого препятствия: ойкумена вмещает в себя и других сынов Адамовых,
). Выход, однако, есть, выход, который евреи ищут так же напряженно – не одни только христиане. Никакие нарушения субботы, никакие гольбаховские насмешечки над Торой – да, черт возьми, «стэйк лаван», съеденный на йон кипер в Бейт-Джалле! – ничто не помешает Рабиновичу оставаться «уважаемым Рабиновичем». До тех пор, покуда им не произнесено одно-единственное слово: «Иисус». Как пишет реальный Рабинович, «новозаветный еврей»: «Тут я попал на больное место». Поэтому вот разумный компромисс, в стилистике Георгия Богослова – столь чтимого в Испании Хорхе Немого – говорившего: «Признайте силу Божества, и мы сделаем вам послабление в речении». Итак, вы соглашаетесь, что признание евреями Иисуса Сыном Божиим более нежелательно, потому как нельзя – «нехорошо»,
– желать невозможного (последнее есть небытие или признак оного). А мы за это признаем тождество обоих Заветов на том основании, что новые небеса Пророка и новые небеса Апостола по сути своей одно и то же.
Будни пути. Будовой журнал Педрильо
Такого-то.
Пересекли экватор в районе *** шара. Бараббас устроил «веселье Нептуна́» (врага Улисса номер один), а чтоб не походило на советские комедии, предложил miss Blond станцевать канкан перед оголодавшей командой. Успех был убийственный. Команда умоляет не плыть дальше, а пересекать экватор взад и вперед, с утра до вечера. По три представления в день. Истосковались артисты без театра.
Такого-то.
Подобран катапультировавшийся испытатель сверхболевых приемов на себе. Невменяем. И уже первая ласточка: Варавва жалуется, что «зубы чешутся», и по ночам часами бренчит на рояле, чтоб заглушить «чешую». Самозванец Ларрей прописал ему морскую соль. Жаль, что не английскую.
Такого-то.
Погода отличная. Читал, не переставая, в надежде себя усыпить – совершенно необходимо выйти на связь. Взял Мелвилла. «Горе тому, кто, проповедуя другим, сам остается недостойным». И всякий сон пропал. Перед мысленным взором сменялись лица прославленных проповедников – и этому горе, и этому горе… А небо сверкает, море горит, два дельфина, один белый, другой серый, резвятся в волнах вкруг увенчанного лирою рогов могучего быка, уносящего Европу на своем хребте. Верно, заснул в шезлонге. «Моби Дик» выпал из рук, и вместо Ахава с лицом Гитлера я увидал Бельмонте. Слава Богу, связь возобновилась. Между нами произошел следующий разговор.
Сиятельный патрон: Слава труду! Ты меня видишь?
Педрильо: И вижу, и слышу, патрон.
Патрон: Отлично. Ты меня своим самолетиком разбудил.
Педрильо: Значит, хозяин не успел прочесть мое письмо?
Патрон: Какой-то цыганенок нашел и принес. Я осчастливил его за это целым совереном.
Педрильо: Со мной тоже бывает. Видишь во сне, что проснулся, а сам из одной камеры шагнул в другую.
Патрон: Ах вот ты как… Итак, ты плывешь…
Педрильо: Лучше скажем, держу путь…
Патрон: Держишь путь – на Наксос, с трупом Бараббаса…
Педрильо: Пока еще с труппою.
Патрон: …дать представление «Ариадны».
Педрильо: Соблюсти последнюю волю той, что пела Констанцию без всякой надежды быть услышанной.
Патрон: Ты поступил справедливо, «Der Tod und das Mädchen» – это наше все. Ариаднин сюжет распутан и смотан, и конец его – как фитилек бомбы. Поэтому слушай. Пускай пьеса носит характер аллегории: Минотавр плоти мог быть побежден Тесеем духа только при участии Ариадны, их общей души. Без колебаний та принимает сторону героя, которому предалась с берущей за душу доверчивостью. Следом за ним она вырывается из лабиринта, преодолевает свое рабство и – брошена. Наксос – имя страшному вероломству. Скажи Варавве, что я на Наксосе буду.
Педрильо: В смысле, чтобы тоже ждал какой-нибудь свиньи от вашей милости?
Патрон: Это мысль. Поскольку аллегория, представленная в жанре трагедии, не может не быть пошлостью, то «Ариадну» надобно объединить с веселым зингшпилем, который бы давался параллельно. Варавва и все его куклы, конечно, с ума сойдут. Воображаю себе, какой поднимется визг. Но покамест о зингшпиле ни слова, это будет сюрприз. Скажешь не раньше, чем остров уже забрезжит в утреннем тумане.
Педрильо: А если это случится днем?
Патрон: …Не раньше, чем возникнет пред взором окруженный слепящим золотом вод. Съел?
Педрильо: Да. То есть нет. Еще есть вечерняя заря и усеянный звездами шатер Царицы Ночи.
Патрон: Соответственно и подели их между Константинополем и Римом. Или нет, что у римлян – отними и кинь масонам. И не донимай меня, буффон. Главное, чтоб в роли Ариадны была Констанция. Впрочем, это само собой выйдет, увидишь. А еще, чтобы в либретто – никакого Диониса. Для нее все должно произойти вдруг. Я явлюсь ей… для которой все кончено… распростертой на скале… И это полная неожиданность. И для нее, и для остальных. Все полагают, твой господин в зале, а он – на подмостках… Вдруг! И прямо оттуда я увожу ее к вечным звездам. Теперь тебе ясен мой план?
Такого-то.
Помощник капитана своим поведением наводит на размышления. Вопрос – какие? О Варавве – которому хуже? О несчастьях затиснутых в Гейдельбергскую Бочку, которую субалтерну вздумалось охранять? Дроченька! Твоему цыплячьему уму не понять, что составы, которые движутся по одноколейке в пункт А, назад не возвращаются. Ремарка. «Я знаю таких, у которых никого не осталось». – «У всех никого не осталось».
Такого-то.
Плот, парус, человек с ястребиным взором.
– Куда?
– Плывем на Пунт.
Ну, пусть плывут.
Такого-то происходила масса увлекательного. У боцмана Скарамуша с корабельной Коломбиной любовь вместе, а ревность врозь – как табачок. И чтобы не была Коломбина на всех одна, эту радость, после триумфального галопа Блондхен, ревнивец вздумал разделить на́ две. Тогда Блондхен является к Варавве с претензией: на «Улиссе»-де сложилась невыносимая моральная обстановка. Капитан приказывает позвать боцмана. Сцена под названием «Беззубый и рогатый». Последний за табльдотом ногою отпускает шуточку. Зрелище подавальщицы, носом бороздящей пол. Причем зрелище столь захватывающее, благодаря задравшейся юбчонке, что даже мерзкий спрут, раньше чем испустить свой вонючий дух, прильнул снаружи к окну со словами: «I remember». Второй офицер хронически рвется в первые, кажется, на сей раз под флагом спасения человечества – долго искать флаг не пришлось. Знает ли Варавва о готовящемся на него покушении? Что ступать надо осторожней – ступенька? Ему не до того. Как в раскаленной чешуе дёсны. Ларреевой солью обсыпаны раны. Эпохи мучений не заглушить никакими звуками. И уже Зибелем во́пит он: «Расскажите вы ей, что я еврей!.. Что страдаю, тоскуя…» По всему кораблю, как в невыключенные динамики, разносится страшное признание. Но всего потешней, когда выясняется: и свежевозведенные стены Содома, и внутреннее убранство дворца Тии – сплошной Голливуд, кадры из фильмов с участием Рудольфо Валентино. Блондхен просто вне себя: «Сейчас как дам по мордочке!» И дала б…
Такого-то.
Пообедал с тремя первыми голосами из оркестра Кабальеровича: бас-гитарой, виртуозом на губной гармонике и скрипачом из-под Киева. Все разговоры вокруг какого-то павиана Сёмы, который умеет (или, якобы, умеет) издавать флажолеты в точности как Хозенко на блок-флейте. Скучно. Заказал жареного кабана с капустою и со сливами, демонстративно выгребал ложкою капусту да приговаривал: «Не люблю я свинины!» Поев же, вместо водки выпил рижского бальзама. Трепещите, стольнички.
Такого-то.
Всю первую половину дня наблюдали, как два шведа гоняются за англичанином. Англичанин техничен и обводил их с легкостью. Наконец они приблизились к воротам Англии, и англичанин аккуратно послал мяч прямо в руки голкиперу. Блондхен, когда бы видела, то была б на седьмом небе. Сама виновата – не дуйся, не горняшка. Англичанин – шлюп. Один маневр ему особенно удавался. Как только шведский фрегат приближался на расстояние выстрела, тот выпрямлял стеньгу, поднимал боковые марселя и ложился на траверз. Пока преследователь развернет борт, чтоб дать залп, он уже как минимум в двух-трех лигах. Надо сказать, и для Вараввы, и для прочих, хоть они и числят себя в республиканцах, катастрофа 1588 года – неизжитая травма. Поэтому команда «Улисса IV» втайне порадовалась, что английский шлюп ушел от погони: если уж и мы им уступаем, то пускай все им уступают. Криво усмехнулись наши вслед двум кораблям, возвращавшимся в Стокгольмскую бухту. Флажки в руках сигнальщика-шведа вычерчивают: «Королева Христина» и «Король Густав» упустили «Принца Уэльского», а с ним и палладий, похищенный у шведов сынами коварного Альбиона, – то есть травник Линнея.
– Но это могло привести к военным действиям! – Варавва сложил подзорную трубу. Миролюбивый пес даже сильней возмущался неуступчивостью шведов, чем коварством англичан.
Хотелось мне ему сказать, что этот гербарий – ничто в сравнении с коллекцией сухих цветов, хранящейся…[34]
Такого-то.
Варавва спрашивал мое мнение о субалтерне. Я ему прямо сказал. Но, кажется, для него главное – спросить. Выслушать и понять, что тебе говорят – это выше наших сил, истощенных страданиями, которые к тому же всем до лампочки. Блондхен согласилась поужинать вместе, «но только чтоб без яйцев святого Джека». Все еще дуется. «Блондиночка, – говорю, – ну что ты, право. Посмотри на Полиньку Ш-ро, третьекурсницу, которой я ставил в авторском исполнении „Фантазию-экспромт“. А ты сразу драться…» – «Если бы Констанция не позвонила, ты бы уж имел шишку слева, шишку справа». Поужинали мирно, «без яйцев».
Такого-то.
Всю ночь барабанил по обшивке метеоритный дождь. Блондхен не сомкнула глаз, поминутно выбегала в коридор и прислушивалась, что делается в каюте напротив. Лично мне в дождь только лучше спится. Наутро я ей рассказал про «Ариадну», а то совсем было расхандрилась. Восторгам нет конца. «Но смотри – никому». – «Могила».
Такого-то.
Великий день. Хосе Гранадосу вернулся голос. Это было так. Он как раз кончил расчесывать (с содроганием чуть ли не болезненным, как ранку) белую ламу и нацепил ей теперь бантик, чтобы рассмешить остальных зверей. А то они смотрели печальней овечек в байрам-курбан. Иногда в шутку он связывал хвостиками ослов, про которых известно, что они – прекрасные люди. Ослики среди других зверей илоты: понуро стоят, «крутят скакалку». Две козочки через нее попрыгали, попрыгали, а дальше что? Печаль на мордах животных есть печать обреченности. Но человеческое лицо в золоченых рамах или на алтарных складнях льет свет на эти безвинные морды, словно искупает животное царство, инстинктом тоже стремящееся к бессмертию. Наивное пучеглазие рождественских яслей, пещера Иеронима – прибежище атлетической старости, где за маслом испанских холстов притаилась свирепая святость – все вобрал в себя религиозный опыт «певца за сценой» (так представился своим четвероногим – тогда еще врагам – Хосе Гранадос). Через многие испытания пройдет он, прежде чем сумеет воскликнуть: «Братец Волк! Братец Лев! Держите меня под руки – сейчас буду восклицать! Как слова ждут!» Иногда он им что-то вполголоса – в одну сотую долю своего некогда дивного голоса – напевал. Шубертову арию (без объявления, что́ это, но звери и так знали, что́ это); или «Соловьев»: «Солдат домой с войны пришел, а дома нет – проехал танк».

Белая лама с бархатистым розовым бантиком блаженно и тупо смотрела на Хосе. Волк, Лев (хранители), Нильская корова – хочется продолжить: Анубис – все так или иначе выражали рай на своих мордах. Земной рай, золотой век, обещанное слияние духа и материи – зовите это как хотите – сопровождалось тихонечко пением. Но когда речь зашла (пение зашло) о «благословенных фруктах», голос стал золотиться тембром, наливаться соком – и зазвучал… И снова, как в яслях, взирали животные кротко подстриженными глазами на чудо, открывшееся им первым. «Тенор! Ко мне вернулся мой знаменитый тенор!» – Тут Хосе Гранадос схватил верхнее cis, которое в восторге забило из скважины, как маслянистое золото, и било этаким Марио Ланцой, сколько хватало воздуха в легких. «Вот, – сказал он, переводя дыхание. – Вернулся… этот праздник… со слезами на глазах…» («Солдат домой с войны пришел, а дома нет – проехал танк».)
В пиршественной зале стояло буйное веселье. Наевшись и напившись, народ не хотел расходиться. Каждый был, как жених во дворце Улисса. Солист оркестра Кудеяр, первая скрипка у Кабальеровича, желая показать, что в безумствах смелых не знает себе равных, взял смычок работы Турта и вложил в него коллекционный Гварнери, чтобы выстрелить им и посмотреть, куда упадет «стрела». «Тугой, стерва!» – «Смотри, смычок не сломай», – кричали ему, а Чезаре Беллиа, обращаясь по обыкновению к поедаемому им желе, заметил: «Турт дешевле Гварнери, лучше пусть смычок ломает, не правда ли, дружок?» Инесе вздумалось пожалеть Бараббаса, сидевшего с бокалом морской воды. «Может быть, капитан, у вас растет зуб мудрости?» – «Или соляной столб», – предположил птицелов из Трувиля, смерив подлетевшего Ларрея взглядом, каким истинный француз никогда не посмотрел бы на соотечественника – при иностранцах. Осознав это, Ларрей принялся искать глазами помощника капитана – не терпелось поделиться с ним своими подозрениями. Какое! Дроленька наш сторожил теперь пост «нумеро эйнц». Австрийского экспрессионизма.








