Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 52 страниц)
– Не потеряю, хозяин. У меня тут потайной карман – ни одна душа не догадается.
– Вот и отлично. А второй – он в два раза тяжелее, – арамбаша потряс им, как колокольчиком, – это уже по завершении.
Командовать группой захвата было поручено Мртко. Ему арамбаша сказал:
– Сегодня паша выставил мне «четверку» за предусмотрительность. Неплохо. Но у тебя, Мртко, есть шанс победить своего учителя. Этой ночью ты можешь оказать паше такую услугу, какую ему еще никто не оказывал. Смотри, не урони марку гайдука, мой мальчик.
Павлину все равно перед кем распускать хвост – другими словами, распахнуть солдатскую шинель и предстать в царских одеждах. Совсем не обязательно делать это перед генерал-губернатором, можно предстать Зевесом и перед семейством портного (Селим-паша и Блондхен). И точно так же можно затаить злобу на вахтера, денщика, буфетчицу, с тем чтобы расквитаться с этим одноклеточным в удобный момент, как равный с равным. Таким же одноклеточным представлялся Мртко на фоне арамбаши, который тем не менее потирал ладони в предвкушении того, что «будет не Мортко, а Смертко». Напевая на мотив глинковского «Сомнения» (в характере марша): «Как бык шестикрылый и грозный, мне снится соперник счастливый», он потом до самого обеда предавался своему любимому занятию: подсчитывал ритмическую кривую у раннего Мандельштама.
Мораль: в землю, которую Я тебе укажу, тебя зароют.
Констанция Селима. Бегство на гору Нево
Назвать так главу как раз и означает «свести Елену, Геракла, других демонов с носителями библейских имен».[104] Что ж, об авторе этой книги когда-нибудь скажут: «Временами он сам себе был тошнотворен».
Расколдуем все лица, кроме Осмина: кто заколдовал себя сам – пускай сам и расколдовывается.
Фигуры ожили.
– Во имя неба, Педрильо! Что стряслось?
– Великий Лунарий…
– Что, тебе не удалось его накачать?
– Да нет, давно уж взлетел. Другое… Сейчас отдышусь… Ужасная вещь… Они обрядили карлика художником, и пока вы трудились за стенкой, он изображал Бельмонте. Даже имя отгадали, дьяволы. Боюсь, дона Констанция потеряла рассудок.
Бельмонте отшатнулся и медленно приложил руку ко лбу – и так застыл; каменная глыба, которую осажденные сталкивают вниз, застывает на мгновение перед тем, как рухнуть на головы врагов.
– Бессмертный Логос! Клянусь безднами моей души, я убью пашу, я убью их всех, я разрушу их Басру. Пускай погибнет мир. Педрильо! Он все равно погиб, если Констанцию не удастся спасти… Бельмонт, мой цветущий прообраз! Я швыряю свою жизнь к твоему подножию. Я отменяю тебя.
– Хозяин, мы можем еще бежать вдвоем, втроем с Блондхен… ох, что я говорю! Где гитара, я спрятал ее в груде фруктов, – начинает разбрасывать грейпфруты, апельсины, гранаты, виноград. Находит, проверяет строй. Это пятиструнная каталонская гитарола с укороченным грифом и роскошно инкрустированными обечайками, под нее испанка танцует фламенко, а смерть все выходит и входит и никак не уйдет из таверны. – Будет жаль, мое сокровище, ломать тебя о чью-то голову, – провидчески изрек Педрильо. – Я спою серенаду, это условный знак, а там посмотрим.
Крадущиеся по залитому луною саду, они выглядели, как сомовские призраки: один в треуголке, альмавиве, при шпаге, другой – одетый дамой, в фижмах, в парике. Прижавшись к стене под узким стрельчатым окошком, Педрильо берет несколько аккордов и, отыскав нужный лад, начинает серенаду:
У сарацин жила в плену
Красотка взаперти.
Краше девицы не найду…
Плачет и днем и ввечеру,
Но некому спасти.
Из неизвестных из сторон
Приехал удалец.
Пленницы слышит жалкий стон.
«Ну, не горюй, – ей молвит он, —
Твоей беде конец».
– Погромче, ты слишком тихо поешь, – дергает его за рукав Бельмонте. – Дай лучше мне.
– Нельзя, вы не умеете петь дискантом, а на ваш тенор сбежится весь гарем. Вас разберут по членам, и отнюдь не ручищи евнухов – им не достанется.
В темную ночь к тебе приду,
Открою лишь только дверь,
Я за стеной тебя найду,
В самую полночь уведу,
Моим словам поверь.
Сказано, сделано, пока
Часы двенадцать бьют,
Деву берет его рука…
Наутро горница пуста,
Красотки не найдут.
– Стой, – прошептал Бельмонте. – Смотри.
Педрильо и сам видел: окно растворилось, и в нем мелькнуло женское лицо. Вот из окна что-то выпало. Ах! Веревочная лестница. Бельмонте придержал ее раскачивающийся конец. Снова женщина в окне, но уже – не лицо. Только до чего же оно узкое, это окно! Легче верблюду было попасть в рай, чем красавицам Востока с их пышными формами протиснуться в него. Однако девушке с Запада это удалось.[105] Сперва показались ножки, затем оборочки, а затем и все остальное, включая премиленькую головку.
– Блондхен…
Когда Блондхен спустилась, Педрильо встретил ее словами:
– Ты уже слышала? Что́ она?
Блондхен не отвечала, она смотрела на Бельмонте. Педрильо поспешил представить их друг другу.
– Кавалер Бельмонте, мисс Блонд.
– Здравствуйте, – сказала Блондхен, протягивая руку. – Я много слышала о вас.
Бельмонте молча пожал протянутую руку.
– Я не знаю, что произошло, – продолжала она, – но мне, по-видимому, больше нечего делать в этом мире. Моя госпожа, дона Констанция, отказывается открыть мне дверь и подозревает в предательстве ту, которая с радостью примет за нее все мучения и давно бы умерла, если б не была ее телом, – голос ее звучал ровно, спокойно, но это был уже не ее голос. – Мы все, полагает моя госпожа, страшные демоны и надеваем человеческую личину только в тот миг, когда она на нас смотрит. Она лишилась рассудка.
– Ну что я вам сказал?
Бельмонте даже не взглянул на Педрильо, он стоял как молнией пораженный.
– Послушай, Блондхен, может, все еще поправимо…
– Что поправимо, что поправимо! – Блондхен закрыла лицо ладонями и горько заплакала. – О чем ты говоришь… – ее душили рыдания, – когда она предпочитает нам пашу.
И снова сверкнула молния – то Бельмонте выхватил шпагу.
– Ваша милость, – испугался Педрильо, – но мы-то не будем терять рассудок.
– Это все ты, Педро. Это ты в темноте ее путал демонами.
– Я!?
– Да, ты. Тогда на корабле.[106]
– Блондик, миленький, ты же не знаешь ничего. Это оттого, что они обманули ее: настоящего художника спрятали позади зеркала, а ей показали отвратительного уродца, гнома, который стоял за мольбертом.
– Я понял… теперь я все понял… Проклятье! – Бельмонте вспомнил нежную руку, ожерельем обвившую шею паши,[107] и его собственная рука, державшая шпагу, побелела – с такой силой сжала ее.
Педрильо заметил это.
– Хозяин, вам все равно не удастся выдавить ни капли соку из этой штуки.
А Блондхен тем временем уже карабкалась по веревочной лестнице, унося с собой ошеломительную новость. Вот и дверь, возле которой так часто стояло блюдце с молоком или тарелочка мюслей. Откинув волосы, Блондхен приложила к ней ухо. Тихо. В эту тишину мучительно вслушивались по обе стороны двери. Когда Блондхен представляла себе, как там, вся трепещущая, сжавшаяся в комок Констанция – верно, забаррикадировавшаяся – смотрит в невыразимом ужасе на дверь, и этот ужас внушает ей она, Блондхен… о, тогда миллион крючьев разрывал ее сердце, и выдержать, пережить это было выше всяких сил. Она вздохнула и словно надела на голос маску:
– Душа моя, все разъяснилось. Оказывается, злодеи все подстроили. Мерзкого карлика они выдали за Бельмонте, а настоящего Бельмонте скрыли за зеркалами. Вы слышите меня?
Она, конечно же, слышала. И, конечно же, не верила ни одному слову.
– Педро только что узнал об этом от самого Осмина. Все готово для побега. Бельмонте здесь, он ждет.
Но из-за двери не доносилось ни звука. Зато снаружи снова раздалось пение. Педрильо, исчерпав свой репертуар, принялся за чужой.
– Послушайте… Слышите? Чу!..
Резкий женский голос пел:
Скоро восток золотою
Ярко заблещет зарею,
Что же, друг нежный, с тобою,
Вся ты окована сном?
Прочь отгони сна мечтанье,
Выйди ко мне на свиданье,
Полон тоской ожиданья,
Ах, здесь стою я под окном.
Но напрасно Педрильо соперничал с Имой Сумак. И напрасно Бельмонте, не отрываясь, глядел наверх, на стрельчатое окошко, держа в свободной руке конец веревочной лестницы.
– Ну, пой же дальше.
– Хозяин, из серенад я знаю еще только серенаду Мефистофеля – это не то, что нам надо. Это может лишь укрепить дону Констанцию в ее подозрениях.
А наверху, стоя на коленях и в отчаянии сцепив пальцы, Блондхен шептала под дверью – с глазами полными слез, так увещевают больное безумное дитя:
– Ну что же вы молчите, душа моя, мадонна сердца моего. Вслушайтесь…
– Фальшиво поют сирены, – донеслось из-за двери.
– Какие сирены? Здесь ваша Блондхен, внизу ваш Бельмонте, прекрасный, как цветущая гора. С ним верный Педрильо.
Снова молчание.
– Это была подлость, коварная подлость – так обмануть вас. Мы должны бежать или все пропало. Вы слышите меня?
Конечно, слышит.
– Скоро полночь.
– Вот и хорошо.
– В полночь придет Селим.
– И пускай. Лучше Селим, чем… – она запнулась, – чем вы.
– Смотри…
Педрильо и сам видел. В окне снова показались последовательно: пара ножек, оборки – и так далее.
– Блондхен, – сказал разочарованно Бельмонте.
– Может, она не одна…
Но Блондхен возвращалась одна.
– Нет, не верит. И как я только не умоляла, и каких не давала клятв…
– Уж полночь близится, вот-вот паша будет здесь, – проговорил, а лучше сказать, простонал Бельмонте.
– И тогда нам всем крышка.
– Ты только о своей шкуре и думаешь, жалкий трус, – возмутилась Блондхен.
– Блондиночка, храбрый слуга – что храбрый заяц. Лучше быть заурядным трусом, чем экстраординарным посмешищем. Уж нет, на битву, на сраженье трусу трусить суждено. К тому же только на нашем фоне господская отвага дышит полной грудью.
– Слушайте, слушайте, – сказал Бельмонте. – Лишь один человек в силах прогнать это ужасное наваждение: я сам. Я отправлюсь к бедной Констанции – мисс Блонд, вы меня проводите? Вы уже как акробат стали.
– Да, могу в цирке выступать.
– А мне что же, одному здесь оставаться? – спросил Педрильо.
– Сейчас лучше держаться всем вместе, – сказал Бельмонте. – Только сними свой дурацкий кринолин. Это окошко на него не рассчитано. И погоди, по очереди, ты же не на мачту лезешь. Оборваться может, – Педрильо, оставшийся в кружевных дамских панталончиках, начал было карабкаться следом за Блондхен. – Вот теперь полезай.
Последним взобрался Бельмонте и втянул за собою лестницу.
– Это здесь, – Блондхен указала на запертую дверь.
Бельмонте подошел на цыпочках и прислушался. Потом произнес – голосом, проникающим в самое сердце:
– Констанция, солнышко мое любимое, свет жизни моей. Это я, Бельмонте. Поверь моей любви, жару моего голоса. Я тот, с кем взойдешь ты на корабль славы, чтоб нестись по неведомым доселе волнам. К вечным звездам устремимся мы, тьмы солнц увенчают нас, и в сиянии их мы узрим престол, тысячелетиями дожидавшийся нас. Констанция, моя душа…
Он умолк. Как бедна речь в сравнении с тем сказочным поцелуем, что воскрешает мертвых. Но тут… Счастлив твой бог, Бельмонте, твой цветущий прообраз, который ты уже видел залитым лавою своего сердца. Чудесное озарение снизошло на тебя, Бельмонте. Ты – запел. Орфей и Амфион, склонитесь перед ангельской красотою этой мелодии. Педрильо хотел скинуть с плеча гитару, но Бельмонте рукой показал: не надо, его кантилене аккомпанирует небесный оркестр.
Коль от счастья слезы лью я,
Улыбнется милая в ответ.
Щечку милую целую —
Выше счастья для влюбленных нет.
Ах, Констанца, вновь увидеть
И в восторге и в волненьи
Пить в обьятьях упоенье —
Что тогда вся власть царей…
И эти радости свиданья
Вознаградят за все страданья,
За все муки прошлых дней.
И – о чудо! Из-за двери донеслось тоже пение, словно из древесного нутра голос нимфы вторил печальным эхом:
Скорбный рок, ты мне назначен,
Раз с тобой разделена.
И, как розы цвет утрачен,
Как лужок зимою мрачен,
Жизнь отрады лишена.
– Ты узнала меня, Констанция! Дай руку, жизнь моя![108]
Лязг ключа в замочной скважине. В волнении Блондхен и Педрильо схватились за руки. Сердца всех четырех бились так, что, казалось, готовы были вырваться из груди. Но неужто и тени сомнений не оставалось больше в душе у Констанции? Только ли от счастья колотилось ее бедное сердечко? Или, как затихающие в отдалении раскаты грома, к этому примешивались не вполне еще исчезнувшие страхи? «Фальшиво поют сирены…» Коли фальшиво поют, значит, ненастоящие. Своим пением сирены вовсе не заставляют позабыть об исходящей от них смертельной опасности, но побуждают к ней стремиться, наполняя душу неземными восторгами, несовместимыми с телесностью.
Дверь распахнулась, а дальше все произошло по формуле «увидеть и умереть». Едва из груди у ней вырвалось «О, это ты!» – крик восхищения, в котором потонули последние сомнения – а он даже не успел еще произнести ее имени, как новая напасть обрушилась на них. Тенор в гареме не предусмотрен. Словно вихрь в покои ханум ворвался Джибрил, сверкая лезвием полумесяца, – и опешил при виде открывшейся ему картины. Чего только стоило превращение Педрины в крепко сбитого молодца, сохранившего от недавнего своего наряда лишь кружевные дамские панталоны… Но уже в следующее мгновение завязался бой.
Джибрил владел своим оружием с мастерством, достойным Брюса Ли. Хотя Бельмонте и мог считаться мастером клинка, силы были не равны, превосходство Джибрила обнаружилось при первом же выпаде. С трудом шпага Бельмонте сумела отразить молниеносный натиск нападавшего, а ведь это только начало, взаимная проба сил. О победе с помощью традиционного фехтования нечего было и думать, тут бы сколько-нибудь продержаться. Поэтому Бельмонте избрал тактику мелких подвохов, дабы в ярости ученик евнуха совершил ошибку. То вдруг прикидывался обессиленным, но стоило Джибрилу ринуться в открывшийся «коридор», как его тут же встречал бодрый отпор, что было равносильно подножке – бегущему; то в ход шли способы защиты, не описанные ни в одном пособии: переворачивались стулья, ядрами проносились над головою врага предметы старины, со звоном разбивались тарелки, напоминая супружескую ссору. Ширма с изображением адских мук, не выполнив свое воспитательное назначение, неоднократно служила прикрытием тому, от кого должна была служить как раз защитой. В конце концов, она распалась на части.
Порой, затянувшееся единоборство играет на руку слабейшему – в качестве школы боя. Но искусство фехтования было бессильно перенять приемы, с которыми столкнулось нынче, при том что свои маленькие военные хитрости Бельмонте открывал противнику одну за другой.
Стремительность поединка, ничего общего не имевшая с топтанием по окружности пары квалифицированных фехтовальщиков, непредсказуемые прыжки дерущихся – все это заставляло зрителей и самих отпрыгивать то в одну, то в другую сторону, пока они не сгрудились в более или менее безопасном месте, откуда могли, затаив дыхание, следить за схваткой – как семья больного следит за развитием болезни, исход которой очевиден. Но… нет-нет, еще не вечер. В тот момент, когда сопротивление Бельмонте ослабело уже без того, чтобы оказаться очередным подвохом и бритва была в сантиметре от его глаз, Констанция – да-да, Констанция – с размаху проломила обе деки гитары о голову Джибрила.[109] Бьемся об заклад, даже у пленных царей древности колодки на шее не были инкрустированы так богато.
Джибрил, теряя равновесие, взмахнул руками и выронил бритву, которую подоспевший Педрильо быстрым ударом послал на угловой. Общими усилиями Джибрила повалили, потом на него набросили веревочную лестницу, отчего он сделался похож на выловленного сетью тихоокеанского краба. Накрепко связав его и забив кляпом рот, беглецы бросили свой улов – пусть пляшет «рыбьи пляски».
Как прорвавшая запруду вода, сбежали они по никем не охраняемой лестнице – молодые, прекрасные, назубок знавшие свои роли. «Свои» – ибо жили сами, а не следили чужие жизни, делая себе из этого беспрерывного пип-шоу кислородную подушку. Педрильо со смехом указал Блондхен на валявшийся кринолин (лампочка смеялась над абажуром). И Блондхен случалось одеваться юнгой, теперь оба возвращались к истокам своего естества.
– Бельмонте!..
– Моя любовь?
– Одну полсекундочку, – опершись на его руку, Констанция сняла туфли и осталась в чулках («красные лапки»). – Я на каблуках далеко не убегу.
– А уже недалеко. Вот и наш слон – видишь, белеет?
– Кто белеет?
– Слон. Неважно.
Он обнял ее за талию, гибкую, как стебель водяной лилии. Ее голова запрокинулась. Он склонился над нею. Вполне фигура танго, когда б не тонкая, как ожерелье, рука, обвившая его шею. «А stanotte e per sempre tua saro!» (вспоминает Канио в смертельной тоске). Неизбежность поцелуя на глазах превращается в невозможность поцелуя: не тем ли движением Констанция обняла пашу!
– Констанция…
– Что, родной? – Одной рукой она по-прежнему обнимала его, в другой держала пару красных туфелек.
– Паша… Помнишь, так же точно ты обняла его…
– Я? – Она выпрямилась с недоумевающим видом.
– Да. Я сам видел. То, что ты испытала тогда, и что испытываешь теперь – это сопоставимо?
– Бельмонте, я не понимаю, о чем ты… – на ее лице действительно отразилось непонимание.
– О чем? Сейчас объясню. Ты сказала, что лучше паша, чем я. Допустим, ты была во власти страшного заблуждения… Хотя это уже во второй раз. На Наксосе ты вошла в роль настолько, что, позабыв обо всем, кинулась в волны с мыслью о Тесее. Ответь – не мне, себе, только заглянув в сердце, как в книгу: не поступаешь ли ты сердцу наперекор? Жених грядет – но кто он? Может, сиятельный турок, что вот-вот придет? Еще не поздно…
Простая симметрия, не говоря о либретто, требует, чтобы одновременно с Бельмонте Педрильо тоже устроил сцену ревности. Прибегнем к симметрии зеркальной.
Педрильо говорит:
– Ну, вот и слон.
– Увы, мой Педрильо, – отвечает Блондхен, – простись с этим райским уголком. Погоди, ты еще будешь вспоминать о нем с грустью. Здесь стоял твой лоток, здесь, не покладая ног, давил ты свои соки.
– Ну вот еще. Я тебе их буду давить в Валенсии.
– Мне… А Осмину – когда ему захочешь выжать апельсинчик, другой? Думаешь, я ничего не видела – как ты к нему лип? В Америке за большие деньги из Осмина делается Мина, а тут и делать ничего не надо, уже сделано. Смотри, будешь потом томиться-маяться, на мне злобу срывать. Еще не поздно…
Бельмонте, сказавшему «еще не поздно», ответом было кромешное молчание, за ледяной стеной которого забил такой жгучий пламень обиды, что ревность тут же уступила место раскаянию.
– О, прости…
– Как ты меня обидел! Как мог ты такое сказать – мне, которая своими руками… – и, не находя более слов, она с размаху опустила красные туфельки на воображаемую голову.
– О дольчи мани![110] – вскричал он, что, впрочем, скорей напоминало макаронический возглас гангстера-итальянца, взломавшего сейф в чикагском банке, чем слова, с которыми Бельмонте мог бы пасть к ногам Констанции, покрывая поцелуями все без разбору, и руки, и туфли. – О, прости, прости!
Педрильо, услыхав, что «еще не поздно», просто дал Блондхен пощечину. В любовных делах пощечина – сильнодействующее средство. Блондхен позабыла даже, что «лучше ножом в сердце, чем ладонью по лицу».[111]
– Ну, не дуйся, милый.
– Я прощаю, – проговорила между тем Констанция. Любовь склонна прощать обиды, причиненные ревностью: те растворяются в ней, как жемчуг в вине. Это в отсутствие любви ревность презираема.
– Ладно уж, – сказал Педрильо. – Прощаю, в память о нашем Париже. Посмотри мне в глаза, детка.
В последний раз поднялась «железная занавеска»,[112] за которой начинался долгий путь к свободе – через каменное брюхо слона, через его левую заднюю ногу и т. д.
– Эй, быстрее!
– Сейчас, – отозвалась Блондхен, – только исполню «заповедь узника»: освобождаясь, освобождай других.
Блондхен обошла Галерею Двенадцати Дев и отворила все двенадцать узилищ с пернатыми праведницами – но было темно: чем увенчался порыв благородного сердца, нам неведомо.
Не будем описывать, как пробирались наши беглецы подземными коридорами. Нам не выдержать конкуренции со множеством фильмов, где герои таким же способом уходят от погони или, наоборот, сами преследуют врагов; где из-под земли сквозь наглухо закрытую решетку прорастают вдруг пальцы; где из каждого люка боец Армии Крайовой видит голенища немецких сапог; где в слепом отростке каменного кишечника может повстречаться скелет несчастного, заблудившегося здесь не одну сотню лет назад. Посему, отправив в подземное странствование отнюдь еще не души тех, о ком мы повествуем, покинем их на то время, покуда снова небо и звезды не откроются им, но уже в пяти парнсагах от сераля, на пустынном берегу, где в зарослях тростника притаился Тигр. Сами же перенесемся в опочивальню Констанции Селима — в представлении последнего она все еще там; для нас – тоже, но исключительно в виде следов происходившего сражения, один из участников которого то бьется в конвульсиях, то затихает.
Селим разоделся, как Зевс, отправлявшийся на свидание с Семелой. Он был в золоте с головы до ног. Оружие, ткани, цепи – в пламени факелов, которыми он был окружен, все это делало его ослепительней взрыва на пороховом заводе. В мыслях одна Констанция: она раскачивается – от восторга закусив цепочку – все выше и выше – под взглядом художника; вспомнилось и то, как при виде Мино она в ужасе укрылась под крылами Селима, ища спасения в его могучих объятиях. Тут же евнухи несли узелок с Мино, Селим решил пошутить: поставить его, а потом узелок вдруг оживет – тогда со смехом он расскажет ей, как они ее разыграли.
Много фантазий, одна другой завлекательней, кружилось в его голове и кружило ему голову.
На Мостике Томных Вздохов он внезапно остановился: представил себе, как неслышно подкрадывается к ней сзади, обнимает ее, она вскрикивает: «На помощь, Селим!» – а это он. Нет, Селим-паша не хочет подавлять ее своим величием, он хочет «счастья в хижине убогой»: она сама заботится о нем, он сам заботится о ней, средь восторгов, не снившихся и калифу с его сонмищами слуг. Сейчас же все евнухи, всё, что двигалось вместе с ним, дабы бесконечно прославлять своего пашу, было отправлено восвояси. Один! Совсем один![113] С маленьким узелком, как нищий странник, который просится на ночлег… Крестьянские разговоры: «А семя-то проросло, хозяюшка…» Потом странник и приютившая его бедная крестьянка… Все фантазии, фонтаны фантазий… «Кипяток моих чресел», – шептали толстые пальцы губ – жирных, как после баранины.
С каждой ступенью он становился все ближе и ближе к обители блаженства. Но!.. Под сердцем вздувается пузырь холодного воздуха, а от проросшего семени осталось мокрое место. Что это значит? Врата рая бесхозно распахнуты! Где страж? А где сокровище из сокровищ? Селим роняет узелок, который заполняется болью, безразличной всем, включая и нас; с саблей в руке носится он из комнаты в комнату, где обломки, осколки, обрывки свидетельствуют об отчаянном сопротивлении, оказанном… кому и кем? Вон, что это, там в углу? Колышется… растет… движется… дрожит и стонет…
Селим медленно приближается. То было человеческое существо, связанное по рукам и по ногам, с кляпом во рту. Поддев узел саблей, паша освобождает Джибрила от простыней, которыми он связан. Откупоривает. Пошла пена. Как в радиоприемнике, членораздельной речи предшествуют хрип и кашель.
– Златозада… похищена… Я сражался, вот…
Он дотягивается до своего оружия. Последнее, что остается ему, – смыть позор кровью. Но Селим окованным золотом чувяком наступает на горло его кисти. Пальцы, сжимавшие бритву, медленно раскрываются, как цветок на заре.[114]
– Легкой смерти ищешь! Кем похищена? Кем???
– Испанец… фокусник…
Селим заорал в окно не своим голосом:
– Измена! Всем головы долой! Сюда! Кизляр! Гиляр!
И как в комическом дуэте, где геликону вторит губная гармоника, вторил ему Джибрил:
– На помощь! Ханум похищена! Срыты златые горы! Учитель!
В разных местах стали вспыхивать огоньки. Они заметались, запрыгали, их становилось все больше. (Язычки пламени – в ночь полнолунья? Какое, однако, смешение жанров: огнестрельного – с фехтовальным.) Огни сбиваются в кучу, освещают лица евнухов, которые, кажется, вот-вот запоют: «Но кто же лицезренья Граля лишает?»[115]
Вот гиляр-ага, с лицом чернее ночи, на которое он плюхнулся, так что только брызги полетели.
– Где Осмин! – ревет паша.
Доставили Осмина, уже знакомым нам способом, завернутого в ковер. Когда ковер раскинули, то открылся такой срам и грех, которого не бывало со времен гиджры. Первый евнух Басры дрыхнул, прижав к себе ту, с кем противозаконным браком сочетал его Педрильо, говоря: «Пузатенькая, славненькая женушка для моего Осмина». Остававшееся в бутылке вино растеклось по ковру, по Осмину и теперь греховным своим благовонием повергло в трепет ноздри присутствующих.
Немилосердные пинки и струйка кипятку привели Осмина в чувство. Подслеповатыми акульими глазками озирался он, и впрямь кизляр-ага Великого моря днесь и присно, которому рыбок-лоцманов доныне заменяли кастрированные ежики: Хусни, Сулейман, Алишар, Алихан, тот же Джибрил – всего числом двенадцать. В голове каменной бабой ворочалась мысль, неясная, о чем-то страшном, необратимом, под шум боли, до конца еще не осознанной.
При взгляде на бутылку Селим сразу вспомнил об испанце. Он обернулся к Джибрилу, который вместе с другими вундеркиндами пребывал в ураганном смятении: пал их наставник, их недавнее всё. Сиротство и гибель теперь их удел.
– Говори, как это было?
– Господин, никто не может победить Джибрила, когда в руках у него бритва. И я бы одолел шайтана, но ханум ударила меня чем-то сзади…
– Ханум!? Ты хочешь сказать, что она бежала по своей воле, а не была уведена силой?
– Они были все заодно, все сражались против меня: и ханум, и мисс-писс, и давильщица – ею оказался переодетый мужчина.
Услыхав это, Осмин, который уже осознал, что случилось, издал стон.
– В цепи! – крикнул Селим, указывая на Осмина. – В каленые цепи!
Гиляр-ага смотрел на кизляра-ага налившимися кровью глазами и гулко аккумулировал свирепость – так тяжело при этом дышал. Щеки его посерели в предвкушении деликатеса под названием «жареный Осмин», аппетит разыгрался. Черный евнух как бы говорил белому: «Да-а… будет тебе ад на земле».
Картина заговора открылась Селиму, можно сказать, во всей полноте. Англичанка заводит речь о портрете – наутро откуда ни возьмись художник. Селим присылает художнику вина – к вечеру Осмин пьян в сиську. Педрина – мужчина. «Но они не могли далеко уйти, – уговаривает себя Селим. – Им не выбраться из сераля. Хотя… ведь проник сюда, прямо к ней, этот дьявол, этот испанец… Точно из-под земли вырос».
– Где план потайных ходов, собака! Моих янычар! Взять под караул все выходы!
Этот план стоил печати, которую в незапамятные времена носил на пальце злосчастный визирь Ахашвероша. И так же кизляру-ага доверен был коптский папирус – этот ядерный чемоданчик паши.
– Живо план!
Осмин не отвечал ни слова, золотая папиросница на его груди давно пустовала, паша убедился в этом, сорвав ее. Первой мыслью Селима было: подобно тому, как Нух, напившись пьяным, поплатился своим ядерным чемоданчиком, Осмин, который своего потерять не мог, ибо давно лишился места на пире отцов, потерял доверенный ему чужой.
Но обрезанец – в недалеком будущем уже и собственной головы, равно как и всех других органов, а также абонент всех мыслимых и немыслимых казней – он поведал правду: тогда, в Тетуане, французский корсар за златозаду потребовал ни больше ни меньше как «карту укреплений советской стороны» (это напоминает дачу показаний на процессах тридцатых годов, когда обвиняемый, не имевший больше ни прошлого, ни будущего, в настоящем же растоптанный, не воет тем не менее и не кудахчет, а речист, словно он в каком-нибудь доме отдыха Цекубу, за чайком – говорит и прихлебывает из стакана с подстаканником).
– Я очутился перед выбором: отказаться от златозады – зато крепки будут стены, ради нее возведенные, или все же предпочесть напиток в каком ни на есть сосуде – ибо жаждущему это важнее.
Селим стоял тих и задумчив. Когда принесли жаровню, цепи, он сделал знак повременить. Повременим и мы с завершением этой сцены и перенесемся на берег Тигра.
– Смотри, где мы.
Бельмонте на правах старожила этих катакомб первым выбрался наружу и огляделся: луна стояла в небе, чуть оперенная тонким облачком, напоминая крылатый шлем тевтонской девы. Фитильки звезд, казалось, вот-вот вспыхнут, устроят вселенское броуновское движение. (Один художник изобразил, как это будет, и мы его любим, что б там ни говорилось на его счет. Переедать потому что не надо.) Но это «вот-вот» уже длится вечность, а покуда звезды застыли, как лампочки на елке. Все поклоняются погруженному в сон миру и приносят свои дары на алтарь Царицы Ночи: великий голландец и швейцарский мистик, мечтатель Северного моря и мастер перламутровых инкрустаций, приводящий в восхищение слоняющихся по залам Русского музея дяденек и тетенек.
– Господи, Констанция, как хорошо, – сказал он, обведя глазами Божий мир и подавая руку.
– Я не Констанция, – послышался голос Блондхен.
– Все равно хорошо.
Блондхен, Констанция… Последним выбрался наружу Педрильо – в неуместных дамских панталонах, точно артист, сбежавший из цирка трансвеститов (как, по правде, оно и было).
– Апчхи!
– Замерз? – И, не дожидаясь ответа, Бельмонте дал своему слуге и товарищу плащ, щедростью превзойдя самого Мартина-добродея – разве что юноше стало жаль раздирать плащ пополам.
Слева в прозрачном воздухе глухо чернел Марджил, справа шли заросли тростника, то редкие, то сплошной стеной тянувшиеся до самого устья. Отовсюду раздавались звуки ночной жизни: кряквы, кваквы, гудяще-зудящие насекомые, всякие зверьки, селящиеся близ воды – весь этот живой уголок сигнализировал о своем желании заморить червячка, пофлиртовать с подходящей/им. Все как на Западе: ни тебе шариата, ни тебе стражей исламской революции – нет безобразья в природе. Где-то поблизости бросил якорь «Ибрагим». Вот укромная бухточка, прорезавшаяся сквозь тростник и служившая пристанью всякому, кто не желал платить портовый сбор.
Они шли пригнувшись, говорили шепотом. Констанция по-прежнему держала туфельки в руке.
– Уже совсем близко, – сказал ей Бельмонте.
– Любовь моя, хоть на край света.
У Блондхен и Педрильо вырвался вздох умиления.
– Все, пришли, – Бельмонте зажег восковую спичку и, прикрывая огонек ладонью, осторожно стал подавать ею знаки.
Их уже ждали. Не успело пламя погаснуть, как и впрямь совсем рядом замигал моряцкий фонарь: три короткие вспышки – одна длинная, снова три короткие – одна длинная.








