412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 4)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 52 страниц)

Дачными рощинскими вечерами с литровой банкой я ходил в дом, где держали корову: вкус парного молока под запах навоза. Но это не все, там же, где была корова, старая женщина в очках на резинке, со слипшейся прядью на красном блестевшем лбу читала мне Новый Завет. В этом был укор: мое еврейство сладостно из меня изливалось, даже если б я этого и не хотел. Но я хотел, я не мог иначе, я уже украшал себе лоб маленькой священной чернильницей – перестав баловаться затвором. Я уже знал, что история Греца это не история Греции, я уже… я уже… А она все читала и стыдила, все еще… все еще… Что она от меня хотела! Я сознавал свою вину, но чувства стыда при этом не испытывал. Заслонившая Костю Лидой, а Лиду собой, она не понимала, тем не менее, что сознание вины может быть и коллективным, и это – бесстыжее сознание. Там, где я познакомился с Константином Козловым, я брал и молоко. То есть наоборот: там, где я брал молоко, я познакомился с Козловым – за молоко, в придачу к двадцати копейкам, приходилось расплачиваться знакомством, как полагали дома, где от этого знакомства отнюдь не были в восторге. Но я пользовался определенной свободой, по крайней мере, в том, что касалось выбора компании.

– По крайней мере, будь осторожен с этими черносотенцами… А парень, тот вообще какой-то идиот, – неслось мне вслед.

Летом рощинское население делилось на владельцев дач, «их дачников» и местных. Местные доили коров. Как владельцы дач, так и дачники приходили к местным с литровыми баночками. Молочница, читавшая мне назидательно Евангелие, числилась в сельских жительницах, а ее сын – и мой старший товарищ – был прописан у своей двоюродной сестры в Гавани. Так что, выходит, как бы и городской.

Последнее лето десятилетия в моей памяти помечено грозами, пару раз вырубившими электричество, семью или восемью утопленниками в местном озере – но и совершенно Васильевскими пейзажами. А главное – миром и благоволением в человецех. Я действительно чувствую, что на исходе своем пятидесятые словно оглянулись, привстали на цыпочки да так на мгновение застыли – прежде, чем накрениться и… брызги до небес.

Напротив, с первых же дней нового десятилетия поблизости от меня стали рваться снаряды: разрыв там, разрыв тут. Развод в последнюю секунду «расстроился» – а то бы сильно долбануло меня. Потом на кое-кого было заведено дело, закончившееся сроком: целый год каждое воскресенье мы с бабушкой ездили семьдесят шестым до конечной и там еще шли километра два, носили передачу. Иногда через зазор в бетонных плитах удавалось увидеть физиономию близкого человека, обритого наголо. Севший на год за сторублевую недостачу, он с равным успехом мог бы сесть и на десять лет за хищение десяти тысяч – и ездить бы тогда бабушке пришлось далеко-далеко. Но судьба сохранила его для перекатки покруче: на моих глазах за месяц болезнь уничтожила мужчину во цвете лет, с моряцкой грудью и ухватками молодого Жана Габена. Ладно хоть бабушка не дожила…

Отовсюду дуло, всюду образовались сквозняки, разрушавшие еще недавно надежное запечно-еврейское «навсегда», каковым честно́й юности представлялись тахта, валкая этажерка с грошовыми, но старыми безделушками, сервант, пропахший штрудлем, фигуры людей за столом – кто-то даже в пенсне, а кто-то по-русски (по-английски, по-испански, по-вавилонски) сказать двух слов не может: оф дем полке ин кладовке штейт а банке мит варенье. Но все – в великолепном расположении духа, что отмечалось еще Розановым и безумно колет глаза если не каждому из пятидесяти шести соседей, то доброй их половине, включая и некоего Белого, говорившего на пасху – с нарочитым местечковым акцентом, хотя мог бы и не стараться: «За мочой ходили, за мочой?» – имея в виду мацу, которую бабушка в наволочке везла «с Лермонтовского». Дома никогда не произносилось слово «синагога», нет – «Лермонтовский»: «Я сегодня встретила на Лермонтовском…»

На могиле Петра Ильича Елабужского (шестиконечный крест ажурного чугуна с прикрученными к нему проволочкой фотографией и дощечкой) мне была открыта великая тайна приготовления мацы. При этом Констан де ла Бук неожиданно встретил серьезный отпор. Диалог происходил такой:

– Ты сам-то мацу когда-нибудь пробовал?

– Конечно.

– Ненастоящую, наверно.

– Настоящую.

– Настоящую не мог. Настоящую вам сейчас делать запрещено, в настоящую подмешивают кровь православных детей.

– Это неправда!

– Гм, а как ты думаешь, с чего погромы-то начались?

Но на сей счет я был подкован. Еще бы, когда Константин все черпал из рассказов, напоминавших истории средневековых путешественников, а я – читал. Память моя, не бог весть какая, и уж подавно не фотографическая, в стрессовых обстоятельствах творит чудеса. Вдруг наизусть я выдаю самый заковыристый текст, как-то:

– «Красные пятна, производимые на сухих местах появлением монас продигиоса, подали повод к толкам о кровяных дождях. Появление таких кровяно-красных пятен на кушаньях и особенно на освященных опресноках не раз возбуждало фанатизм против евреев, которые сотнями платились за это жизнью». Сказать, где это написано?

На столь высокой – неакадемической – ноте некий профессор Э. Брандт закончил многостраничную статью о «Биченосцах, или Жгутиковых» в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона. Не знаю, с чего я принялся ее читать, но, прочитав, не забуду никогда.

Козлов и не подумал сдаваться.

– Написано и другое. А давай третейский суд устроим.

– Третейский?

– Третейский суд. Знаешь, что такое третейский суд?

– Ну… слышал. Напомни.

– Третий человек выбирается в судьи Незаинтересованный. И пусть он рассудит. Но тогда его решение – закон. Возражать против него нельзя.

Я заколебался. Не потому что хотя бы на мгновение усомнился в неправде кровавого навета. Но одной личной незаинтересованности судьи мало, да таковой и не бывает на сто процентов, всегда какая-то склонность имеется – о чем сам судья может не подозревать. К тому же непредвзятости соответствовать должны компетентность и ум. Кто может гарантировать соединение в одном человеке этих трех качеств – одновременно же и условий, необходимых для вынесения справедливого приговора? Больше того, мне, маленькому мальчику, вообще не по силам оценить надежность каких угодно гарантий, от кого бы они ни исходили. Подчиниться решению в столь важном вопросе, когда на чашу весов брошена правда о еврействе и, следовательно, о Боге, можно было, разве что призвав в судьи разумное существо из другой вселенной, ходящее под другим богом.

«Маленький мальчик» сказать это все не в состоянии, но рассуждал я приблизительно в таком роде.

– Боишься?

– Просто нет на земле такого человека, который бы мог быть судьей. А откуда он знает все? Может, я чего соврал, может, ты.

– Правда, нет такого человека на земле… А мы, знаешь, кого возьмем судьею – вот этого, эти все знают, – и Костя показал пальцем на Петра Ильича Елабужского.

Я ошарашенно молчал. Костя предлагал вызвать духа.

– Петр Ильич Елабужский, девятьсот третьего года рождения. Умер второго-третьего тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Выглядел вот так.

Со снимка Елабужский смотрел на меня округлившимися глазами, словно в ответ на сделанное ему предложение. (А на самом-то деле в этот момент в его ушах звучит: «Приготовились, внимание, сейчас отсюда вылетит птичка».)

– А ты когда-нибудь раньше их вызывал?

– Однажды, с одним человеком, – «один человек» прозвучало как имя растлителя. Я почувствовал, что бессилен перед охватившим меня желанием. Я еще расспрашивал: как это было да что из этого получилось – но ответ мой был предрешен.

– Если б еще иметь его фотографию, – сказал Козлов, пробуя отодрать снимок.

Я оглянулся по сторонам. Никого. Среди такого количества надгробий – и чтоб не было ни одной живой души… Интересно знать, когда нас видели, что думали – зачем мы здесь. Много раз праздношатающимся юнцом бывал я на кладбищах, там выкурил я свою первую папиросу, там овладевали мною мысли, приличествующие сему месту – и моему возрасту (кому как не юности предаваться мыслям о смерти, даже о самоубийстве). Что же при виде меня думали люди, пришедшие навестить своих, какие приписывались мне цели? Вопрос, которым я никогда не задавался. Вот вырасту, пойду на кладбище, повстречаю там маленького буржуина – и отвечу на него.

Третейский суд

…Итак, я оглянулся. Но на полинялом небосводе показался бледный серпик, в домах зажглось электричество. И хотя последний луч еще только догорал, на кладбище было пусто («ни одной живой души»). Тем не менее Козлов не покусился на фотографию.

– Ладно. С ней было б надежней…

Проводили спиритический сеанс, разумеется, не у меня – у него, в Гавани, в отсутствие Лиды, которое было трудно назвать редким: менее всего она была домоседкою, а о сыне, моем ровеснике, и вовсе говорить не приходится. Они жили в маленькой полутемной квартирке, в соседстве всего лишь двух старушек, под низким потолком (у нас, слава Богу, было от пола до потолка четыре метра, большая солнечная комната, выходившая окнами на живой перекресток – а не в какой-нибудь кирпичный колодец). Над кроватью, патриархально застланной тюлем и убранной подушечками, чернел образок. Козлов спал на раскладном кресле, которое сейчас занимал я. Между тем Козлов стянул со стола, где нам предстояло заниматься делом, скатерку, опять же из белого тюля, и, скомкав, запустил в подвенечный саван Лидиной постели. Дощатый крашеный пол был чисто выметен. Ни на мебели, ни в темном пространстве помещения не было ни пылинки – что солнечным столбом стоят в комнатах с высокими потолками, всегда светлых, окнами глядящих на трамвайный угол. Там пятерка, четырнадцатый, двадцатка и двадцать четвертый, прежде чем тронуться, сверлили веселый бензиновый воздух синим, как молния, звонком.

На буфете пара крючком связанных салфеток, поверх которых Пушкин, балерина и проч. Это потомственное русское «викторианство», мещанское, а может, и кулацкое, а может, и купеческое, некогда хаживавшее к старцам и ведшее строгий учет житейским радостям, своим и своих близких, дохнуло на меня, едва я переступил порог комнаты. Вероятно, в свою очередь, я тоже на него дохнул: с размаху плюхнулся в кресло, закинув ногу на ногу под таким углом, что только сигару в зубы да завести рок-н-ролл «на костях».

– А когда к ней эти ее иностранцы приходят, ты где спишь?

– У тети Маши, соседки… Ну, давай.

Константин развернул рулон ватмана, специально купленного в «канцтоварах», кру́гом набросал алфавит, оставив между буквами расстояние сантиметра по два, достал из буфета тарелочку.

– Благоволите, сударь, приступать. Э, постой, – после минутного рытья в ящиках он вынул черную ленту, какие по будням вплетаются в косы, и повязал ее себе на шею. Мне же дал шляпку из черной лакированной соломки – их все надели после войны, победоносной и щедрой на трофеи войны.

– Нужно что-то черное.

Я посмотрел в зеркало: как мне – в дамской шляпке. Любопытство, чувство противоестественности, сопутствующее всякому чародейству, и в придачу волнение – все вылилось в легкое дрожание пальцев. Подрагивали и пальцы господина де ла Бук, когда в щекочущем соприкосновении с моими, а также с краями перевернутой тарелки, они распластались над столом.

– Души королей и принцев, кокоток и альфонсов, дуэлянтов и нашедших свою смерть на гильотине! Констан де ла Бук из мира живых повелевает вам: расступитесь! Пропустите через грань жизни… – он сделал паузу, как перед объявлением победителя, – душу Петра Ильича Елабужского! Его тело вышло из утробы материнской двадцать девятого апреля одна тысяча девятьсот третьего года и питалось соками жизни пятьдесят один год, десять месяцев и пятнадцать дней. (Грегорианскую чертову дюжину мы учли.)

Явись, душа, открой нам тайны,

Которых жаждет сердце знать,

Врата отверзи в мир потайный,

Излей на сердце благодать.


То же самое октавой выше повторил за ним я, со всеми декламаторскими ухищрениями, на которые только был способен:

Явись, душа, открой нам тайны,

Которых жаждет сердце знать.

Врата отверзи в мир потайный,

Излей на сердце благодать.


Мы выяснили, что это напоминает стихи из «Трех мушкетеров» – те псалмы, которые распевала миледи в заточении. «Ну, правильно, а чего ты хочешь – духовные стихи, они и есть духовные стихи».

– Душа того, кто звался на земле Петром, здесь ли ты? – продолжал Константин. – Возвести свой приход.

И вот, побыв сколько-то в неподвижности, блюдце чуть дернулось под пальцами, которые тут же поспешили за ним. Это было странное и скорее неприятное чувство: появление в неодушевленном предмете признаков жизни – которым еще к тому же надо потакать, вместо того, чтобы дать по блюдцу кулаком. Может, именно так будущая мать ощущает у себя в животе наличие чего-то шевелящегося помимо ее воли – движение, источником которого сама она не является. Правда, будущие матери утверждают, что это им приятно, но они, наверное, хотят сказать, что это им в радость.

Помню рывки у меня в руках впервые в жизни пойманной рыбины и сопровождающее их чувство неприязненного удивления, оттого что в этой холодной вещи, без ног, без рук, но, главное, холодной, есть самозарождающийся импульс к движению. Это было так, как если б из моих рук стала вырываться колбаса, сарделька, кусок сыра – а то и вилка, тарелка. В общем, «блюдце». Нет-нет, это противно, когда мертвое делается как живое. Брр!

Блюдечко, стартовавшее со скрипом, придя раз в движение, беспорядочно ходило туда-сюда, только поспевай за ним.

– Хорошо, ты здесь. Как тебя зовут?

На этот вопрос, пускай еще носивший характер проверки микрофона («один… два… три…»), дух, прервав разминку, как по судейскому свистку, ринулся в бой. Блюдце быстро поползло к букве П, от нее понеслось к Е, потом замешкалось и даже двинулось не ясно зачем в направлении шипящих, но в последний момент сменило курс и совершенно отчетливо указало на Т, Ь, К, А.

– Петька… Скажи, Петька, ты не хочешь, чтоб тебя звали Петром Ильичом?

На это ответ нам был: ЧАПАЙ.

– Понятно. А теперь, – Костин голос звучал трибунно, торжественность присуща ритуальным вопросам в ожидании ритуальных же ответов, – ответь нам, кто убил невинного младенца Андрюшу в Киеве в тысяча девятьсот одиннадцатом году?

Но блюдце издевательски сказало: ТЫ УБИЛ.

Костя Козлов не спасовал и задал наводящий вопрос, что было, мягко говоря, некорректно.

– Разве его убили не евреи?

Почему-то меня не покидало чувство, что ответ, прежде чем он вытанцовывался, буковка за буковкой, уже становился известен мне.

ТЫ САМ УБИЛ. И ЗА ЭТО СКОРО УМРЕШЬ.

– Скажи, когда? Ты можешь сказать, когда? – Костин голос умолял. Костя верил. Лицо его, в кратерах вулканов, потухших и действовавших – желтых, багровых, малиновых, коричневых – выражало муку под стать этому кожно-сейсмическому пейзажу.

Касательно же меня. Мне не только было дано знание наперед ответов, но все больше я ощущал себя как бы родящей их завязью. Инстинктивно – и брезгливо – уходя от всей этой, по ощущениям, противоестественности, я вообще перестал прикасаться к блюдцу, но оттого лишь сильней сказывалась моя роль в происходившем. Тот внутренний голос, раз уже без спросу схватившийся с Константином, мол я тебе! – теперь без труда управлял блюдечком на расстоянии, подводя к тем рифам, к каким желал.

ТЫ УМРЕШЬ ПЯТНАДЦАТОГО ИЮЛЯ ТЫСЯЧА ДЕВЯТСОТ ШЕСТИДЕСЯТОГО ГОДА – подобно мне, дух был нетверд в правописании числительных с Ь.

– Но как! Как! – Так говорят по междугородному с Чукоткой – орут. А потом голову из кабинки: – Девушка, девушка, ничего же не слышно.

И «девушка» не замедлила появиться – тетя Маша или как там ее. Привлеченная отчаянной попыткой Константина договориться с ораветланами, она отворила дверь в нашу комнату.

– А чего это вы тут делаете вдвоем?.. – Сеанс прервался. Дав волю своему любопытству и бдительности, старуха оглядела нас с головы до ног, меня в дамской шляпке, Костю с черной лентой на шее. – Опять колдуешь?

– Ты – старая сука! Убирайся! Умирать самой пора! Твое собачье дело, а?

Костю я таким раньше не видел – а чтобы не видел и впредь, он опрометью бросился из квартиры, оставив входную дверь распахнутой настежь. Я взял пальто и тоже вышел, напутствуемый старухиным:

– Колдуй, колдуй – потом на Пряжку.

До пятнадцатого июля шестидесятого года было еще далеко, и, разумеется, я забыл о пророчестве – в отличие от Констана де ла Бук, в чьем мозгу, как оказалось, этот день горел неотвратимой Немезидой: так же неотвратимо космическое тело должно столкнуться с нашей планетой в каком-нибудь романе или газетной утке. Однажды, я вспоминаю, он предложил мне вопрос-тест, уже тогда лоснившийся банальностью: зная наверняка, что через полгода умру, как бы я распорядился остатком своей жизни? Я ответил – в том смысле, что выдвинул следующую гипотезу: утвердись подобное знание в масштабах глобальных, всего человечества, к назначенному дню на Земле действительно не осталось бы ни одной живой души. Безнадежная – «бездыханная», что практически невозможно – уверенность в своем дне и часе равносильна смертному приговору, который тем или иным способом приводится в исполнение. Мне при этом виделась киношка в духе пацифистских антиутопий.

Пятнадцатое июля шестидесятого года, каким было оно для Константина Козлова? Для меня это время каникул, моих летних рубежей, моего Рощина. Молочница, несмотря на несчастье с сыном, молоко продавала, в хлопотах отвлекаешься. Она же и рассказала следующее. Не мне, но в моем присутствии каким-то козлятушкам.

По словам Лиды, Костя с вечера «свой уголок (за креслом-кроватью) убрал цветами». Она этому не придала значения, на него иногда находит. Утром поднял ее ни свет ни заря, должно быть, не спал всю ночь. «Ты чего, Костя?» А он сердито: «Больше не дам себя обманывать. Я не Костя, мое имя Бейлис. Так звали мою настоящую мать, которую вы в желтый дом упрятали». Оказывается, он уже давно носил в милицию заявление: хочу-де сменить фамилию на «Бейлис» (на «Абрамович», так еще посмеялись бы – ну и сообщили б куда следует – а здесь по невежеству просто не обратили внимания). Обеих старух-соседок, значит, тоже поднял. И, усадив их вместе с Лидой, стал говорить: так и так, он на самом деле еврей («Прости, Господи…» – мысленно подставил я), звать его Бейлисом, невинною жертвой. Якобы собираются его к смерти присудить за убийство ребенка какого-то.

Это была адская хитрость, из тех, что идеально укладываются в логику безумия. Ему было сказано: ты убил Андрюшу Ющинского, мальчика, и за это умрешь. Он не кричит: не я! не я! Он кричит: я – Бейлис!

Кроме меня, никто не знал истинной подоплеки дела. Я же счел за лучшее промолчать. Затею с вызыванием духов мне было тягостно вспоминать, в особенности учитывая, что дух делал мои грамматические ошибки.

Лида для вида стала звать его «Бейлис, Бейлис», а сама одну из старушек толк – и тихонько послала в больницу, чтоб прислали транспорт. Пока его, связанного, сносили вниз, он кричал: «Я Бейлис!» – навряд ли имея намерение убедить в этом санитаров или всхлипывавшую Лиду. Хитрец работал на публику совсем другую…

Дальнейшая судьба Константина мне неизвестна. Женщина со слипшейся прядью на красном лбу крепко сдаст к будущему лету. Корову пришлось продать – одно в утешение: уже весной коров, и вообще всякую скотину, держать запретят (1962 год). Пить козлятушкам станет нечего. Но главное заключалось в ином: к тому времени я взял очередной рубеж и кладбища перестали меня притягивать.

Спустя два дня после происшедшего с Костей Козловым скончалась бабушка Маня – что не явилось неожиданностью: она лежала в больнице и к этому шло. Однако в моей жизни это была первая смерть так близко. Еще накануне, услышав, что дни бабушкины сочтены, я не поверил: как, через какие-то считанные деньки ее не станет? Не-ет, ну год она проживет – что тоже в общем-то немного.

После ее смерти я достал карточку, где Мария Матвеевна Шистер сфотографировалась с Еленой Зоологинишной Безыменской – той самою Леной, так и не узнавшей, что уготовил нам «некалендарный двадцатый век» (как новый год давал отсрочку в тринадцать дней, так новый век дал ее в тринадцать лет). «Что бы сказала Лена, если б могла ожить и все узнать…» Такая мысль, род мечты, не раз вызывала у меня обессиливающую щекотку в области диафрагмы – это при условии, что роль вестника отводилась мне.

Но сейчас я впивался глазами в лицо семнадцатилетней Мани Шистер: в нем должно было что-то перемениться. Я пытался эту перемену уловить и сам не понимал, улавливаю ее или нет. Отныне они были на равных, как между собой, так и в отношении меня – эти две барышни девятьсот седьмого года, в темных, закрытых до самого горла платьях, зато с открытыми до самых корней волос лбами и, можно предположить, с пышными «клумбами» на затылках, аккурат откуда потом хлестала кровь в подвалах ЧК.

Парадокс: я, обошедший столько чужих могил, не пошел на похороны своей бабушки. Когда решали, остаться мне на даче или ехать на кладбище, то аргументом про было: «все-таки бабушка», а аргументом против: «чего ребенка летом в город тащить, да еще в такое место». С помощью деликатнейшей симуляции я нарушил баланс неопределенности в пользу того, что «нечего ему там делать». В тот день в клубе показывали «Человека-амфибию» – похороны бабушки Мани не входили в мои планы. По возвращении вечером из города меня же еще и спросили, как я себя чувствую.

Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!

Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино! —


чуть не спел я. И это «мбы» перекликалось с другим «мбы» моего детства:

Был бы ум бы у Лумумбы,

Ему и Чомбе нипочем бы.


Рассказав о третейском суде и его последствиях, возвратимся к нашей сквозной теме, рисующей

Фигуры дочерей, чтущих своих отцов

Мы оттого так настойчивы в обращении к этому предмету, что любим жить в пору упадка. Красота увядания, конца завораживает нас. Дочь, почитающая отца – а не живущая своим домом и рвущая когти в потомство – образ вырождения, декаданса. Дело даже не в личных вкусах. Принимая сторону проигравших, предпочитая тонкий аромат тлена запаху пота, мы следуем высшему образцу – выражаясь яснее, вкусам Бога, каковые в действительности ведомы нам (в том числе и сеньору, что однажды с этим спорил). Что́ для уха Господня хоры строительных рабочих подле тихой песни, которую поет себе самой обреченность, сопровождая это пение слабыми щипками струн цитры… Стоящего в лесах храма мне бесконечно дороже его руины, и не потому, что я дряхл, извращен, бесплоден. Нет, сам я вполне бычок культуры, но только их – Волховы́, а не Любавы, Амнерис, а не Аиды, Марии Башкирцевой, оглохшей и потерявшей голос, а не какой-нибудь горлопанши Барбары Страйзенд, нимфы Калипсо, теряющей возлюбленного, а не обретающей мужа Пенелопы – их (левых в паре) есть царство небесное. Довод? Какой из двух Богов выше, из двух ипостасей Божества какая совершенней – реализовавшая Себя в первых шести днях и известная под именем Бога Творца? Или искусней Бог седьмого дня, умевший почивать – в слезах по неполучившемся творении, но все же почивать, и притом в слезах радости, хотя бы и сознавая, что все закончилось? Всякое прощанье – также и с иллюзией – возвышенно, легко перевесит и бравурные приветствия, и радостные объятия, которыми ознаменовано начало… этого неизбежного конца. Бог субботнего плача… Скажем так: в какой из частей седмицы нам хотелось бы жить вечно, то есть и умереть? Перед нами выбор: Ренессанс с сиськами или декаданс с камелиями. И, поскольку этот выбор неминуем, в какой-то момент мы говорим: «Осточертел Бетховен, исполните над нашим гробом „Лунный свет“ или „Девушку с волосами цвета льна“».

Боже, как хочется туда, где нас нет!

В непросохших еще с ночи колеях от проехавшей телеги отражалось синее небо, между поблескивавшими синими полосками зеленела травка и виднелись головки одуванчиков – улица Огарева, она же проселочная дорога, на которой я стоял, отделяла разноцветные дачные домики с одинаково белыми оборочками веранд от леска, где топография тропинок не менялась годами и была мне не менее родной, чем топография Куйбышевского района.

Я именно стоял, а не шел – никого не поджидая, ничего не высматривая, а размышляя, ехать ли в город, зачем, собственно, и отправился на станцию, или не ехать – потому как вдруг подумал: ждать электрички, трястись час туда, час обратно, еще через весь Ленинград пилить в Купчино – и все ради поспешного совокупления в подъезде с одной продавщицей, к тому же страшной как смертный грех, что в данном случае, правда, ни роли не имело, ни значения не играло. В конце концов, после обеда можно было сходить на стадион, в клуб, потереться о танцплощадку – и попытать удачи с местными кадрами. Раз я так закадрил одну фельдшерицу, но, к несчастью, за два дня до ее отъезда в отпуск на Кубань: там у ней проживал некий Сашка – двух с половиною лет, на иждивении бабки.

Был чудесный августовский день (сколь чудесным ему предстояло стать – в прямом, исходном значении этого слова, от «чудо» – я еще не подозревал). Время проходило в праведном безделье, какое бывает лишь раз в жизни, у сдавших месяцем раньше вступительные экзамены в вуз при конкурсе двадцать человек на место. Вдобавок, заметьте, я не был комсомольцем и был евреем. А не наоборот. Но – хорош хвастаться. Невероятнее, что я еще ни в кого до сих пор не влюбился и гордился этим, как другие гордятся ни разу не пломбированными зубами, ах, опять же – лучше б наоборот. С зубами у меня была катастрофа: я вполне мог позировать Роберу Юберу.

Тем же августом мне был октроирован ряд прав: помимо права избирать и быть избранным, еще и право прилюдно курить, возвращаться домой с петухами (от фельдшерицы, например) – настоящий Августовский манифест, с элегическим подзаголовком «Прощай, детство». Расставание с последним дается юности так легко, что она не против даже его посмаковать с сентиментальной миной.

Дабы не прослыть совершенным монстром, скажу: то, что я не влюблялся наяву, не знал восторженных стояний впритирку по углам, не ведал ужасающе-однообразной белиберды, что при этом лепечут друг в дружку часами – все это отнюдь не отменяло потребности в женском идеале. А иначе зачем было наряду с собою делать персонажами своих героических грез еще и Лолиту Торес или Симону-синьору («Путь в высшее общество»). И т. п. Заботам сих прелестниц поручались мои раны – коими заплатил я за вызволение их, ну… ну, допустим, из какого-нибудь человеконенавистнического сераля.

Особенно хороша была в роли Эрминии барышня, что слева от бабушки – на снимке, доступном мне только летом: раз он хранился в моей летней резиденции, пусть там уж и остается: в чемодане под кроватью, вместе с тфилин, конским зубом, ржавым затвором, письмами на идиш и двумя билетами в оперный театр на одно и то же место – с интервалом в сорок лет. (Допустим, душой билета является указанный в нем номер кресла, это ли не реинкарнация?) Интересно, что справа от Мани Шистер был еще кто-то снят, но позднее безжалостно отхвачен ножницами – кем, если не самой Маней, но когда я спрашивал ее об этом, в ответ слышал лишь «не помню» да «не знаю», с недовольным смешком, как будто я лез щекотаться. Воображаю себе этот девичник взаимных обид, может, и впрямь ею позабытых: полстолетия пролегло между ними и – мной. А смог бы я через столько же лет объяснить пионеру Пете желание – не осуществленное лишь по причине благоговейного отношения к старинным карточкам: и дальше кромсануть сию фотографию, превратив ее в две, отдельно в бабушкину (в молодости), отдельно в Ленину. Их общий снимок вгонял меня в краску, ставя знак бытового равенства между бабушкой – хоть бы и в ложном обличье гимназистки – и навсегда оставшейся юною Леной, с которой в мыслях было возможно любое партнерство.

Пока я колебался, ехать или не ехать в город, стоя посреди Огарева и, словно за подсказкою, приглядываясь, принюхиваясь и прислушиваясь – соответственно к небесным лужам в зелено́й оправе, благовонью сельской санэпидстанции и случайному грузовику, прогромыхавшему по магистральной улочке – в руке моей исподволь рождалось ощущение, ранее мне не знакомое. Знакомым было лишь сопутствующее ему состояние мозга – когда однажды я против своей воли (а вовсе не усилием таковой) передвигал на расстоянии тарелочку. Что это было – вывих мысли? Расфокусированье ее? Раздвоение? Приятным это чувство не назовешь, в нем есть нечто от потери равновесия при головокружении. И в то же время что-то пьянящее. Но это относилось к работе мозга. С правой же рукой происходило такое, чему мой жизненный опыт был бессилен найти аналогию. Сегодня с большой натяжкой могу уподобить это ощущению «мышки» под ладонью, малейшее движение которой соотносится с изображением на мониторе. Последнее представляло собою тогда, в тот день и миг, отделившуюся от черноты леса, далеко, в самом начале Огарева, точку (тем леском мне пришлось бы идти на станцию). Нас разделяло ярдов четыреста-пятьсот. Я еще не нащупал форму зависимости от меня одинокой человеческой фигурки, что появилась и застыла перед забором первой же дачки. Допустим, выясняла у хозяев, как подойти ко мне поближе. Потом мы двинулись друг другу навстречу, я – приличия ради. Иной на моем месте даже не шелохнулся бы, но я так не мог, все-таки женщина, барышня – я же был хорошо воспитанным… рабовладельцем. Она может оказаться девушкой с правилами, гордой – правда, в ее положении не приходится особенно… м-да. Как она себя поведет, поравнявшись со мною? Мы оба знали, кто я ей и кто она – мне.

Наконец я мог рассмотреть ее получше – и с каждым шагом все лучше и лучше. На голове шляпа из соломки, но не чудовищное канотье с широкой лентой – приметою тех времен. Белая блузка, кабы не высокий ворот, вполне позаимствована у пионервожатой. Выдавала только юбка – и то сказать. Иной взглянет и решит: ну вот еще, цаца Савская. В этой юбке нельзя было даже по щиколотку войти в воду, не приподняв подола. Зато она хорошо обрисовывала бедро, удлиняя его, а с ним – и скрытые от нашего взора панталоны, схваченные тесемками чуть выше колешек. Такие, как у нее, нитяные перчатки носились еще пару лет назад повсеместно, зонтик с оборочкой приобретен, допустим, в «Детском мире».

Расстояние между нами было в несколько шагов, когда я остановился, желая получше ее разглядеть. Такою, оказывается, была эта Лена – вовсе не огненно-рыжая, а с рыжинкой, черты лица правильные… Вообще-то я никогда не знал, что значит правильные черты лица – когда рот не набок? Когда нос не раздваивается на конце попкою лилипута? Но, скажем – правильные. Как и на фотографии. Удивительно, хотя на фотографии лицо и подернуто дымкой «дореволюционности», без этой дымки, в цвете и «вживе», Елена Зоологинишна выглядит куда более блекло. Сказывается моя привычка к подведенным глазам – уже у старшеклассниц (карандашик называется «Творчество»). Но отчасти… правда, здесь не скажешь: краше в гроб кладут.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю