412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Гиршович » Суббота навсегда » Текст книги (страница 30)
Суббота навсегда
  • Текст добавлен: 20 апреля 2017, 13:00

Текст книги "Суббота навсегда"


Автор книги: Леонид Гиршович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 52 страниц)

Тут-то Педрильо и заметил холст, повторявший роспись в церкви – в Кастексе. Те же натурщицы, в иных лишь позах. Магдалина видна в профиль, левое колено преклонено, на правое она опирается согнутой в локте рукой, поддерживающей кистью подбородок. Несколько поодаль другая Мария. Лицо закрыто ладонями, плечи островерхие, как у польских гордячек в фильме Эйзенштейна (вариант: как башни немецких городов). Для нее все кончено. Как кончено все и для Навсикаи, тоже пленившейся баснями…

– Я потрясен до глубины души. В современной живописи я еще не встречал вещей равноценных. Трудно поверить, что подобный шедевр – творение юной художницы. Да мыслимо ли это! Перл общества, барышня, которой впору принимать лишь бесчисленные знаки внимания от своих поклонников и воздыхателей, – и создает полотна, достойные Бастьен-Лепажа.

– Вот и все так, – вздохнула Мария Башкирцева, – никто не верит, что эти картины писаны молодой девушкой. За меня-де пишет Робер-Флери, другие…

– Лгут, что не верят. Просто зависть. (А про себя: «К кому, к этой страдалице – оглохшей, чахоточной?») Но скажите: эти образы, созданные вами… в душе вы, должно быть, с ними неразлучны?

– Неразлучна? О, да! Настолько, что даже не выхожу одна на прогулку. Сама впереди наседкою, а герои моих картин шествуют за мной гуськом. Наш излюбленный маршрут: авеню Ваграм, Елисейские поля… Никогда не наблюдали? Рекомендую.

– Кроме шуток. Вчера в книжном магазине прямо за вами стояли две особы… две женщины… – Педрильо понизил голос – насколько позволяла плохая слышимость. – Это были они, – и глазами указал на «Святых жен».

– Ах… – она рассмеялась, смехом не святых жен, наоборот – неверных: так смеются в попытке развеять ревнивые подозрения. – Это натурщицы, с которых я писала. А вы что подумали? Одна, между прочим, Констанция, ваша соотечественница. А белокурая – англичанка. Всегда забываю ее имя.

– Они вам и в Испании позировали, мадемуазель Мари-Константин Рюсс?

Она просияла.

– Так вы видели? Вы там были? О, как я рада… Случается, что эту работу не могут отыскать. Там какой-то оптический эффект, она пропадает…

– Но тремя веками раньше те же две дамы позировали Моралесу.

– «Позировали…» Какой вы, однако, жестокий. А между тем, что́ может быть ужаснее для художника, чем умереть, так и не завершив главную свою вещь?

– Не завершив?

– Вы ведь имеете в виду эту фреску, «Мученичество святой Констанции», где недостает двух центральных фигур? Вообразим себе: художнику явился Замысел. Охвачена священным пламенем его душа. И вдруг тоненький голосок: «Отдай мне свою пылающую душу. Все равно тебе не суждено завершить начатого, а так, ценою отречения от своего замысла, ты покупаешь себе еще десять лет жизни. Или двадцать». Нет, меня бы этим он не искусил. Мосье Компанус! Вы – это он. Вы на него похожи. Как и он, вы одеты по моде столетней давности. Поэтому я вам это предлагаю… а вообще, хорошенькое мнение у вас сложится обо мне… ну, да все равно… Вы, то есть он в вашем обличье хочет овладеть душой юной девушки. Бог пообещал ей больше, чем в силах дать, и убивает ее. Измучив страданиями, убивает. По-моему, в этом случае позиции дьявола довольно сильны… Уговорились? Это игра у нас с вами. Что б вы посулили ей взамен, ради чего она своей бы кровью скрепила купчую?

Педрильо молчал в деланном смущении.

– Ну, не молчите же!

– Своей кровью скрепила бы… Я знаю, что́ сказал бы ей дьявол – и он бы сдержал свое слово. И была бы она этим счастлива, этим своим счастьем. Но я из другого теста и не могу ей ни предложить, ни дать того, что для многих предпочтительней спасения. Я не могу сыграть Мефистофеля – а Фауста и подавно, вот уж поистине был бы двенадцатый подвиг Педрильо. Но я могу сказать: «Дитя! Обманутых небом нет, Творец никогда не обманет творцов, а всех прочих пасет Его Кузен, который тоже не так страшен, как его малюют. Поэтому иди дальше, дитя. Сколько бы тебе не оставалось, иди дальше своим неверным путем. Даже если во мраке твоя ладонь ощутила кладку тупика – ты все равно не обманута. Нам не дано предугадать…»

Кажется, он нашел нужные слова, она успокоилась. В этом месте в «Травиате», в «Богеме» героиня шепчет: «Ah! ma io ritorno a viver!! Oh gioia!» (А оркестрант, спеша превратиться в Одинокого Велосипедиста, злобно думает: «Наконец-то».)

Мария Башкирцева и ее кумир Бастьен-Лепаж умирали одновременно, она от чахотки, он от рака. Его привозили к ней на рю Ампер, поднимали в кресле, она полулежала в другом кресле. И так они часами смотрели друг на друга.

«Я укутана массой кружев, плюшем. Все это белое, только разных оттенков. У Бастьен-Лепажа глаза расширяются от удовольствия.

– О, если б я мог писать!

А я!»[27]

Ну и что б они написали: он – «Последнюю весну», она – «Больного художника»?

В старом «Брокгаузе» Бастьен-Лепажу уделено одиннадцать строк: «Работал с одинаковым успехом во всех отраслях живописи, как жанровой, исторической, так и портретной. Замечательны „Жанна д’Арк, слушающая голоса“, „Сенокос“ и „Весенняя песня“. Ум. 10 дек. 1884». Но уже в современной «Британнике» вы его не найдете. Забыт. Путь в бессмертие был совсем в другую сторону. Но значит ли это, что пошедшие не туда шли напрасно?

Двенадцатый подвиг Педрильо (окончание)

– Солнышко светит ясное, риторические вопросы прекрасные…

Нельзя напевать и одновременно скакать на одной ножке, а то б с него стало – такое лучезарное было настроение у Педрильо.

– Юнги и нахимовцы тебе шлют привет…

Все было один к одному, два к двум, три к трем и т. д.: апофеоз Платона, где двойка, точно ахматовский лебедь, любуется своим отраженьем. Перед самым магазином, у Малого моста, покачивался корабль, весь в ярких гирляндах, цветах, разноцветных флажках. Труппа Вараввы, выстроившись на борту, приветствовала всех. Гремела музыка, ревели звери. На это музыканты, выряженные красными цирковыми зуавами, еще сильней раздували щеки, и чужими танками горела на солнце медь.

Но этой сцене из Анри Руссо – только еще маленький монгольфьер вдали позабыли прихватить – предстояло осуществиться днем позже, а покамест, продав по цене бессмертия адрес Констанции, Мария Константиновна Башкирцева размышляла, не продешевила ли она. Был четверг двадцатого октября, на размышление ей оставалось одиннадцать дней.

– Кудрявая, что ж ты не рада… – Педрильо ликовал, предвкушая празднество. А между тем дом у Батиньольского вокзала, куда он направлялся, выглядел далеко не празднично. Это был семиэтажный дом, населенный бедными горожанами и пролетариатом плюс неким собирательным жоржиком, провалившим экзамены и теперь готовым на все ради ничего: кружки пива на бульваре Клиши да ляжки Люшки, схваченной красной подвязкой. Веселый гомон – а Педрильо распространял его, словно майская роща – невольно сменился почтением к чужим невзгодам, почтением формальным, за которым решительно ничего не стояло.

Он поднимался по лестнице, пропахшей, согласно переводу И. Любимова, плевками, окурками, объедками, сортирами, пролагая себе путь с помощью «восковой спички» (конечно же, вощеной – или тогда уж свечки). Вот заплакал ребенок, и сердитый мужской голос спросил: «Чего он ревет, чертенок?» – а женский раздраженно прокричал, как из преисподней, из кромешного мрака наверх: «Да эти две паскуды чуть его не зашибли. Несутся как бешеные». И действительно раздался стук башмаков, и Педрильо обогнали те, к кому он направлялся. Обе были возбуждены, даже в панике.

«Шалишь! Всякий раз встречаться на лестнице – все равно не поверю в случайность». Педрильо мой был суеверен, поэтому случайностей вообще не признавал. А тут дважды повторялась ситуация – при неистощимом-то на выдумку Режиссере! Это «наводило на мысль» (правда, прорицатель в нем счел знамение сие благоприятным).

– Девушки, девушки, погодите! Не так стремительно. Ребенка же чуть не задавили.

– Это вы о себе?

Превращение первое: он задал тон, и ему было отвечено «под девчат». Одна из «девчат» шмыгнула за дверь раньше, чем он успел взбежать на площадку. Вторая, замешкавшаяся, была в матроске, несколько прелестных льняных прядей выбилось из-под бескозырки, на которой золотыми буквами стояло: «For England, home, and Beauty».

– Союзница!

– Великий Инквизитор! – И, став между ним и дверью, она раскинула руки: не пущу!

– Меня зовут Педрильо, и если я говорю, Блондиночка, что я твой союзник, то так оно и есть. К чему эти прятки? Во-первых, двум девушкам одним не пробиться в Париже – и нигде. Во-вторых, впусти-ка меня. Это же глупо, ты сама не видишь, что ли?

Она посторонилась, пропуская его.

– Так-то лучше, – сказал Педрильо, входя и оглядываясь по сторонам.

Никого.

Он спрятал пистолет.

– Барышня там?

Молчание.

– По крайней мере, надеюсь, что она меня слышит, ей это будет полезно, – и с бесцеремонностью голливудских детективов уселся на единственную табуретку, стоявшую посреди комнаты. Впрочем, речей держать не пришлось: окно выходило на огромную траншею Западной железной дороги, обрывавшуюся зиянием туннеля; и только он открыл рот, как сделалось темно, раздался грохот, в котором различить что-либо было уже невозможно – это поезд ворвался в туннель (было видно лишь, как стакан дрожит на туалетном столике в зеленоватом мерцании ночника). Но Педрильо все же успел обхватить ее стан, странно тонкий для привыкшего к схватке с противником-мужчиною, и не выпускал, покуда туннель не кончился.

– Ненавижу мужчин, – кричала она, вырываясь, разъяренная. То была ярость блондинки, скрывавшей свои чуть ли не новгородские косы под бескозыркой – но бескозырка упала, бескозырку сбили.

– Мы союзники, мы братья по классу, протри свои голубые глазки.

Надев бескозырку, она снова превращается в юнгу. Надолго ли? И каким будет следующее превращение?

– Тогда отпусти нас, мы хотим нашей свободы. Тысячелетия мы были у вас в услужении. Наше тело служит нам путеводной звездой – не ваше. Оно создано для нас, и хватит уже навязывать нам свою душу.

– Я ничего не навязываю, бери свою душу и иди. Заодно прихвати и тело. Дверь отперта.

– Негодяй! Два темных негодяя! О, я выцарапаю глаза тебе и твоему Бельмонте!

Очередное превращение, которое уже по счету? Но Педрильо – кавалер ордена Пелея, и не ему пасовать перед волчицами, львицами – всем этим бестиарием. Она может принимать любые обличья, сообщать окружающему вид летящего в туннеле поезда – мол, все туда летим, в ее туннель – может канать под лимиту́ или Девушку-с-Запада, Педрильо не выпустит ее из своих железных объятий.

– Что, Блондхен, что, моя белокурая бестия, не выходит уйти? Я могу дверь подержать.

Она в изнеможении опустилась на пол.

– Как Ариадна суждена Дионису, – продолжал он, – так Констанция суждена Бельмонте. Бельмонте поведет ее к вечным звездам… zu den ewigen Sternen… все остальное от лукавого.

Она плакала на полу, жалкая-жалкая – словно кинули в огонь ее лягушачью кожу.

– Пойми, мы пойдем иным путем. И это будет единственно правильный путь.

– Хорошо, – говорит, всхлипывая и шмыгая припухшим носиком, Блондхен. – Я скажу тебе, где скрывается Констанция: здесь, – и она прижала руку к груди. Педрильо ей мягко кивнул, как больной. – Без нее я лишь тело без души, ты это знаешь.

– Моя Блондиночка, воскресение свершится во плоти, ты будешь с нами. Честно говоря, хоть я и Педро, в теории я не петрю, и всякие там евхаристии, преображения – зац нот май кап оф ти… так вы, кажется, говорите?

Она улыбнулась – одними глазами, покрасневшими от слез.

– Ну полно, ты будешь со своей госпожой, будешь учить меня английскому – научишь английскому?

Она кивнула.

– Педрильо? Я должна тебе сказать… – пламень покрыл ее ланиты, – я… я… – еле слышно, страшно смущаясь, – я непознана.

Оторопел. После все же заподозрил розыгрыш.

– Я серьезно.

– Вот тебе и… Да тебя же в рай не пустят, ну что ж ты, в самом деле… Парней так много холостых… – он отчитывал ее, как отчитывают школьницу за нерадение. – А еще телом называешься. Такие тела в космос не берут. Где я тебе здесь в Париже найду лингам?

– Педрильо, мне очень жалко, но… Ты читал Антуана де Сент-Экзюпери? Ты теперь за меня в ответе. Представь себе, что я маленький принц…

– И думать не моги.

– А что прикажешь, последовать примеру моей знакомой Эммы Цунц?

Он молчал, загнанный в угол (сам себя загнавший в угол). В кого только не превращалась морская богиня Фетида, и в львицу, и в змею, но удержал ее Пелей; когда она превратилась в воду, он начал ее пить. Теперь дочь Владычицы морей, побежденная в том же многоборье, диктовала свои условия победителю. Видит Бог, не хотел Педрильо, чтоб Блондхен последовала примеру Эммы.

– Эх, раз не пидарас! (Скидывая камзол и закатывая рукава.)

Дальнейшее было не лишено своей забавности, однако не ясно, следует ли эту забаву описывать. В согласии с нашей эстетикой – не следует. С другой стороны, падение занавеса (смена кадра) встретило бы усмешку: что, слабо́ описать? Третий путь: перевести все в иную знаковую систему, чтоб сделалось притчей.

Киршну и Вишну

(повесть о двух зверях)

Жил Киршну на краю деревни, которую сторожил. Он никогда не покидал своей норы, а только сидел высунувшись, как на посту. И такой же пост на другом конце деревни был у Вишну. Вишну тоже сидел там неотлучно. Со стороны Киршну солнце озаряло деревню по утрам, а со стороны Вишну по вечерам. Продолжалось это, покуда Киршну и Вишну не надоело их безвылазное сидение по норам. «Люди в этой деревне ходят друг к другу в гости и даже поселяются вместе, вступив в брак. Почему бы нам не перенять то лучшее, что есть в их обычаях?» На том, как говорится, и порешили. Они знали друг друга давно – ровно столько, сколько сторожили деревню, а сторожили ее столько, сколько себя помнили, а помнили они себя с незапамятных времен. Для испытания чувств – срок изрядный. И уж чуть было не выползли они из своих нор, но тут оказалось, что им не сдвинуться, каждый словно прирос к своему месту. Они и тужатся, они и наливаются соками – вот-вот лопнут. Тогда Киршну и Вишну, не понимая, что бы это могло значить, решают: не выходит ве́рхом, пророем подземный коридор. Двинулись было вглубь, один другому навстречу, и тоже что-то не пускает. Жмут, напирают из последних сил каждый со своей стороны – тщетно. Замучались, а как выглядывали каждый из своего окопчика, так все и выглядывают; насколько торчали, настолько и торчат, дело ни на шаг не продвинулось. Говоря по правде, это анекдот о червяке – как выползает он из земли и видит другого червяка: «Червяк, а червяк, давай поженимся». – «Дурак, я же твоя попа». Недаром сказано: что Бог сочетал, того человек да не разлучит. А Киршну и Вишну – единая плоть, два имени одного и того же червя, возомнившего себя двумя зверями лишь по неразумению. Для такого ползти одновременно в разные стороны – занятие утомительное и безрадостное, даром что позволяет глубже познать самого себя и потому заслуживает снисхождения.

Кампо-Дьяволо

Год 2000 апреля 43 числа. Сегодняшний день – есть день величайшего торжества! В Португалии есть король.

А между тем Бельмонте все еще пребывал в глубоком раздумье. Он не замечал на себе взгляды, острые, как бандерильи; он не замечал, что топчет алые брызги цветов. (Если плащами был устлан путь младой испанки, то путь удачливого кабальеро был устлан розами. Алыми.) «Она к нему взывала, а он ей не внимал», – выщелкивалось перстяными кастаньетами, но он слепо глядел в одну точку.

«Почему бы не полюбоваться перстнем на чужом пальце, как на своем?» – это подумалось непроизвольно, и с этим он, словно всплыв на миг, но так и не набрав воздуха, опять ушел на прежнюю глубину. Уже по этой «реплике ума» понимаешь, как чуждо ему сейчас все человеческое.

Когда б возможным сделалось читать в сердцах, то что б открылось нам? В случае Бельмонте – Сомнение (с большой буквы), даже не столько в благой воле Творца, сколько в правильном ее истолковании. А что как ты угоден Богу лишь разрывающий предопределенность, предуказанность своей судьбы? И все это лишь проверка твоей состоятельности: способности твоего желания освободиться от уз, которыми связал тебя Великий Немо (и не мой, и не твой, и ничей; ибо HASHEM есть не тот, не тот, не тот, не тот – тем не менее есть; эти бесчисленные «не те» могут слагаться лишь в Никого, вообще все подсказки – в грамматике). Вечное сомнение: ты полагаешься на Его волю или на свою? Но известно, кто источник всяческих сомнений… нет, в этом пункте протестую: сомнение – сугубое благо, а значит благ и его источник. Зло же, напротив, безоглядно, не знает колебаний. Следовательно, безоглядная вера есть сатанизм, тогда как благо – это путь неверия, путь сомнения, постоянных отрицаний: не тот… не тот… не тот… Никто. Мазохист. Он – мазохист. Постоянно испытывает свою креатуру на вшивость. Заранее зная результат, продолжает и продолжает ниспосылать мне испытания. Испытатель …ев! (Ничего, без богохульства нет богопознания.) И при этом множит не мои – Свои страдания. Чего Он хочет? Одного: узреть, что творение все же больше своего Создателя. Ибо это единственный критерий творческой удачи, других нет. Всякий раз, точно полагаясь на чудо (а откуда взяться чуду, которого Никто не совершал?), Он направляет свое творение в лапы Дьявола. И то покорно идет, вопреки Его тайному упованию: а вдруг… Да откуда, повторяю, быть этому «вдруг»! Разве дана мне свобода выбора, разве дано мне восстать на Тебя?

Иными словами, какие уж тут кастаньеты, тут впору похрустеть суставами. «Почему бы не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем?» – мысленно (бессмысленно) насвистывал он, глядя перед собой невидящими глазами. Но даже сверхпрочное стекло, под которым хранятся сокровища короны, имеет, говорят, некую точку, своего рода ахиллесову пяту – крэг по ней, и все вдребезги. Хотя, казалось бы, дед бил-бил, баба тоже…

…Она стрельнула одними только глазами, горящими, как смоль – даже на градус не повернув головы в его сторону. Это оказалось поэффективней всех в мире роз и хабанер – по крайней мере, так взболтнуло мозги, что из пены родилась шальная мысль: «А была б это Констанция, да я б – не я, а другой?» И засим началась ловля на себе взглядов, сопутствуемая ревнивым: «Вот так же и Констанция стреляет по другим».

Ну, почему не полюбить кольцо на чужом пальце, как на своем? Все шли на корриду, и он отдался общему движению. Часто встречались центрифуги с клубами сахарной ваты; а потом то там, то сям мелькала ее всклокоченная седина, насаженная на лучину – как голова на пику – со всех сторон объедаемая. Иные на ходу угощались яблоками под красной коркой застывшей карамели, тоже на палочке, румяня при этом щеки. В общем, свою норму г… на палочке съедал каждый, за исключением тех, которые из засахаренного миндаля ставили себе пломбы. Они поспешно, липкими перстами опоражнивали бумажные фунтики разной величины: по 2.50, по 3.50 и по 5 сентаво. Повсеместно курились сигары, не толстые и не тонкие, зато все как одна длинные. Женщины обмахивались веерами-флажками цвета национального флага. И все это двигалось по корридору,[28] пронизанное интересом – влечением – любовью – наконец, ненавистью! – ко всякой противоположной плоти… о, люди.

Арена в Кастексе была с пятачок, и ступени амфитеатра, круто спускаясь, образовывали воронку с довольно узким горлом. Заполненная публикой, она казалась мохнатой. А ручеек все стекал по проходу, и последние плешины, кое-где еще зиявшие, затягивались на глазах.

«Зачем я здесь? – подумал Бельмонте. – Зачем я вообще? Как взялся?»

Ближайшая женщина была через место от него, только ступенькою ниже. То есть будь он конем – в пределах одного хода. В красной мантилье (вещь небывалая!) поверх стоймя стоявшего гребня, часто и жарко дыша, она, не переставая, выкрикивала: «Оле! Хе-хо! А-а-э!» – хотя арена еще пустовала, а песок, перемешанный с опилками, был девственно желт. Всех рядов насчитывалось девять, по числу ступеней, словно вытесанных захваченными в плен инками или инопланетянками. В самом низу в кружок разместился оркестрик. Дирижеру завязали глаза, музыканты прицелились – барабанная дрожь – и грянул аккорд.

– А для чего завязывают глаза? – поинтересовался Бельмонте у соседа, субъекта с невыразительным до противности лицом.

– По требованию профсоюза, – и, усмехнувшись, противно пошутил: – Чтоб не видел, кто сфальшивил.

Противный был словохот и что-то без конца рассказывал, но Бельмонте все же твердо решил дождаться конца. Потому не отвечал и никак разговор не поддерживал, дабы не подливать масла в огонь, справедливо полагая, что иначе фитилек вовек не погаснет. Но противный был ханукальным чудом во плоти, и Бельмонте смирился, кляня —

кляня свою судьбу.


Сеньора ступенькою ниже, как заведенная, выкрикивала свое «оле!», сосед что-то лопотал без устали – что, возможно, в других устах было бы и интересно, и мило, но у противного все выходит противно. Кто-то давал кому-то прикурить, по причине забинтованных рук не вынимая сигары изо рта. Глядя на эти огнедышащие поцелуи, какой-то мальчик (сынишка или племянник) попробовал в подражание взрослым вслепую состыковать указательные пальцы. Но промахнулся. Тогда он заткнул уши и разинул рот – будто в отчаянии орет благим матом, хотя на самом деле орала только сеньора в красной мантилье свое «оле!» и т. д.

И повсюду, куда ни бросишь взгляд, разыгрывались сцены, достойные борхесовского «Амфитеатра дураков». Один сам с собою играет в прятки, пытаясь проглотить собственную голову – вместо нее уже приготовлена свинья-копилка. Пара вуайеристов уставилась с разных концов в подзорную трубу, на которой канатоходцем пляшет фарфоровая пастушка; ножка у ней приподнята, но, увы и ах, она сорвалась и вдребезги разбилась.

«Куда я попал? Что я здесь делаю?» – в смятении вопрошал себя Бельмонте.

В это время оркестр, игравший какое-то попурри, смолк прямо на полутакте, дирижер сорвал с глаз повязку, и под звуки гимна на трибуну, предназначенную для одной персоны и оттого больше походившую на кафедру, поднялся сухопарый человек.

…Величественно звучал гимн, весь цирк внимал ему стоя, иные даже взобравшись на ступеньку, на которой сидели. Некоторые, прижав ладонь к сердцу, подпевали:

– Бэссаме, бэссаме муче…

После чего контр-фагот отрывистым, весьма характерным звуком, имитирующим конфуз и всегда вызывающим смешок в публике при исполнении «Петрушки», возвестил о начале корриды.[29]

Первым на желтый пятачок устремился всадник, абрисом напоминавший рыцаря с рисунка Домье. То был пикадор – в руках копье, на лоб надвинута черная лакированная шляпка, называемая еще «лаки» или «дэндон». Животное под ним тоже словно прискакало из рыцарских романов: сплошь, включая морду, под стеганой попоной, против глаз круглые прорези. За пикадором шли ликторы, чьи фасции, однако, благодаря хвостам от воздушных змеев, выдавали в них бандерильеров. Затем выступили копеадоры и коррехидоры – рабочие пчелы корриды. И без того не смолкавшая овация расцвела ревом, когда вышел матадор – и оказался пластинкой тоненькой жиллетта в моей памяти о пятидесятых, будучи словно нарисованный на пачечке трофейных или каких-нибудь там чехословацких бритвенных лезвий – отцовских. «Нашему слепящему!» – неслись крики, а он, расшитый с ног до головы стеклярусом, кланялся.

Когда все участники корриды представились – точнее, все ее участники со стороны жениха – тогда распахнулись воротца, и впустили другую сторону, имевшую право быть тоже выслушанной. На середину арены выскочил большой, черный, с позолоченными рогами… козел.

У Бельмонте в немом изумлении открылся рот. Другое дело, это прекрасно вписалось в общую картину разверстых в приветствии ртов, в общий что ли хор.

«Козел – toiro?»

Челюсть отвалилась искренне и надолго.

«Бой быков» начался. Как всегда, издевательски согнувшись в три погибели, один из копеадоров волочит по песку красное полотнище – прообраз кровавой лужи. Это напоминало юродствующего Ивана Грозного в сцене венчания дурачка Кадочникова. Козел скачет и прыгает, золотые рога и рады были б пропороть красное, но растут-то они остриями совсем не туда.

– О, черт! – вырвалось у Бельмонте, когда козел попытался мулету – революционное знамя – сжевать. Словоохотливый доброхот с лицом противным-препротивным расслышал это (шум несколько поутих) и взглянул на Бельмонте с неодобрительным удивлением.

– Кажется, в Кастексе коррида носит очень архаический характер? – осторожно спросил у него Бельмонте, чем, вопреки ожиданию, вызвал еще более странную реакцию – если б было куда, тот бы наверняка отодвинулся от Бельмонте, как отодвигаются от обнаружившего иную половую ориентацию.

– Но мы вовсе не в Кастексе, сегодня мы в Кампо-Дьяволо.

Как тут было не вспомнить давешнего чичерона в церкви – загадочного вожатого, к которому еще приревновал его Педрильо. В храме, под звуки органа, дьяволу куда как уютно – что следует из «Фауста» (Гуно). В этом отношении Педрильо, человек из народа, оказался понадежнее церковных стен: сразу распознал в гиде одного из тех, что начинают экскурсию с Томас-кирхе, а заканчивают борделем. Недаром парень смылся; только на беду с ним смылась (уж и не знаешь, в каком значении, в прямом ли, в переносном ли?) св. Констанция, краса и гордость Кастекса.

«А что если Кастекс просто превращается временами в Кампо-Дьяволо? – подумал Бельмонте. – И не я сбился с пути, когда с благословения доброго Бернарделя-пэра направлялся сюда, – сам Кастекс сбился с пути. По известным дням город нечист: при полном и всеобщем умопомрачении устраивается коррида, где забивают козла. Для испанца подмена быка козлом на арене равноценна черной мессе».

В свете этой новой истины – а это было похоже на истину – Бельмонте обвел взором девять концентрических кругов амфитеатра, кишевших слепыми к своему босховскому уродству уродцами. Быть может, поутру они уже обернутся прежними красавцами, на которых так щедра испанская земля. Прямо как русская – на таланты. Но покамест эта изнанка человеческого облика еще вовсю себя праздновала, и до зари было как до луны.

, наш старинный знакомец, влачась меж рядов, выделял слизь, которая всем прочим вязала рот, наподобие незрелой хурмы. «Незрелость – моя любовь, а Хиросима – твоя любовь», – казалось, говорило его маленькое девичье личико, выглядывая из ветхого драдедамового бурнусика. По этой мордочке струился пот великого усердия. Или то были слезы радости? Во всяком случае, лицо содомита толпы было мокро. Взять бы капельку с него, да под микроскоп…

По арене весь в бандерильях, словно убранный праздничными гирляндами, разгуливал козел. Белый цвет шел ему, и он невестился, невестился, торопя последний акт народной драмы «Красная Шапочка». Между козлом в фате и волком в бабушкином чепце нет никакой разницы. Вот звездный миг, отныне оба – совершенные братья, обоим не миновать красной шапочки – мученического сего венца, что приемлет всяк жертвоприносимый зверь.

Зато козел – не бык, и, хоть оба кошерны, разъярить его не просто: рога зачесаны назад. А мы их повернем, с севера на юг («а мы просо вытопчем, вытопчем»), и выламывая, и круша, и кроша кость, и когда он с ума спятит в своей невозможной ярости, уже с рогами, болтающимися на ниточке, ибо они не поворачиваются вспять, а только обламываются, тут мы его и саданем под бранные клики всего стадиона. Ведь только прикидывается древком шпага, обернутая в развевающийся кумач. Тогда будет козлище дрыгать ногами, истекая кровью, покуда из разверзшейся утробы выходят целехоньки и невредехоньки (мечта идиота) Красная Шапочка с бабушкой, выходят и глазам своим не верят: до чего же свиные хари эти испанцы.

Сгорая со стыда, Бельмонте отвел глаза от дымящихся козлиных потрохов, и вдруг поймал на себе взгляд сухопарого человека на вышке, того самого, во славу которого исполнялся гимн. При этом прославляемый не был в ушанке, с винтовкой – а был во фраке со звездой и огромной хризантемой в петлице, как и полагается португальскому королю. Хотя опять же, лицом был вылитый чичерон из Лейпцига (Стекляшкин с Сокодовера, некто в волшебных лохмотьях-невидимках из Кастекса и т. д., и т. д., несть им числа, этим тайным агентам антисистемы, которую не победить не то что стам Гумилевым, а даже стаям их).

Он стал проповедовать царство Сатаны, а стадион ему внимал. Но параллельно, чудесным образом, Бельмонте говорилось совсем другое.

– Там, где выпадает в осадок плоть, кабальеро решительно не место.

– Мы уже раз виделись. Где Констанция? Я пришел похитить ее из царства сего. Ей здесь тоже решительно не место.

– Кто спорит, кто спорит, – голосом агнца, припрятавшего за пазухой камень. – Но оне порою строптивы, занимаются самодеятельностью. – Он говорил и, как многие беспокойные души, вертел в пальцах листок бумаги, складывая его, загибая углы, делая из него самолетик. И некому было ему сказать: успокой свои пальцы. – Как Кастекс, никуда не исчезая с лица земли, на время уступает свое место Кампо-Дьяволо, так абсолютное Добро даже малой толики не уделяет от своего Кузену, хотя при этом всецело его содержит – если кабальеро угодно обходиться словом «Антипод», мы не против, терминология свободная. Это легко понять на примере тени. Наша тень, не являясь нами, в то же время не является и никем другим, она не наделена волей, при том что кажется от нас обособленной. Грех мира Всеблагой кроит из тени, которую отбрасывает. Ад – тень рая, зло – тень добра. И заметьте: чем лучезарней день, тем глубже тени.

– Так говорят все хвастуны, – возразил Бельмонте. Ему, воспринимавшему говорящего не столько критически, сколько враждебно, трудно было купиться на эти речи. – «Аз есмь часть той части, которая хочет делать зло, а творит добро». Кончается это «горсткой крови изо рта».

– Не надо обижать понапрасну. Кончается это, сударь, словами «спасена». Так вот, мир как комбинация света и тени является не только нашим ответом сумрачному Данцигу. Оперировать этими образами тем удобнее, что налицо отсутствие взаимозависимости и, следовательно, равновеличия. Тень – производное от света, местоположением источника его всецело обусловлена. Это знает всякий, включая даже Вечного Содомита.

– Хорошенькое дело! Говорящая обезьяна.

– Это ошибка средневекового богословия. Тень. Не более, чем тень. Нас нет. И материи нет… Один лишь эфир…

– Льщу себя надеждой, что это так и мы никогда больше не увидимся.

– Гм… смотрите, самолетик!

С высокой кафедры, откуда прелат Сатаны взывал к своей посизевшей и ошизевшей пастве, спланировал бумажный самолетик и опустился прямо на лицо Бельмонте. От его дыхания он еще какое-то время подрагивал крылышками – до тех пор, покуда Бельмонте не ощутил, что разговор ведет сам с собою, и не смолк.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю