Текст книги "Суббота навсегда"
Автор книги: Леонид Гиршович
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 52 страниц)
Аргуэльо (шепотом – шепот метался как пламя на ветру, все скорее…):
– Не знаю, я ничего не знаю, глухая, немая… – пока не заголосила протяжно: – Уби-ил! Уже уби-и-ил! – но внезапно осеклась с торжествующим смешком – безумца, которого не удалось «провести»: – А это не может быть, это вы меня на пушку берете. Нельзя задушить стеклянного человека.
И правда! Фернандо с Хватаем (как раз те самые, вместе с которыми полицейских-фискалов выходило двенадцать) вошли… вбежали… отец говорил, что способу, которым они передвигались, нет названия в человеческом языке. Они возникли – всем видом своим являя, что потрясение, пережитое ими и которое нам еще только предстоит, относится к разряду ужасающих – впрочем, быть может, они несколько преувеличивали свой ужас: коли он им зачтется, это могло смягчить ожидавшее их наказание. Ибо, надо сказать, что тела Видриеры они не нашли, оно исчезло.
– Это как же понимать? – спросил альгуасил, меняясь в лице, а именно: ухо сменилось глазом, нос – ртом, брови начертали на лбу крест. Это был лик апокалипсического зверя – вовсе не того симпатяги, которого до сих пор мы наблюдали.
– Это как же понимать? – При этом так зычно и так багрово, так адски раздулась шея его, что стены дрогнули – не то что сердца. Некоторые корчете потом божились, что на одной из дрогнувших стен появилось огненное 666. Другие и вовсе различили блудницу, сидевшую у альгуасила на плечах и болтавшую ножками.
Хорошо быть мавром: ткнулся мордой в пол, и, глядишь, полегчало (в смысле, не глядишь – и полегчало). Но у обретших свет истины не в обычае в миг торжественной порки прятать чело. Нам не занимать присутствия духа, пускай даже и сопровождаемого стуком зубов, пойдущих, вероятно, скоро на четки.
– Вы что же, бросили труп? Оставили его на растерзание псам и грифонам, а сами пошли вина хлебнуть? – орал альгуасил не своим голосом. – А может, вам вообще померещилось? А может, вы уже и до этого хлебнули изрядно?
– Хустисия, мы хлебнули только горя, преследуя перед этим четырнадцать часов проклятого Мониподьо, – проговорил отец. – Конечно, мы виноваты, но все же смиренно просим выслушать нас. Бей, но выслушай, хустисия.
Эти слова, полные достоинства, не препятствовавшего чувству вины переливаться всеми оттенками синего, возымели действие. К тому же альгуасил отпил риохи тринадцатого года, и это окончательно его отрезвило. Сразу лицо обрело привычные черты.
Отец продолжал:
– Едва Эстебанико заметил труп, как мы, узнав Видриеру, без труда установили причину смерти: удушение. Я своими глазами видел странгуляционную борозду. Но тут истошный крик донесся из гостиницы. Решив, что убийца поблизости и продолжает сеять смерть, мы все как один устремились на помощь жертве. Да, это была наша ошибка, но по-человечески нас можно понять. Убийцу мы не нашли, лишь повстречали трактирщика, который, как привидение, в ночной рубахе метался взад и вперед и все спрашивал: «Вы не видали его, вы не видали его?» После беглого ознакомления с ситуацией отряд разбился на три неравные группы: Фернандо и Хватай поспешили назад к убитому, Хаиме Легкокрылый отправился с докладом к вашей Справедливости, ну а я, червь презренный, с девятью другими червями приступил к допросу. Остальное хустисии известно.
И отец почтительно умолк, всем видом своим выражая упование на то, что альгуасил взыщет с провинившихся по сути своего имени и в согласии с истинной, хотя и символической функцией своего жезла, а не той, которую он выполняет, гоняя мух.
Альгуасил был под впечатлением от услышанного. Тем не менее сказал, хотя и не сразу:
– Все равно… все равно вы виноваты и заслуживаете наказания. Хозяин, вели судомойке принести пару ведер мыльной воды, в которой она моет грязную посуду.
– Констансика…
– Сию минутку… inter oves locum praesta et ab haedis me sequestra…
– А ты чего стоишь? Иди же помоги ей, – сказал Севильянец Аргуэльо.
Девушки возвратились, неся каждая по жбану с высокой пенною шапкой; одна – красотка, какой не сыщешь; другая – получившаяся из гадкого утенка гадкая утица.
– Чтобы все было выпито за мое здоровье, – распорядился альгуасил.
Воцарилась тишина, какая наступает в первые минуты долгожданного застолья. Корчете, давясь, пили.
– Я сказал, за мое здоровье.
Помещение наполнилось возгласами «Да здравствует справедливость!». Альгуасилу, однако, если судить по его мрачному виду, все эти здравицы впрок не шли. Он вдруг сделался ужасно задумчив, закусил ус, безотчетно катал по столу жезл – словно скалку, все реже и реже отхлебывал риоху урожая тринадцатого года, а о пуэлье и вовсе позабыл. Наконец, резким движением оттолкнув стол – встал.
– Ну как, закончили, ребята, уже? Тогда пойдемте, здесь нам больше делать нечего. Хотя история таинственна, ничего не скажешь, на то и полиция, чтобы, по слову Господа нашего, делать тайное явным к превеликой досаде всех хулящих Его и злословящих Его, и всех обижающих вдов и сирот, и всех сносящихся с дьяволом и по грехам своим обреченных геенне огненной, как при жизни своей богомерзкой, так и по смерти своей, и да не будет другого суда над ними, кроме праведного и христолюбивого. М-да… Гм… значит, не знаешь, от кого запиралась? – И он смерил Констанцию долгим, чуть насмешливым взглядом. Аргуэльо же, напротив, ласково потрепал по щеке: – Ну что, мое солнышко?
One day after
«Он смотрит на меня как на погибшую», – эта мысль змеею ворочалась в прелестной маленькой головке, беспрестанно жаля. Оттого бедняжка Констанция была не в силах уснуть, тоже все ворочалась на своей постели. А бывало ведь засыпала с первым звуком серенады. Что твои оркестры, что твой топот, что стук твоих кастаньет – ничего не могло ее разбудить, словно это о ней говорилось: не будите и не тревожьте возлюбленной, доколе ей угодно – а нашей Гуле угодно было дрыхнуть ночь напролет. Теперь жертва недавних треволнений напрочь лишилась сна. Она уже пробовала считать: Ave Maria раз… Ave Maria два… Ave Maria десять… двадцать… Сбивалась со счета и начинала снова. Чьи бы угодно уже слиплись глазоньки, у какой угодно кисоньки, а у этой нет. Она смеживала веки насильно, но насилие порождает насилие: ей сразу виделась рука юноши, яростно душившего себя за гульфик в такт ее дирижерскому кресту. Или Аргуэльо лепетала что-то про солнышко – и, зная, что это было за солнышко, Констанция в ужасе ждала, когда же астурийка проболтается… А то вдруг коченела от страха, не слыша привычного ржанья чаконы под окном. Раз пять кряду она вскакивала с постели, попеременно то снимая, то закладывая запор – не решаясь, однако, ни на одно, ни на другое, ибо не знала, что же более должно свидетельствовать о ее целомудрии. И тут только поняла она смысл выражения «крестным путем истины»: правда неубедительна, успешно солгать куда проще. Ложь не требует и десятой доли тех ухищрений, без которых не обходится и слово правды.
«Правда… Pravda vitezi… Правды витязи: Дубчек, Смрковский, Черник. Глядишь, все еще изменится, возрадуйся, Дева. До твоих настоящих батюшки с матушкой, может быть, отсюда рукой подать. Да только Кремль Кремлю не товарищ. Не пожмут. А ты, девушка, возрадуйся, получишь благую весть. От своего отца. Который узнал, где обретается его родная дочь. Уже давно оплаканная. С грохотом подъезжает карета…»
И под этот грохот наша высокородная судомойка наконец засыпает.
* * *
One day after, когда на башне «Городского дома» пробило двенадцать и деревянные рожки мавров возвестили начало сиесты, Алонсо разыскал своего друга – у рябой хуанитки, рыжей как и ее оспины. Последняя отворила Алонсо дверь с такими словами:
– П-сст! Миленький мой еще после вчерашнего в себя не пришел.
– А что вчера?
Алонсо вошел в помещение, темное, тесное, полнившееся запахом лупанария. Эдмондо крепко спал на соломенном тюфяке. Рядом стояла трехногая табуретка: через отверстие в сиденье – по обыкновению, той формы, что сбивает с толку относительно истинного его назначения – была продета шпага. Луч, пронзивший ставень, зажег маленькое солнышко на ее рукояти, и оно горело, как настоящее. Многозначительной подсказкой двоечнику.
– А что вчера? – отвечала хуанитка, – да то, что миленький мой пришел к своей девочке, как черт обваренный. Порчу, говорит, на него навели. Колдовка, та, что намедни…
– Потише! Своя ли голова на плечах у тебя…
– Ну, я хотела сказать, женщина, та, что намедни… – хуанитка взяла полтоном ниже, шепча так, что одно только подставленное к устам ухо и могло различить ее шепот. Алонсо слушал как исповедник – прикрыв глаза и кивая.
– И перед зеркалом пробовали?
– Да чего там перед зеркалом – я Розитку с Бланкой притащила. Нет, он только солист теперь у нас. Большого Театра. А мы чтоб все смотрели и крестами махали.
Она бросила сочувственный взгляд на Эдмондо, который спал, накрытый своим роскошным плащом.
– И давно уже сеньор кабальеро здесь, на этом тюфяке наслаждений?
– Да как светать стало, так и свалился мамочка.
– Не то! Не то я тебя спрашиваю – когда он явился сюда?
– А… ну… да кто знает. А что, это вам очень нужно?
– Очень, – Алонсо протянул хуанитке два или три очаво.
Та вышла, и он слышал, как она спрашивала:
– Девочки, а когда миленький-то пришел вчера?
– У тебя чего – стрелец?
– Не-е, братец его.
– Да с петухами пришел.
Алонсо резко оборотился, пристально посмотрел на спящего. Контрастно выступал из мрака изжелта-темный пергамент щек, поросших за полтора дня чернявой колючкой (у самого Алонсо щеки были лепестками роз, только по верхней губе и подбородку пробежал золотистый девический вьюнок). Полураскрывшийся рот с одного уголка поблескивал слюной: так в уснувшем мужчине просыпается дитя – даже в самом отъявленном злодее и висельнике. Об этих последних и подумал Алонсо, провидчески поместив Эдмондо не то в темницу, не то в раму Караваджо или Рибейры.
«У, marranos!» И в то же мгновенье он сорвал со спящего его плащ.
– Я тебя повсюду ищу. Хорошенькие новости.
Эдмондо под плащом был голый – голый сокол. Он дернулся всем своим соколиным телом, а именно: вздернул плечи и, подобрав выше колени, плотнее сжал ими кисти рук с повернутыми врозь ладонями.
– Что, что такое?
Спросонок Эдмондо, очевидно, не вполне понимал, где он, кто он.
Алонсо повторил:
– Я тебя ищу полдня. Весь Толедо только и говорит о том, что вчера произошло у Севильянца. Кто-то пытался обесчестить его красивую дочь… – Эдмондо заморгал и сел, завернувшись в плащ, как римский легионер у костра. – Но, верно, красавица вдруг стала волосатой. Как бы там ни было, проколоть ее не удалось. Правда, наш Симфроний чуть не придушил ее папашу, подвернувшегося ему под руку.
Эдмондо тряхнул головой, соломинки рассыпались по его плечам. Что за дичина! Алонсо же продолжал, прерывая рассказ паузами в самых неожиданных местах – чтобы снять солому с кудрей приятеля то там, то сям. Чем как бы расставлял знаки препинания согласно ему одному ведомой пунктуации.
– Кое-кому, правда, он все же свернул шею. Хочешь знать, кому? Известному всему просвещенному Толедо… – Алонсо стряхнул еще одну соломинку, – лиценциату Видриере.
– Лонсето!
Эдмондо вскочил.
– Вот то-то и оно. Все в городе даже присели от удивления… – заботливо снята еще одна соломинка. – Так что если и ты изумлен или, по меньшей мере, хочешь показать, что изумлен – тоже садись. Видриера – кто бы он ни… (приметил еще одну соломинку, сдул) …прозрачный, стеклянный, сумасшедший, плут, бывший каторжник, недотрога, краса и гордость Сокодовера – Видриера был вчера банальнейшим образом задушен на пороге гостиницы Севильянца. Заметь, веревкой, которую до того убийце не удалось затянуть на шее у хозяина… (соломинка)… когда тот поспешил на помощь своей куколке.
– Что ты от меня хочешь? Чего ты при…ся ко мне, дон Алонсо? Чего ты смотришь на меня так? Образумься, не то…
– Не образумлюсь! Виноват. Хотел бы, да не могу. Чтобы дворянин… веревкой… как разбойник…
– Негодяй! Да я тебя! – Эдмондо бросился было к табурету, где играло солнышко, но «сова Минервы» преградила ему путь, опасно приблизившись прямо к уду, темневшему, подобно потухшей головешке.
«Как у мавра», – брезгливо подумал Алонсо.
– Где ты был ночью? Что у тебя вышло днем с твоей святою?
– Ничего не вышло… Пречистая Дева! – Вспомнив о случившемся, Эдмондо в отчаянии сжал руками голову. – Она порчу на меня навела.
– Questa poi la conosco pur troppo! – Алонсо вложил шпагу в ножны «гневным движением» (с клацаньем эфеса). – Мне уже рассказывали во всех подробностях. На глазах у изумленной публики дон Эдмондо…
– Не мучай…
– Эдмондо, я не верю, чтобы испанский дворянин мог обесчестить свое имя и свою шпагу, удавив кого-то веревкой, как заурядный палач. Я не верю, что это мог сделать мой друг…
Алонсо вопросительно умолк. Стало тихо.
– Воды… испить, – прозвучал наконец в тишине и темноте хриплый потрескавшийся голос.
Хуанитка стремглав слетала за водой – так ей было интересно.
Эдмондо пил долго, не то мучимый жаждой, не то в попытке оттянуть время. Он кончил пить с тем смачным звуком, коим горло подводит итог утолению сильной жажды.
– А… харашшо-о… – словно напившись эликсиру молодости, превратившего нового Эдмондо – в старого. – Я ей покажу! Змея… Колдовкой назову тебя, а стрельцы чернокнижницей объявят, на костре сгоришь ты всенародно…
– А если выйдет из огня невредимой? С сыновьями преторов такое уже бывало, один даже сам сгорел. Гордый твой батя…
– Оставь отца. Не понимаю, ты впрямь думаешь, я прикончил этого самого Видриеру? Да с какой стати?
– Эдмондо, я этого не думаю, но сам посуди. Накануне ты, как бешеный, несешься проколоть красотку, даже не полюбопытствовав об имени ее святой. Порочишь собственного отца, ставишь Пресвятой Заступнице свечу такого размера, как если б тебе предстояло rendez-vous со слонихой. Не успел я съесть макароны с биточками, ты уже назад. Вид ужасный. Словно, извиняюсь, не ты проколол, а тебя прокололи… я сказал, «извиняюсь». И убегаешь. Разыскать тебя невозможно. Той же ночью, как раз на Хорхе Немого, когда под окном у душеньки никогошеньки,[4] к ней ломится непрошеный любовник. И то сказать: с каких пор любовники приходят к своим возлюбленным с веревками. Но красотка заперлась, как голландцы в Антверпене. В отличие от них, это ее спасло от петли. Зато Видриере не повезло. Мы уже не узнаем, кому и чем он не угодил. Довольно и того, что мог знать дьявола в лицо… Нет-нет, мой Эдмондо! Это нестерпимо. Избавь меня от мучительных подозрений, скажи, что я безумец…
– Алонсо! Ежели тебе это не по душе говорить, то, право, каково же мне это слушать – что я, испанский гранд («Испанский гранд, – Алонсо передернуло. – Да ты мавр».), и мог веревкою душить девчонку, или городского сумасшедшего, или какого-то трактирщика?
– Поклянись!.. Нет, прости, не нужно клятв. Мне довольно твоего слова. Прости, что ко мне в душу закралось столь ужасное подозрение. Ты вправе презирать меня всю оставшуюся жизнь.
– Нет, Алонсо, нет, положа руку на сердце скажу: я на твоем месте… Santa Maria, и подумать страшно! Поэтому я с готовностью соглашаюсь дать тебе любую клятву. Шпага и честь моя чисты. И да будет мне свидетельницей Пресвятая Богоматерь Часовни, – Эдмондо картинно протянул руку по направлению к табуретке: вылитый Компеадор в своем шатре, прежде чем выйти к войскам. Хуанитка коленопреклоненно подала ему обеими руками шпагу. Эдмондо привычно облобызал солнечное личико в волнистых лучиках.
– Теперь ты доволен, дон Алонсо?
Друзья обнялись, как после многолетней разлуки.
– Алонсо…
– Эдмондо…
А хуанитка, глядя на них, размазывала по щекам слезы радости, хоть и не понимала ничего. Потом сбегала, принесла Эдмондо штаны, со словами:
– Вот… проветрила для вашей милости.
– Ради святого Мигеля, где ты был ночью? (Влезавший в штанину Эдмондо как раз прыгал на одной ноге.)
– Не знаю. Я ничего не помню, я ушел тогда из венты…
– Ушел? Скажи лучше, уполз – искалеченной караморой, как выражаются пантомимисты и господин Набоков. Что она с тобой сделала, можешь рассказать? Ты хоть успел ей картошку натереть?
– То-то и оно – только себе морковку. Заправил майонезом по ее милости и сам съел.
– У ней на глазах?
– У ней на глазах стояли слезы, – огрызнулся Эдмондо.
– И что же, так тебе понравилось вприглядку, что никак остановиться не можешь? – Эдмондо молчал. – Дела… А что она при этом делала? Нет, молчи – не хочу даже знать! Это паленым мясом попахивает, – Эдмондо только усмехнулся: мол, я же тебе говорю. – Где тебя носило всю ночь?
Эдмондо пожал плечами.
– Откуда я знаю. Я как маковым отваром опился, ничего не помню.
– Но это все говорит против тебя, пойми. Мне Педрильо рассказывал…
Смутно припоминая, кто такой Педрильо, Эдмондо зажмурился и наморщил нос – как проглотил горькое лекарство.
– Ну, мальчонка один, – пояснил Алонсо. – Отец у него крючком, и он мне за маковый треугольничек все передает – о чем за столом у них говорится. (А я, надо сознаться, эти маковые треугольнички действительно обожал – их у нас называли по-арабски, «хомнташ». Мы, мальчишки, за это лакомство душу готовы были Иблису заложить.) Поэтому, – продолжал Алонсо, – я в курсе всего, что у стрельцов творится. Бывает, такое узнаешь, о чем самому альгуасилу не докладывают. В целом это нехорошо, что косая астурийка тебя видела…
– A-а?! Да я ее задушу!
– Руками или тоже веревкой?
Эдмондо тяжело задышал – как зверь в западне.
– Это была сущая глупость. Я просто пригрозил ей… Чтоб замолчала. Но это было днем… Днем, говорят тебе! – заорал он вдруг на Алонсо. – Когда мы с тобой там были.
– Все смешалось, – проговорил Алонсо грустно, – кони, люди… Кто днем приходил к красотке, тот мог и ночью испробовать крепость ее засовов. Поэтому и спрашиваю, где ты ночью был? Кто-нибудь может подтвердить, что видел тебя между полуночью и…
– А что, астурийка сказала, что это был я? – с тревогою спросил Эдмондо.
– Нет, не говорила, боится.
– Чего?
– Что от солнечного удара помрет – вот чего.
– Ну, так что ты хочешь, я-то тут при чем? А трактирщикова колдунья и подавно попридержит язычок. Ведь кто ей поверит, что посягавший на ее честь не преуспел? Да еще когда узнают, что им был сам Эдмондо де Кеведо-и-Вильегас. – Либо… – и толстыми, как дольки королька, губами Эдмондо сладко причмокнул, – пускай попытается стоять на своем. Сразу придется давать показания – сам понимаешь, где.
– Другими словами, если девица покажет против тебя, ее ждет выбор: всенародно сгореть на костре – ценою признания в колдовстве отстояв свою девичью честь. Или не оспаривать для всех очевидного: что неистовый Эд ее проколол, и тогда сгореть со стыда.
– Сгореть, сгореть! – обрадовалась хуанитка. Она была безгласнее грибка под пятою Симеона Столпника, но, услыхав, что возможен happy end (в ее понимании), не совладала с собою, чем обнаружила свой жгучий интерес к предмету разговора. – Ведьма! Миленького моего колдовскими чарами смутила. Вот как поведут ее, ведьму, за это… да поволокут. «Пьета! Пьета!» будет вопить. А дьяволы-то вилами толк, толк… Вся краса с лица-то и схлынет под сахарной головою.
– Цыц, ты… Девчонка должна молчать. – Это относилось не к хуанитке, Эдмондо имел в виду Констанцию. – И будет молчать, уверяю тебя. Зато косая дура… Холера ясна! Как начнет трепаться. Глупа настолько, что, глядишь, завтра забудет, чего сегодня боялась. – Эдмондо, казалось, перестал считаться с присутствием Алонсо. – Эх, с блевотиной пирожок… Заткнуть бы ей пасть раз и навсегда, – размечтался он.
Алонсо без труда удалось привести Эдмондо в чувство, в чувство сильного волнения.
– Нет, право, ты не мог быть убийцей. Настоящий убийца боялся бы не астурийки, а Видриеры.
– Мертвого?
– Да. Ты ведь не знаешь самого главного. Тело Видриеры таинственно исчезло, стоило корчете на миг отвернуться. Только я ни в какое волшебство не верю и оставляю все эти басни – мелюзин, заколдованные замки, великанов – на совести некоторых наших авторов. Я человек семнадцатого века. Прикончивший Видриеру сам же похитил труп, израсходовал его, а остатки бросил где-то. И теперь, лишенный христианского погребения, Видриера будет ему являться – уж поверь.
– А ведь правда… – прошептал Эдмондо. – Впрочем, мне-то что. Мне только надо, чтоб косая морда чего не брякнула. А то начнутся тары-бары, а я как-никак сын коррехидора – неприятно.
Утро коррехидора
Коррехидор Толедо, великий толедан дон Хуан Оттавио де Кеведо-и-Вильегас, прозванный в народе Хуаном Быстрым за то, что был скор на расправу, откинулся в кресле черного дерева, инкрустированном слоновой костью и перламутром. Художник нам изобразил глубокий обморок Сусанны, на фоне которого пророк Даниил изобличает двух старцев в их попытке оболгать ни в чем не повинную девушку. С боков кресло было обито двумя рядами подушек малинового бархата – если дон Хуан задремлет за чтением, то чтобы книга, выпав из его маленьких изящных рук в тяжелых перстнях, не произвела шум, от которого только что смежившиеся веки дрогнули бы и вновь открылись. Praktisch, как говорят немцы. Кресло такой конструкции не означало, что его хозяин коротал дни и ночи за чтением романов – хотя сеньор толедан и впрямь умел, перелистнув страницу-другую, блеснуть оригинальным суждением о якобы прочитанном. Совсем недавно про книгу некой дамы он сказал: «Мемуары мухи», – книга называлась «О, мед воспоминаний». Словом, не церемонился. Автор «Сна о бессмертии» писал в посвящении своему сановному родичу: «Лишь помня о словах вашей светлости, что дворянину приличнее быть глупцом, нежели трусом, я дерзнул послать рассуждения о бессмертии тому, кто облечен правом казнить». Однако подушечки вокруг этого кресла не означали и того, что коррехидор города Толедо страдал бессонницей – сон его был крепок, как веревка, на которой он перевешал столько людей, что их хватило бы на укомплектование полка национальных гвардейцев. О, если б только проклятия и стоны всех повешенных им, всех сожженных, всех сгинувших на «плавучих досках» или в застенках и пыточных камерах долетали до слуха этого человека! О, тогда бы и на мгновение он не мог забыться сном! Скорее всего, конструкция этого кресла, в котором коррехидор полувозлежал-полувосседал, покуда цирюльник ползал у ног его светлости с педикюрным лосьоном, вообще ничего не означала – ну, может быть, означала лишь то, что великий толедан прочитал «Сен-Мара» Теофиля Готье и заказал себе такое же кресло, как у кардинала Ришелье: охотней всего сильные мира сего подражают победоносным врагам своего отечества, а Испания враждовала с Францией в семнадцатом веке так же кардинально, как Россия с Германией в двадцатом.
– И тут я, ваша светлость, ей давай пятку щекотать. Она уж полковым знаменем вьется… – кто-кто, а дон Хуан-то знал, как жена боится щекотки. Цирюльник, холивший его узкую пергаментную стопу в голубых жилках по подъему, попутно развлекал знатного клиента рассказом о том, как лечил сеньору его супругу от заикания, которым та страдала с детства. – А ручки-то у ее светлости связаны-с, а коленки тоже-с, и вся она прикручена ремнями к ложу. А щекочу я не как-нибудь – самым щекотным способом. Я ей пятки языком лижу, ну что твоя Амалфея. Позвольте-с на этом ноготке уголок подпилить.
Легко угадать, как коррехидор относился к своей жене, урожденной Кабальеро де Кордова. А вот заслуженно ли – судите сами. Мешков золота в ее приданом было куда больше, чем христианских имен в ее родословной (тогда как генеалогическое древо дона Хуана было позатейливей рельефа жил на упомянутой стопе, выпростанной из-под голубого шелкового халата, подбитого горностаем). С годами близость турецкого берега все сильнее давала себя знать во внешности доны Марии, которую унаследовал от матери и Эдмондо – а больше детей у них не было…
Коррехидор всегда вспоминал или, лучше сказать, всегда гнал из памяти (что, впрочем, одно и то же) тот роковой день 29 июня 16** года. Праздновались его именины – дона Мария еще выследила именинника с Любочкой Шеллер. Сама она была в корсете, дабы скрыть от гостей свою беременность. Ребенок должен был родиться месяца через два. Последнее не мешало ей принимать участие в играх, кататься на лодке по Тахо, а также делать многое другое, в том числе – шпионить за своим мужем, в общем-то безрезультатно. Тем не менее торжество тезоименитства завершилось грандиозным скандалом в святилище Гименея. Любочке дон Хуан жаловался на трудности своего ремесла. Но та хоть и выражала состраданье – даже в словесный петтинг их разговор не вылился. Поэтому дона Мария, сидя на кровати, тяжелая, с опухшими ногами, не нашла ничего лучше, как приревновать супруга к его должностным обязанностям. Ей он, видите ли, никогда ни на что не жалуется. Немудрено. Знает, что ни понимания, ни поддержки он у нее не встретит, одни лишь упреки в чрезмерном служебном рвении – что под этим разумелось, ему объяснять не надо было.
– То, что делается – делается по приказанию короля и на благо Испании. – Он топнул ногою. Слишком многие, включая и тех, кого он тщетно надеялся увидеть среди своих сегодняшних гостей, обвиняли его в том же самом. – Я всегда знал, – проговорил он, давая волю своему бешенству, – что в душе вы сочувствуете всем этим, «из насих».
– А я всегда знала, что вы ненавидите меня за то… за то… – к горлу ее подкатили рыданья, – что я вас богаче… Вы только потому и женились на мне, и вы никогда не простите мне этого… О, я несчастная-а…
Рыдания перешли в животные крики, закончившиеся преждевременными родами. Das Kind war tot, как писали немцы. Давно это было, в 16** году…
* * *
– И долго ты лечил дону Марию от заикания?
– Затрудняюсь сказать, во всяком случае до полного ее излечения уже недолго. И если ваша светлость не возражает… – на миг опустив свои руки брадобрея, он поднял голову: под сморщившимся гармошкою лбом отвратительно-угодливое выражение глаз.
Ни один мускул не дрогнул на лице великого толедана.
– Ну-ка, как ты делал ей? Изобрази… А, щекотно, дьявол! – И он отдернул пятку от цирюльникова языка, как от огня. «Неплохая штука вообще-то, – подумал коррехидор. – Не взять ли на вооружение? Поэффективней сапожка…»
– К вашей светлости хустисия, – прервал слуга занявшуюся было мысль, каковой так и не посчастливилось ни во что развиться… или посчастливилось ни во что не развиться – это уж как посмотреть.
– Зови.
Надо ли говорить, что с коррехидором альгуасил был иным, нежели со своим «крючьем». Он подчеркнуто прибеднялся, чем давал понять великому толедану, что в душе считает все это глупостью. Что именно – это уж по обстоятельствам: с толеданом – толеданство, с красавицей – красоту, со святошей – святость, и т. д.
– Ах, сударь мой, какая досадная оплошность! Парик вашей светлости, по которому в Испании всяк узнает коррехидора, оказался на мне. Я с величайшими сожалениями его вам возвращаю. Если б только виновник этого недоразумения попался нам… – с этими словами хустисия протянул дону Хуану шляпную картонку, этакий tambour militaire, и даже с разноцветным треугольно-зубчатым орнаментом по обечайке.
– Ах, эти авторы, что с них взять? – сказал коррехидор. Альгуасил уже открыл было рот, но коррехидор, помнивший обо всех обидах и фобиях хустисии, опередил его, повторив: – Нечего, нечего с них взять. Наоборот, дать им надо, как одному моему родственнику, срок на обдумывание. Вот он уж третий год думает, как дошел до жизни такой. Давайте сюда парик.
– Ваша светлость, вы знаете меня давно. Я человек простой, мне не по силам состязаться в красноречии ни с вашей светлостью, ни с некоторыми родственниками вашей светлости. То, что одного из них постигла Божья кара, никоим образом не умаляет моего глубоко почтения к вашей светлости. – «Еще бы», – усмехнулся про себя коррехидор, вспоминая сказанное ему графом Оливаресом: «Ничто так не укрепляет положение при дворе, как опала родственника». – И если еще одного постигнет, то тоже ни капельки не умалит, – альгуасил умолк.
«Куда это он клонит?» – подумал дон Хуан, и – что у трезвого на уме…
– Куда это вы клоните, мой милый? (Ибо коррехидор был пьян – собою. Вино, которое он пил постоянно и в больших количествах.)
Альгуасил молча, одними лишь глазами и хустисией указал на цирюльника. Тот был поглощен «левым мизинчиком на правой ножке» его светлости – ничего не видел, ничего не слышал и вообще сделался, как мышка. Не помогло. Пришлось наскоро покидать в щербатый цирюльничий тазик свой причиндал.
– Так я попятился, с позволения вашей милости, – сказал он, по возможности фамильярней, чтоб скрыть досаду: тут в лепешку для этих господ разбиваешься, а тебе взамен благодарности… Прав, до боли прав один его товарищ по ремеслу в Севилье, когда любит повторять: «Nel mondo, amico, l’accozzarla co’grandi, fu pericolo ognora, dan novanta per cento e han vinto ancora».
– Да-да, отчаливай, любезный… Я заинтригован, хустисия. Не угодно ли присесть?
Альгуасил осторожно, словно боясь промахнуться, присел на легкий табурет в стиле альказар, неуверенно оглянулся, как человек простого звания, впервые оказавшийся в барской опочивальне среди хрупких дорогих вещиц. Это была всего лишь роль, с тою, может быть, поправкой, что искусством играть другие роли он не владел, но опять-таки – за отсутствием в этом нужды. И вот, значит, выбрав самую неподходящую для своей фигуры табуреточку и совершив вдобавок целый ряд светских промахов, на которых нет смысла останавливаться, альгуасил повел такую речь:
– Я считаю своим долгом доложить вашей светлости об одном странном происшествии. Мое «крючье», гарпуня Мониподьо – ваша светлость знает: вор в законе, один из крупнейших авторитетов преступного мира – подцепило дохлую рыбешку…
– А что Мониподьо?
– Сорвалось с крючка. Но никуда не уйдет, мы еще подадим его к столу вашей светлости.
– Это будет тонкое кушанье, – заметил коррехидор. В желании собраться с мыслями, он намеренно препятствовал альгуасилу начать рассказ.
– Я предпочитаю баранье пуэльо, ваша светлость – вольному воля, а пьяному олья, как поется у нас в Хуэске. Я ведь каталонец, как и вы, ваша светлость.
– Доне Марии вы говорили как-то, что родом из Кордовы.
– Камуфляж. Если надо, я даже «сознаюсь», что родом из Астурии, но вообще мы, да Сильва, каталонцы. Так вот, вчера, сударь, мои кабальерос неподалеку от Таможенных ворот находят удавленника, это было на улочке Яковлевой Ноги. И кого б вы думали? Того молодчика, что всегда веселил народ на Сокодовере – лиценциата Видриеру.
Коррехидор всплеснул руками.
– Нашего Стекляшкина? О, какая жалость! – Он даже надул губки, миленький – сложил их «щепотью». – Ну, попадись мне этот Бараббас… Не сносить ему головы, кто б он ни был. Не поймали, небось? – И, не дожидаясь ответа, только махнул рукою. – Вы знаете его историю?








