Текст книги "Дорога неровная"
Автор книги: Евгения Изюмова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 64 страниц)
Новый царь, Федор Алексеевич, пытался приблизить к себе опального патриарха, однако патриарх Иоаким сближения не допустил. Мало того, Никона подвергли допросу по тремстам обвинительным статьям и поместили его без права выезда в келье Кирилло-Белозерского монастыря. Лишь накануне смерти ему было разрешено удалиться опять в Воскресенский монастырь, до которого Никон живым так и не доехал. Федор Алексеевич, чувствуя себя виноватым, лично участвовал в похоронах, неся его гроб, добился потом и разрешения у Церковного собора вечно поминать Никона в сане патриарха.
Пришедший к власти Петр I, учел ошибки своих царственных родственников, и чтобы оградить себя и своих потомков от посягательств патриархов на неограниченную власть монархов, в 1721 году учредил Духовную коллегию, переименованную впоследствии в Святейший Синод. Священники стали государственными служащими, получающими твердую зарплату и полностью зависимыми от царя, упразднено было и Патриаршество. Петр ослабил и давление на староверов. Именно в те времена старообрядцы разделились на поповцев и беспоповцев. Первые признавали необходимость духовенства и всех церковных таинств, жили они в основном на реке Керженце, в Стародубье на Дону и Кубани. Так что называть всех старообрядцев кержаками по названию реки Керженец, изобиловавшей староверскими скитами, не совсем правильно в том смысле, что кержаки – люди до конца приверженные старой вере, потому что именно поповцы-керженцы в 1800 году пошли на соглашение с официальной церковью, подчинившись местным епархиальным архиереям, но сохранив при том свою обрядность. И все-таки прозвище это покатилось по Руси, превратившись в конце концов синонимом слова «старовер».
Что касается беспоповщины, то и она раскололась на новые течения. На северо-западе была федосеевщина, на Беломорье главенствовали обычаи Выговской общины, но самые ярые – филипповцы, которые продолжали проповедовать самосожжение как знак протеста «новой вере», давным-давно прочно утвердившейся на Руси.
В деревне, куда попала Валентина, слыхом не слыхали о всяких там течениях и прочих тонкостях многовекового раскола веры, сохранив в памяти два имени – Аввакум, которое почитали, благоговели перед ним, и Никон, которое яро ненавидели, хотя эти люди давно уже стали пылью веков, да и время стало иное, страшное и прекрасное по-своему, каким оно бывает всегда для определенного поколения.
Там до сих пор существовала отчужденность друг от друга, потому, едва смеркалось, наглухо запирались селяне в своих избах, как в крепости. И никому не было дела до чьих-то переживаний. Всяк жил своей замкнутой жизнью. Даже колодец у каждого хозяина свой, отстроенный аккуратным домиком, впрочем, все в деревне делалось аккуратно и прочно. Стоят дощатые шалашики по огородам, иные вынесены прямо на улицу за изгородь. Кто беднее соседей живет – шалашик плетеный. Но каждый колодец закрыт на замок.
По причине лютой кержацкой собственности и Федору тоже пришлось рыть свой колодец. Деду Мирону, деревенскому пастуху, колодец был без надобности, его, также старовера, в любом доме поили и кормили, лишь бы приходил со своей посудиной. Но молодые Агалаковы числились в богоотступниках, якшались с никонианской церковью, в деревне же молились по домам, и роднил их лишь особый язык, присущий всем вятичам со всеми их «щё, пощё», с вечной путаницей «ч» и «ц». Но Федор все же свой, староверской крови, а Валентину, бойкую, словоохотливую, в деревне открыто недолюбливали. Но в то же время каждый из деревенских бородачей втайне думал, что неплохо иметь женой такую веселую, красивую бабу, а главное – работящую.
Одна только бабка Авдотья, теща Никодима, привечала Валентину. К ней-то, восьмидесятилетней старухе, и бегала молодая женщина со своими бедами и радостями. Чем уж ей приглянулась Валентина – неясно, а только Авдотья всегда защищала ее перед односельчанами.
Авдотья жила одна, уступив дом дочери. Никодим, зять, приспособил ей для жилья баньку, выстроенную на задах усадьбы, в огороде, упиравшемся прямо в берег речушки. В семьях староверов старики почитались, любое стариковское желание – закон для молодых. И редкий человек осмеливался переступить этот закон. Хотел Никодим поставить теще небольшой флигелек, пусть, дескать, старуха доживает свой век в приличном помещении, но Авдотья сказала, что в бане, соответственно мнения деревенских баб о ней, жить гораздо сподручнее. Никодим вздохнул и отступился, чем, дескать, дитя бы не тешилось, ведь стар да млад – все едино.
Банька топилась по-белому, была срублена добротно, с предбанником, и там всегда было тепло и сухо, уютно от пахучих пучков сухих трав, развешанных по стенам – Авдотья знахарила. А мылись все в Павловой бане, тоже аккуратно сработанной, стоявшей рядом с Никодимовой: подворья братьев разделял лишь прочный черемуховый плетень. Почему старуха жила в баньке, а не в одной из светлиц своего просторного дома, никто не знал, даже дочь. Спросила как-то Валентина об этом Авдотью, но та ответила, что с молодыми ей жить не с руки.
Старуха играла с Павлушкой, когда вошла Валентина.
– Доброго здоровьича, баушка.
Авдотья, совершенно седая, иссохшая, с лицом, похожим на древесную кору, маленькая и юркая, как ящерка, улыбнулась в ответ:
– День добрый, девонька…
Павлушка, узнав мать, потянулась к ней полными ручонками, засверкала голубыми подыниногинскими глазенками. Она улыбалась и что-то лепетала.
– Хорошая у тебя дочка, вишь-ка, узнала мамку. Ну, вы хороводьтесь, а я чайку спроворю. Эх, – старуха бойко притопнула ногой и пропела: – Челды-елды– раскочелды, расчелды-колды-елды! Пил бы, ел бы, спал бы мягко, не работал неколды!
Авдотья вышла во двор и вернулась с ворохом лучины, которую ей всегда Никодим колол про запас и складывал под навесиком у входа в баню. Старуха говорила без умолку, видно, рада была приходу Валентины: в Авдотьиной баньке, кроме родни, редко бывали гости.
Деревенские боялись ее и без дела не заходили. Бабы льстиво задабривали, звали бабушкой Авдотьей Никитишной, а за глаза крестили Лешачихой, злыдней и колдовкой, и еще Бог весть как. «Злыдня…» Да какая же Авдотья злыдня? Маленькая, с крючковатым носом, идет – от ветра качается. Мухи – и то Авдотья не обидит. «Злыдня…» – усмехается Валентина. Скажут же люди. Да за всю свою жизнь Авдотья людям одно только добро и делала.
Старуха-знахарка никогда не болела. До первого снега и с первых проталинок ходила она босиком. Ноги у нее тоже были маленькие, все синие от разбухших вен во время родов: десять детей она родила, но выжила одна Анна, что была за Никодимом замужем.
– Люблю я цаек пить, – шамкала беззубым ртом старуха. – Вше детям отдала, а шамоваршик шебе оштавила, – Авдотья расставляла на столе чашки: нарядную и звонкую голубую для себя, простую коричневую – для Валентины. Вроде и дружила Авдотья с Валентиной, а чаем поила всегда из одной и той же глиняной чашки. Правила староверские и у нее были в крови.
– У меня цаек и фабричный есть, – похвасталась Авдотья, – Никодим в прошлом годе шерсть ездил торговать в город, дак и мне привез гостинец. А так я все боярышник да шиповничек пью: пользительно очень. Боярышник, особливо майский, от боли в костях помогат, а шиповник сердце крепит, липа простуду выгонят…
– Баушка, – не терпелось Валентине рассказать Авдотье про свое наваждение. – Раскинь карты на Феденьку, смурно у меня на сердце.
– Успеется, – отмахнулась Авдотья, – давай цаек пить, ты ведь тоже водохлебка, знаю я. Вячкие, верно, все водохлебы.
Они пили чай с пирожками, что утром пекла Анна, разговаривали. Вернее, говорила больше бабка, а Валентина ерзала на лавке, с нетерпением ожидая, когда старуха достанет свои карты.
– Ты, девка, не робей, не тужи, – поучала Валентину старуха. – Все образуется, только тебе надо из этого угла выбираться, покуда не поздно. Здешние-то – народ прижимистой, кружку воды и то не дадут. Да и Анютку пристрожи: бой-девка. Говорю, защитника-то у вас ноне нет. А на чужой сторонушке, вишь ты, и солнышко не грет, а нету маменьки родной – никто не пожалет, – спела она протяжно.
– Баушка, раскинь карты, – взмолилась Валентина, – на Феденьку. Мне ноне приблазнилось, ровно Федя за окном меня кликнул. А намедни Анютка зеркальце разбила, барыни подарок, у кой я в Вятке служила. Болит шибко сердче-то, не к добру все, раскинь, баушка, карты.
Разморенная горячим чаем Авдотья достала из расписного сундука засаленные, оборванные по краям, карты. Отодвинула на край стола кружки, пузатенький самоварчик.
– Ну-тка, посмотрим…
Авдотья засветила свечку. Никодим привозил ей свечи из города после распродажи каких-нибудь товаров и Авдотьиного рукоделия: старуха вечерами вязала носки да варежки, лучину приходилось часто менять, отвлекаться же от дела она не любила. Никодим от продажи вязанья выручал неплохие деньги, так что был вынужден, скрепя сердце, привозить свечи.
Быстрыми ловкими пальцами Авдотья раскинула карты, посмотрела и нахмурилась:
– Не сердись, гулюшка, а Федор-то твой… помер, царствие ему небесное, – и перекрестилась. – То тебе и показалось, что позвал он тебя. Смертный час к нему пришел, вот и позвал, любил он тебя шибко, знать…
Валентина заголосила, обхватив голову руками:
– Ой, лишенько! А не ошиблась ты, баушка, сказала такое страшное?
Авдотья молча покачала головой.
Павлушка сидела на полке, обложенная подушками, размахивала дервянной некрашеной ложкой и чему-то смеялась.
– Доченька, – осыпала девочку поцелуями Валентина, – сиротиночка ты моя горькая! Осиротели мы, ой, я разнесчастная! – взвыла, в конце концов, молодая женщина. – Ой, мое лишенько лихое!
А Павлушка смеялась, показывая единственный зубик.
– Пореви, пореви, милушка, полегчат, небось, – одобрила старуха. – Приходил Федору смертный час, позвал он тебя, последний привет прислал, благословил вроде бы.
Валентина рыдала рядом с Павлушкой. Старухины утешения не приносили облегчения от сердечной боли. Авдотья молча ловко тасовала карты, раскладывала их на столе, собирала вновь, что-то бормотала, качала головой. Валентина прислушалась:
– Судьба твоя вдовья. Замуж выйдешь – сызнова овдовеешь. Детьми богата будешь, а счастья в них не найдешь. Отрада твоя – Павлушка, да и она судьбу твою повторит. Лежит на ней проклятье, лежит, окаянное. Горемычная у тебя судьба, и у нее будет горькая. Но старость твою она не пригреет, и глаза твои не закроет… Закроешь их ты в казенном доме. А Павлушке твоей… охо-хо… – вздохнула протяжно Авдотья, – ох, и тяжко придется в жизни, тяжельше, чем тебе.
Скрипнула дверь. В баньку вошел Никодим с бадейкой из бочажных клепок в руках. В бадейке – доверху воды, в нее входит добрых три ведра, да у Никодима сила медвежья, ему ничего не стоит эту бадейку поднять и понести.
– Будь здорова, – буркнул Никодим Валентине и неодобрительно посмотрел на самовар и неубранные кружки: ему не нравилась дружба тещи с Валентиной-иноверкой. Но тещи он, как и все в деревне, побаивался, был убежден, что Авдотья – колдунья, потому молчал: не дай Бог, осерчает, еще порчу какую-нибудь напустит. И сейчас ничего не сказал, поставил бадейку с водой в угол на сосновый чурбан, вышел из баньки хмурый и недовольный.
– Вишь ты, не нравится, что ты у меня гостюешь, леший-лешачий, – усмехнулась бабка. – А сказать что – боится, колдунья, мол, лешачиха-бабка. Башки еловые, какая же я колдунья? – и развеселилась, закатилась смехом: невдомек было деревенским, что никакой колдовской силой не обладала Авдотья. Просто за долгую жизнь она изучила нужные лечебные травы, узнала их силу и правильно применяла, потому очень редко не могла помочь человеку от недуга. А все свекор, царствие ему небесное, обучал ее, рассказывал о тайнах лесных трав. А еще зоркие глаза были у Авдотьи, смолоду все примечала за людьми, научилась угадывать их прошлое, настоящее. Как-то само получилось, что и о будущем верно говорила, уж, видно, и впрямь обладала даром божиим судьбу людскую угадывать. А то – лешачиха!
– Ох, головы еловые!.. – И Авдотья опять притопнула ногой, пропела. – На меня на молоду десята слава на году! Славушка десятая, а я не виноватая!
Валентина принялась собирать Павлушку. Закутала ее в лоскутное одеяльце.
– Пойду я. Запозднилась, загостевалась. Благодарствую за хлеб-соль, за вести добрые… – горькая улыбка мелькнула на полных губах Валентины.
Авдотья изумленно смотрела на гостью. Узнавала и не узнавала ее. Вроде, та же Валентина – статная, высокая, а лицо будто и не ее, сразу постаревшее лет на десять. Глубокая складка залегла меж бровей, глаза погрустнели, уголки губ скорбно опустились, даже румянец, и тот, кажется, поблек.
Валентина низко, в пояс, поклонилась старухе, держа на руках девочку:
– А про судьбу ее, Авдотья Никитишна, я и так разумею: сиротская судьба, горькая.
Несколько дней обдумывала Валентина бабкин совет. Как ни кинь, а всюду клин, и Авдотья, выходит, права. Земли нет, скотины нет, дом худой, без хозяина и вовсе развалится, дров на зиму Федор не успел запасти: забрали на войну. Как жить?
От свекровиного наследства Валентина не получила ни крохи. Дядья дом заколотили, а нет, чтобы отдать Валентине с девчонками. Порешили между собой, что дом сестры займет кто-либо из их старших сынов, кто задумает жениться первым – об этом сказала Валентине Авдотья. Утварь Никодим с Павлом по своим подворьям растащили, а землю пополам поделили, чтобы не простаивала зря, пока хозяин дома за нее не возьмется, а Федор – то ли вернется, то ли нет, дело военное – долгое, да и отверженный он был деревенской общиной, и его сопротивления дядья не боялись: вздумай Федор спорить с ними, то община все равно их сторону примет.
Обидно Валентине: хоть бы дров на зиму дали или пару кур, так нет же, все забрали, кержаки окаянные, куркули бородатые. Нет, видно, правду люди бают: чем богаче, тем жадней, вот она пословица-то – не в бровь, а прямо в глаз. И как десять лет назад, когда умерла мать, Валентине опять надо было решать вопрос о своей дальнейшей судьбе.
Отец у них с Анюткой умер намного раньше матери. Он был работящий мужик и характером – отчаянный, потому пошел ночью в барский лес пару бревен срубить, а барские люди поймали его, сволокли в усадьбу хозяина. И хоть был Ефим Бурков уже свободным от барской крепости, его выпороли до беспамятного состояния, привезли на его же телеге к дому, свалили, как куль, у ворот и укатили обратно: лошадь вместе с телегой барин забрал себе за порубку леса. А судиться с барином – себе дороже. Да и не до судов было Ларисе, матери Валентины: Ефим болел, чах на глазах, и через полгода умер.
Ох, и худо стало Ларисе с двумя девчонками!..
Землю Лариса обрабатывала, как могла, поливая ее обильно слезами, пока были силы, но видно, мало земле одних бабьих слез, ей требовались еще и мужицкие руки. А вот рук таких как раз и не было в избе у Бурковых. Так что у Ларисы одна надежда – на рукоделие, тем более что стали у нее пухнуть и болеть ноги. Вот и ткала холсты да половики, а ей за работу приносили яйца либо мясца кусок, то картошки мешок или хлеба каравай, бывало, что и роженицам помогала вместо бабки-повитухи, а плата – те же продукты. И потому часто говаривала Лариса дочери Валентине: «На веретенышке я Анютку да тебя воспитываю, так понимать вы это должны». Валентина это хорошо понимала, потому старалась изо всех сил помогать матери: нанималась то рожь жать, то лен белить да мять. Так прожили они, перебиваясь с хлеба на воду, лет пять, пока Лариса совсем не обезножила, и очень скоро свезли ее на погост.
Осталась в избе одна Валентина с маленькой пятилетней сестренкой Анюткой-поскребышем, как ласково иногда называла ее Лариса, видимо, чуя близкую смерть. Скажет так и тут же истово перекрестится на икону, прошепчет: «Слава Богу, хоть старшие пристроены…»
Старшие – Екатерина, отданная замуж в соседнюю деревню за отставного матроса. Стар да сед был жених, да не нашлось в Юговцах охотников жениться на бедной бесприданнице, к тому же кривоватой. Были еще братья: Ивану лоб «забрили» еще при «крепости» и забрали на морскую службу, о нем не было ни слуху ни духу, кроме той весточки, что привез матрос Антип, ставший вскоре зятем, да Михаил, живший в Вятке, который за все время лишь два раза был у родителей.
После смерти матери бросилась Валентина за помощью к Екатерине, а у той – мужик – лодырь и пьяница, отвык от крестьянской работы на матросской службе, только и способен оказался на нехитрое дело – за чарку держаться да детей «строгать», вот и росло их пятеро по лавкам. Немощные родители Антипа тоже жили с ними. Поразилась Валентина, увидев сестру после долгой разлуки: исхудалая, бледная – нужда задавила совсем. Покручинились, поплакали горестно сестры, и уехала Валентина обратно ни с чем. Как жить ей с маленькой сестренкой на руках, коли самой-то всего восемнадцать от роду? Подумала-подумала, да и решила написать о беде старшему брату Михаилу: одна надежда на него осталась. О том, что мать умерла, он еще не знал – далеко Юговцы от Вятки, вести долго идут.
Сама Валентина не умела писать. Читать кое-как научил отец, который выучился немного грамоте, когда уходил в город по зимам на заработки. Вот и пошла Валентина к дьячку, отнесла кусок холста, что ткали еще с покойной матушкой. Говорила много, а дьячок уместил все в нескольких строчках.
Михаил приехал не сразу, и до той поры набедовалась она с Анюткой предостаточно. Ходила по самым крепким хозяйствам, поденничала до ломоты в костях, с рассвета до потемок, тем и кормила себя и Анютку. А уж натерпелась от хозяйских-то сынков: один щипнет, другой поцеловать норовит, и некому сироте пожаловаться. Но отбивала Валентина парней крепко, что под руку попадало, тем и ломила по макушке, честь свою девичью блюла, как могла, берегла себя для любимого. А любимый был: нравился ей Павлик Калинин, да боялась она и посмотреть на него – удалой да улыбчивый, родом из крепкого хозяйства. Девки липли к нему – любую выбирай, а на сироту-бесприданницу глянет, небось, если обесчестить захочет.
Брат приехал, распродал за бесценок все немудрящее хозяйство, которого и было всего: обветшалый домишко, несколько кур, коза да земельный надел на три души – его, Михайлы, брата Ивана да отца. Начнешь боронить – обязательно по чужой полоске бороной чиркнешь – вот какой «большой» у них был надел, да к тому же и земля суглинистая, родила плохо. Но даже эту землю не захотела община отдать Екатерине с семьей, которая собиралась вернуться обратно: раз вышла замуж в чужую деревню, так община теперь за нее не в ответе. Потому не торговался Михайла, брал, что давали. Заупрямься: и того не получишь. А как распродал все, тотчас уехал, забрав сестренок с собой.
В Вятке удалось Валентину пристроить сначала судомойкой в городское Техническое училище, где Михайла и сам работал конюхом. Там же поначалу и Федор Агалаков рассыльным служил. А женихаться они стали позднее, когда брат нашел ей место кухарки у доктора, с которым дружил начальник училища, и Михайла всегда отвозил доктора домой из гостей. Ушел к тому времени из училища и Федор в железнодорожные мастерские. Он оказался способным к работе с металлом, начальство его усердие и смекалку ценило, и Федор неплохо зарабатывал. Пока оба работали в техническом училище, Федор не замечал Валентину, а как встретил два года спустя – обомлел: красавица-девица была перед ним. Румяная, стройная, а глаза хоть и резво «стреляют» по сторонам, а видно, что честная и порядочная девушка.
Хозяева у Валентины были хорошие, она к себе с согласия хозяев и Анютку взяла.
Вот у тех самых господ Валентина и работала до самого замужества. А как узнали хозяева, что Валентина обвенчалась с Федором, то подарили ей новое одеяло и просили по-прежнему работать у них: девушка она смышленая и работящая, а главное – честная, да и не дурнушка какая-то, аккуратная, не стыдно, когда при гостях за столом прислуживала. Наоборот, некоторые даже завидовали доктору, что горничная у него такая красавица. И посель бы, наверное, работала Валентина у них, если бы не запрет хозяйки на детей. Вообще-то докторша была добрая, своих двое ребятишек росло, от них Анютка читать научилась и писать, но видеть беременной Валентину барыня почему-то не желала, и почувствов себя «тяжелой», Валентина согласилась на переезд в деревню Федора, который решил, что в деревне будет им лучше.
Плакала втихомолку Валентина, жалела свое прежнее городское житье, наконец, решила посоветоваться с Анюткой, хоть и мала девчонка, а как говорится, мал золотник, да дорог: сестра уже совсем по-взрослому рассуждает.
– Как жить будем, Анюта? – Валентина опустила на колени вязание. Она была хорошая рукодельница. Из-под ее рук выходили дивных узоров кружева, узоры были разные – Валентине нравилось придумывать затейливые рисунки. Все, чему ее учила мать, настоящая искусница, мастерица в рукоделии, пригодилось Валентине. Она после ухода мужа в армию брала у деревенских баб заказы на шитье одежды, а кто побогаче, те просили наплести кружев из тонких ниток и накидки на подушки.
Староверки-солдатки меньше теперь косились на Валентину – их примирило общее горе и одинаковое положение солдатских жен. Одни, как Валентина, ничего не знали о своих мужьях, другие уже получили «черную грамоту» – извещение о доблестной гибели солдата «за царя и отечество».
Валентина и сестренку приучила к рукоделию. Анютка стала тише, не пропадала днями на улице, во всем помогала Валентине и научилась шить. У девчонки проявились незаурядные способности к шитью, потому старшая сестра поручала ей шить мужские рубахи на заказ. Она и сейчас ловко шила, услышав вопрос Валентины, отложила работу в сторону и произнесла невесело:
– Нехотца тута жить, – девчонка на себе испытала как жить без крепкой защиты за спиной. Пусть она и круглая сирота, а вот был Федор дома, и никто ее зря не задевал, встрел меня и давай глызами лошадиными кидаться. Вздула бы я его, да ты не велишь.
– Ну и правильно, – одобрила Валентина сестру. – Не связывайся ты с ним, озорником.
Про себя она подумала, что хорошо сделала, запретив Анютке драться. А то ведь греха не оберешься: отколотит кого-нибудь на грош, а жаловаться прибегут на рубль. Трудно, конечно, сестренке: деревенская ребятня постоянно задирается. Однажды пришла девчонка с улицы вся исцарапанная с разбитым носом. Новая белая кофточка, которую сшила Валентина и позволила ей одеть по случаю воскресения, была залита кровью. Уж потом как ни парила Валентина кофтенку, а отстирать пятна не смогла. Вспомнила, что мать красила одежду отваром луковой шелухи. Накипятила той шелухи, закрасила бурые пятна.
– Я и не связываюсь, – опустила голову Анютка. – Дак ведь обидно. Давеча Степаха Миронов залез в огород за репой к дяде Павлу Каткову и зашиб ихнего Полкана камнем. Дядя Павел спымал его и отодрал. А Степаха все на меня свалил, будто это я его научила, вот дядя Павел и погрозился меня тоже надрать. И дядя Вася Миронов тоже хотел мне за это ухи оторвать. А я что, виноватая? Я и не знала, что Степаха в огород полез. Вот поймаю его…
– Не лазь ты, ради Бога в огороды, – с болью отозвалась Валентина на жалобы сестренки. – Поймают – прибьют. А у меня и без тебя полно беды…
– А я и не лазю. Чего мне лазить, если у нас и так самая вкусная репа.
– Все же, видно, лазишь, если знаешь, у кого какая репа, – вздохнула Валентина.
Анютка потупилась еще больше и ничего не ответила. Валентина вдруг разозлилась и сердито в сердцах толкнула сестру в загривок:
– Всюду лазишь, да щё мне с тобой делать-то?!
Сестра забормотала себе под нос:
– А все равно Павлик приедет от дяди Гарасима из Мурашей, задаст этому Степахе за вранье да и Мишке тоже.
Павлик – младший сын Никодима Подыниногина, единственный Анюткин защитник и друг. Отец запретил ему водиться с отчаянной девчонкой, но Павлик все равно дружил с ней. Она нравилась Павлику, и Анютка отлично это знала, потому часто использовала его привязанность в своих интересах.
Анютка была на отличку от деревенских девчонок, как и Валентина от молодок. Задорная, веселая, за словом в карман не лезет, тут же отбреет обидчика, а то и поколотит, потому большинство деревенских огольцов с ней не связывалось: Анютка дралась не по-девчоночьи, не вцеплялась в волосы, а как учили ее городские мальчишки, с маху хлестала по носу. К тому же во время потасовок всегда словно случайно рядом оказывался Павлик Подыниногин, крепыш и силач не по годам. Потому с Анюткой могли справиться разве что такие дылды, как Гаврюшка, второй сын Никодима да Степки Миронова двоюродный брат Пашка – просто беда, сколько в деревне Павлов и мужиков, и баб, и малых ребятишек. Но надо честно сказать, что Гаврюшке и Пашке Миронову не до «мелкоты» вроде Анютки, им шел уже шестнадцатый год, и они заглядывались на девок постарше, да и вдовушек не обходили вниманием.
– Щё твой Павлик супротив всех? – спросила недоверчиво Валентина.
Анютка вскочила на ноги, подбежала к сестре, обняла ее и горячо заговорила:
– Валецка, сестрицка родненькая, уедем отсюдова! К дяде Гарасиму, Павлик говорил, что он хороший.
Валентина вздрогнула: ее мысли совпали с Анюткиной просьбой, и, чтобы не показать своего волнения, она цыкнула на сестру:
– Тише ты, разбудишь Павлушку!
Анютка обидчиво поджала губы, вернулась на свое место и быстро-быстро заработала иглой. Потом вдруг вскинулась и огорошила Валентину:
– А не поедешь, дак я сама убегу к дяде Гарасиму в Мураши! – видно, немало хорошего девчонке рассказывал дружок Павлик о нем, если она так рвется в Мураши.
– Ну ладно, поедем. Да только, куды мы сейчас, на зиму глядя? Тут хоть крыша над головой есть. Тем летом уедем, Павлушка как раз подрастет. Но только к Михайле в Вятку, а Гарасим все одно нам чужой, чего уж за этих кержаков держаться.
Но они не уехали ни следующим летом, ни потом.
В России наступили какие-то смутные времена. Народ изнемогал от кровопролитной ненужной войны, которая стала чувствоваться и в затерянной среди лесов деревушке. Уходили и уходили на войну мужики, возвращались покалеченными и озлобленными, а то и вовсе гибли где-то. Скудная, плохо ухоженная женскими руками, земля мало родила. Старики-раскольники, ездившие в ближний уездный город продавать что-нибудь, привозили вести: горожане голодали, за бесценок отдавали свои лучшие вещи в обмен на хлеб, сало, картошку. Вечерами старики усаживались на завалинках и вели разговоры. Одни, побогаче, хаяли армию, что, мол, плохо дает отпор супостатам-германцам, ругали дезертиров, которые изменили присяге и не хотят защищать «атечество и царя-батюшку». Другие, победнее и которые пограмотней, привозили газеты, где писалось о неведомых социалистах, которые бунтуют против войны и хотят извести царя-батюшку, а Санкт-Петербург называли по-новому – Петроград.
Все ждали-гадали, что принесет новый 1917 год…
А принес он смуту…
В один из мартовских дней Никодим вернулся из города возбужденный и в то же время растерянный. Он привез самую что ни есть неожиданную новость: царя свергли, создано какое-то временное правительство, а с чем, едри его, едят это правительство – бес знает. По слогам Никодим читал содранную где-то украдкой афишу: «Москва, 3 марта 1917 г., 4 часа дня. Утро России. Экстренный выпускъ. Отречение царя. Изъ Петрограда только что получено сообщение. Царь отрекся отъ престола за себя и за сына въ пользу брата Михаила Александровича. Тотчас по полученiи известия объ отреченiи царя Совъет Министровъ въ полном составе поъехал къ Михаилу Александровичу просить его, чтобы онъ отрекся отъ престола самъ и тъем дать возможность Учредительному собранию свободно вынести свое решение. По слухам, М.В. Родзянко извъщенъ, что Михаилъ Александровичъ отказался отъ престола».
Головы староверов пухли от таких новостей и тяжелых дум: что случится дальше?
К лету в деревню вернулись три солдата. Двое явились сами с винтовками за плечом – самовольно ушли с фронта, а третьего привез на телеге крестьянин из соседней деревушки: солдат был без обеих ног. Сидел и тискал руками шапку, не смея взглянуть на толпу женщин, боясь встретиться взглядом с женой. А жена его в это время ревела в избе, обнимая трех ребятишек. Ревела от горя: что делать с калекой? Ревела от радости: хоть живой вернулся. И не знала, что лучше – живой муж-калека или похоронная бумага на него.
Вернулся и старший сын Никодима – Петр, одногодок Федора Агалакова. Похудевший, почерневший, без бороды, только усы остались на смуглом лице от раскольничей красы.
Валентина, узнав о его возвращении, бросилась к Никодимовой избе, авось скажет что-нибудь Петр о Федоре, вместе же уходили. Про других известно: кто жив, покалечен или погиб. А Федор словно камень в воду канул – ни пены, ни пузыря.
Петр, здороваясь, подал Валентине левую руку, пустой рукав правой был аккуратно заправлен за ремень.
Валентина сложила молитвенно руки перед грудью и прошептала:
– Пётра Никодимыч, скажи ты ради Христа, знаешь ли щё о Федоре моем?
Петр нахмурился и отрицательно покачал головой.
– Прости, Валентина Ефимовна, – уважительно обратился он к ней, – но нас в Вятке разлучили. Я в артиллерию попал, а он остался в команде. Ничего боле не знаю, – он вытащил из расшитого кисета уже готовую самокрутку, отодвинул печную заслонку, сунул в гудящее пламя лучину и прикурил.
Никодим, ошеломленный, наблюдал за его действиями, а потом рыкнул и потянулся за вожжами: курение у староверов считалось грехом. Петр ощетинился, ноздри его тонкого носа раздулись, а голубые родовые подыниногинские глаза потемнели от гнева. Зажав зубами самокрутку, левой рукой приподняв табурет, Петр процедил, не разжимая губ:
– Ты ето брось, батя, за вожжи хвататься. Я и сам так вдарить могу, хоть и левой рукой, что звон в башке пойдет.
Никодим увидел решительные глаза сына и понял, что Петр не только его сын, а солдат, Гергиевский кавалер, совсем взрослый, много видавший, испытавший человек, понял, что сын и правда ударит, если Никодим подымет на него руку. Зверем он глянул на Петра и кинулся в дверь, волоча за собой вожжи.
– Н-да-а-а… – Петр задумчиво потер указательным пальцем переносье. – Неладно получилось, отец все-таки.
Валентина робко спросила Петра:
– А щё, Пётра Никодимыч, ударил бы?
– Ударил бы, – кивнул утвердительно Петр. – Я уж и забыл, когда меня отец лупцевал. Два года, считай, смерти в глаза глядел, Георгия имею, а тут на тебе – вожжей получить! Нам и на фронте офицерье зубы чистить не смело. Попробовал один, да мы того зубодрала тишком кончили. Враз других отучили солдатам в зубы тыкать.