Текст книги "Дорога неровная"
Автор книги: Евгения Изюмова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 64 страниц)
Школа готовилась к праздничному вечеру, посвященному дню Советской армии. Рисовались стенгазеты, готовились поздравления учителям-мужчинам и мальчишкам, каждый класс обязан был представить на школьный концерт несколько художественных номеров. Шуркиному пятому «Б» поручили спеть две песни, назначили для этого несколько девочек, попала в ту группу и Шурка. Она прибежала радостная из школы – как же, и ей дали поручение! И с порога провозгласила:
– Мам, а я буду петь на концерте две песни – «Варяг» и «Остров Рыбачий». Про «Варяг» я знаю, а вот про остров – нет. Поможешь мне разучить эту песню?
Павла всю жизнь шла с песней рука об руку, во время войны пела, подыгрывая себе на гитаре, да плакала, поэтому песен знала множество, и согласилась помочь дочери. Бились они над заучиванием песни несколько дней, а Шурка никак не могла задолбить мелодию.
– Ох, – вздохнула мать, – тебе, Шура, не то, что медведь, слон, наверное, на ухо наступил.
Опечаленная Шурка не посмела признаться в своем бессилии, потому вышла на сцену вместе со всеми. Грянула торжественная мелодия «Варяга», а маленькие певицы, осознав неожиданно, что они не в своей родной сталинской школе, а зрители – не их родители да бабушки-дедушки, от страха губы стиснули, глаза выпучили, рты раскрыли, но не смогли выдавить из себя ни звука. И только Шурка правильно вступила в мелодию, и как не тряслись у нее поджилки, допела песню до конца. «Остров Рыбачий» тоже спелся без фальши. Шурке ребята потом долго аплодировали за ее смелость, потому что девчонки, ее компаньонки в песне, лишь шевелили губами да таращили глаза, пока Шурка отдувалась за них.
С тех пор и начала Шурка вновь что-то мурлыкать себе под нос, и эта привычка у нее так и осталась. Мечтала научиться играть на каком-либо музыкальном инструменте, да поступать в музыкальную школу было уже поздно, а мамина старая гитара давно уж где-то потерялась из-за их многочисленных переездов. Потому, когда отец предложил купить гитару, то Шурка обрадовалась.
Отец получил пенсию. И потому был веселый, курил «Беломор», а не смалил самокрутки из остатков недокуренных папирос-«чинариков», очень вонючих и дымных. Он уже сбегал в магазин, купил бутылку водки, кое-что из продуктов – любил отец пошиковать, когда получал пенсию, видимо, вспоминалась ему прежняя дотавдинская роскошная жизнь. И теперь, выпив и закусив, он, пуская кольца папиросного дыма вверх, представил вновь себя молодым, красивым, богатым, а потому был великодушен.
– Ну, Шуренок-ребенок, – сказал он, – скоро у тебя день рождения, уж четырнадцать стукнет, пошли в магазин и купим тебе гитару. А то поешь только, а играть не на чем. Мать умела, Гена тоже играет, а ты – нет. Пошли, дочка.
Шурка удивилась невиданной щедрости отца. Он, конечно, всегда выделял ей деньги на карманные расходы, не обижал, однако про подарки мог и забыть в пьяном угаре. А гитара – это неплохо, и научиться играть на ней – очень даже хорошо.
В магазине «Культтовары» на витрине были три гитары. Шурке понравилась гитара со светлым корпусом, он казался золотым в луче солнца, бьющего из окна. Продавщица небрежно подала ей инструмент, и Шурка бережно приняла пахнущую лаком красавицу, и она удобно устроилась в ее неумелых руках. Шурка тронула пальцем струны, и они отозвались звонким ликованием, хотя гитара была расстроена. Провела по теплому корпусу рукой и заявила:
– Эту возьмем!
Отец заплатил семь рублей за покупку, и они чинно направились домой, хотя Шурка готова была прыгать козленком вокруг – о таком подарке она давно мечтала, однако, сдерживая прыть, шла рядом с отцом и даже попросила его возвращаться домой не прямой дорогой, через железнодорожные пути, а кружной – по улице Ленина, по мосту через станционные пути: пусть все видят, что у нее есть гитара.
Смирнов искоса посматривал на девочку, ставшую ему роднее собственных детей. Двое старших жили в Ленинграде, их мать Елена была не самой первой, но самой крепкой любовью Смирнова. По ней и сейчас горевало его сердце. Как поет Шурка: «Ах, война, что ты, подлая, сделала?..» Вот и с ним война проделала такое, отчего до сих пор горько.
… Елена с детьми не сумела эвакуироваться из Ленинграда до начала блокады. И пока не было прорвано кольцо, Смирнов, комиссар политрезерва Карельского фронта, весь изболелся душой: как там его родные-любимые, живы ли… И едва подвернулась возможность, он тут же выхлопотал себе отпуск, набил продуктами вещмешок и поехал в Ленинград, боясь, что не застанет семью живой, но надеясь на лучший исход.
Город был страшен – весь в развалинах, Смирнов еле угадывал знакомые улицы, он ожидал, что и его дом будет разрушен, след семьи потерян, ведь не зря же он больше года не получал от Елены писем. Однако дом, посеченный осколками, уцелел, и это казалось настоящим чудом.
Смирнов, задыхаясь от радости, побежал вверх по лестнице, на ходу доставая из кармана гимнастерки заветный ключ от своей квартиры, который все это время хранил как талисман, как зарок своего возвращения домой. Он задержался перед знакомой дверью несколько секунд, чтобы выровнять дыхание, а потом торжественно, словно свершал некий ритуал, открыл дверь ключом, представляя радостное лицо удивленной жены, если она, конечно, до сих пор живет здесь. О, как сильно прижмет он Елену к своей груди, как поцелует крепко, до боли в губах, до прерывания дыхания, как он будет потом ее ласкать!.. Смирнов с трепетом перешагнул порог, и сразу взгляд его уперся в офицерскую шинель. Так, так… Интендантская шинель…
Смирнов прошел в столовую, где слышался негромкий говорок. За обеденным столом сидела Елена, дети – Жорик с Танюшкой, и, судя по кителю, тот самый интендант, чья шинель висела в прихожей. И перед каждым – тарелка парящего, вкусно пахнущего супа. Смирнов неожиданно для себя, тем более для них, рассмеялся: он-то, глупец, переживал все это время, думал, что семья голодает, может даже и в живых никого нет – умерли от голода, тащил полный вещмешок продуктов. Потрясение было столь велико, что Смирнов не знал что делать – то ли радоваться, что жена и дети живы, то ли выругаться, от понимания, что Елена изменила ему, то ли вызвать интендантика на площадку и по-мужски поговорить с ним: врезать по морде, чтобы не занимал чужое место. Елена с интендантом, ошарашенные неожиданным появлением Смирнова, тоже молчали.
Танюшка опомнилась первая и бросилась к отцу:
– Папа, папочка вернулся!
Но не успел он подхватить дочку на руки, как Елена остановила ее криком:
– Татьяна, стой! Вон твой папа! – и указала рукой на румяного интенданта. Девочка остановилась на полпути, распахнула недоуменно глаза на мать: что она говорит, вот же папа стоит…
Смирнова слова Елены ударили в лицо словно кулаком. Николай остолбенел, выпрямился, и молча вышел из комнаты, не услышал, как Танюшка капризно топнула ножкой и закричала: «Неправда, мой папа не он, мой папа ушел! Куда папа ушел?»
В груди Смирнова что-то оборвалось и опустело, она стала гулкая и просторная, и вообще он себе казался ожившим манекеном, который бездумно шагал по улице, не видя перед собой ничего. Все ясно. Жена благополучно пережила блокаду, даже очень благополучно, и ясно – как это ей удалось. А он с ума сходил, думал – погибли, ведь к сослуживцам иногда приходили письма из осажденного Ленинграда, а к нему – ни одной строчки, и теперь понятно – почему. Он часами рассматривал при свете коптилки дорогие лица, смахивая иногда украдкой набежавшую горючую слезу. А дело вот в чем – жена себе другого нашла. И нет у него больше ни семьи, ни дома в этом городе. Смирнов нашарил в кармане ключ от квартиры и забросил его в развалины.
Смирнов сразу не уехал из Ленинграда: отправился разыскивать мать своего друга, и обрадовался, как, наверное, был бы рад и его товарищ, что она оказалась жива. Изможденная, сморщенная, похожая на тень, старушка смотрела на него и все шептала: «Боже мой, Боже мой, Боже мой… Сыночек, сыночек…» А когда Смирнов выложил на стол не только посылку ее сына, но и свои продукты – тушенку, хлеб, сало, спирт, сахар, пачки суповых концентратов, что вез семье, она расплакалась совсем по-детски, взахлеб, и даже не стеснялась своих слез, видно, слезы ленинградцев, переживших блокаду, были чем-то иным, чем слезы других людей, и стесняться их нечего.
Старушка сначала вдоволь налюбовалась на гостинцы, словно это были необыкновенные драгоценности, впрочем, продукты для ленинградцев именно таковыми и были: за них платили жизнями те, кто пробивался в осажденный Ленинград через единственную ледяную ниточку на Ладожском озере. Она осторожно брала в руки каждый пакет, рассматривала, поглаживала его, долго с наслаждением вдыхала запах хлеба, а потом весело объявила:
– Вот сейчас мы пир горой устроим. Соседушку позову. Жаль, деточки ее не дожили до такого праздника, а то сахарком бы побаловались, – она любовно держала на маленькой, пергаментного цвета ладошке голубовато-белый кусочек сахара-рафинада, рассматривала его как некое чудо, любовалась им. – Нам с ней этого богатства надолго хватит, и она мне помогала, я бы и не выжила, ей, рабочей, побольше хлеба по карточке полагалось. Вот покушаем, постель тебе устроим, и отдыхай.
Но Смирнов не остался ночевать в городе, хотя у него в запасе было трое суток. Мать друга провожала его, как родного сына, со слезами на глазах, потом перекрестила его грудь и сказала:
– Ничего, милые, мы пережили самое страшное. Сейчас и с хлебушком лучше стало. Живы будем, живы, вот вы себя берегите. Воюйте честно, а все же берегите себя, вы – молодые, вам еще жить да жить. Обратно возвращайтесь, город отстроим – еще лучше будет, – она наклонила к себе голову Смирнова, поцеловала в лоб и вновь перекрестила его.
Смирнову повезло, он сразу же нашел попутную машину в свою сторону, и хотя потом три раза менял попутки, однако промежутки времени между пересадками были небольшими. В части он сразу же уединился в своей землянке и велел ординарцу найти водки. Желательно как можно больше. Приказ был выполнен в точности, ибо были они не на передовой, старшина резерва политсостава фронта был разбитной, потому через полчаса Смирнов был пьяным вдрызг, поскольку пил спирт не разбавляя, не закусывая. В голове у него шумело, но мысли в ней еще могли возникнуть, хотя бы одна, и она возникла.
Смирнов достал из планшета фотографию Елены и трофейную финку, которую хотел подарить сыну, выбрался из землянки. Пригвоздил финкой фотографию к сосне, отошел на десяток шагов, достал пистолет и спокойно, как на стрельбище, выпустил всю обойму в фото. Его поступок не был оригинальным, такое уже случалось с его друзьями – немало женских фотографий было пришпилено пулями к деревьям в лихое военное время. Однако Смирнов, сочувствуя друзьям, даже и представить не мог, что такое может случиться и с ним. И вот случилось.
Конечно, и фронтовики были не ангелами, а мужиками, которые истосковались по женской ласке и телу, по острым волнительным моментам близости с женщиной, не зря некоторые имели ППЖ – походно-полевых жен. У Смирнова тоже бывали такие связи. Но сердце каждого фронтовика все-таки улетало вместе с письмами к женам, невестам, а прочее, считали они – баловство, и, оправдывая себя, мужчины не умели прощать измены своих довоенных женщин. Не могли поверить, не хотели понять, что женщины эти тоже тосковали по ласкам и близости, и те, кого одолевала нужда, или кто не сумел побороть эту тоску, поддавались ласке других мужчин, которые были рядом: женщина, говорят в народе, как и кошка, любит ласку.
Расстреляв фотографию Елены, Смирнов не стал снимать ее обрывки с сосны, вернулся в землянку и напился до совершенно скотского состояния, до блевотины, но успокоения это не принесло: в сердце саднила рана, словно пули, пущенные в фото-Елену, отскочив рикошетом, поразили его в сердце. А душа была смята, выполоскана в слезах, превратилась в тонкую оболочку, в которую он лил и лил спиртное, но заполнить не мог. Пожалуй, именно то состояние душевной опустошенности, которое Смирнов долго не мог преодолеть, и стало причиной его постоянной привязанности к спиртному.
А потом была вторая, послевоенная, жена, тоже Елена, краснодарская казачка, дочка его квартирных хозяев. Он работал тогда в Краснодарском крайкоме, был по-прежнему красив и приятен в общении, слегка флиртовал с хозяйской дочерью, однако не был в нее влюблен. Хитрый ее отец сразу сообразил, что разведенный молодой партийный работник будет выгодной партией Елене, которая вернулась с фронта беременная с клеймом ППЖ. Ребенок родился мертвым, но клеймо осталось, потому и охотников жениться на ней, когда вокруг полным полно молодых девчонок, не было. Будущий тесть обстряпал дело сноровисто: под предлогом празднования своего дня рождения старик пригласил к столу и постояльца. Стол ломился от еды и выпивки. Самогон был заборист до такой степени, что Смирнов уже после третьего стакана отключился, а очнулся в постели рядом с хозяйской дочкой. В дверях – ее улыбчивые родители, у отца – поднос в руках, где стояла рюмка красного вина: «Поздравляем вас, Николай Константинович, радость да честь для нас породниться с вами!»
Смирнов обалдело переводил взгляд с лукавого лица, лежавшей рядом с ним женщины на довольные лица ее родителей. Хотел возмутиться, да ведь черт знает, может, и в самом деле спьяна предложил Елене руку и сердце, может, и было у него с ней что-то ночью, ведь Смирнов не всегда мог умерить свою мужскую страсть. И, судя по предложенной рюмке красного вина, Елена была девицей, хотя и в этом Смирнов не был уверен – он ничего не помнил. Впрочем, казачка совсем не безобразна, в теле, есть за что подержаться… И он выпил предложенную рюмку, лихо хряпнул ее о пол, и тем подписал негласный брачный договор. Старики удалились, а Смирнов, прежде чем встать с постели, решил «испытать» суженую уже в трезвом виде. К его удовольствию, она «испытание» выдержала, чем Смирнов остался весьма доволен.
Через неделю они зарегистрировали свои отношения, через год родился сын Вовка, еще через год умер тесть, который во всех распрях держал сторону зятя, чувствуя, видимо, свою вину за то, что так ловко подсунул ему свою дочь, скандальную и своенравную. Вскоре Смирнову предложили перевестись в Хабаровский крайком партии, он согласился, и семья, хотя Елена и протестовала, переехала на Дальний восток, где Смирнову довелось побывать в сорок пятом, когда добивали японские войска. С тестем Смирнов ладил, а сварливую и крикливую тещу открыто недолюбливал. Правда, теща все-таки поехала за ними вслед, но в Хабаровске вела себя тихо, понимая, что находится не в своем доме. Ну, а потом семья рассыпалась, как карточный домик, и кого в том винить, Смирнов не знал – себя или жену.
И хотя пролетело немало лет, все же все это время в его сердце жил образ Елены-первой, ее расстрелянная фотография, хотя Смирнов любил Павлу и ее дочь, эту самую длинноногую девчонку, которая шла сейчас рядом с ним, прижимая к груди новенькую гитару. И это по своей утраченной любви он лил слезы, когда Шурка с надрывом пела: «До тебя мне дойти нелегко, а до смерти четыре шага…»
Глава XI – Выход на орбиту
Я иду через осень. В годы.
В запах юной моей поры.
В те закаты и те восходы,
Отпылавшие, как костры.
******
… не просто так, для виду,
А так, чтоб навсегда,
Не дай меня в обиду,
Высокая звезда.
С. Островой
Тихо в школе. Лето.
Шурка шла по пустынному коридору, и шаги ее отдавались гулким эхом. Она нисколечко не жалела, что попала в строительную бригаду по ремонту школы, где работала часть старшеклассников, остальные были в колхозе на сенокосе. Но самое главное, что их, перешедших в восьмой класс, считают старшеклассниками, потому она так уверенно, по-хозяйски шагала по школе.
Шурка росла вместе с двоюродными братьями. И научилась у них не только махать кулаками, впрочем, прошло уже то время, когда она могла отколошматить любого мальчишку-сверстника: теперь бывшие приятели стали выше ее на целую голову, сильнее физически.
У братьев Шурка научилась владеть всякими инструментами, ведь вместе с ними мастерила игрушки, и на своей улице была признанным оружейником – половина ребят имели деревянные пистолеты, автоматы с трещотками, сабли и кинжалы, сделанные Шуркой. Так что ни пила, ни рубанок, ни отвертка из рук Шурки не выскользнут, тем более что дома приходилось постоянно выполнять мужскую работу: что-то починять, налаживать, потому что отец, вернее – отчим (Шурка уже давно знала об этом), неумеха.
Отец с юности, окончив институт, попал на партийную работу. Начал с должности инструктора одного из Кировских райкомов партии, во время войны был комиссаром резерва политотдела Карельского фронта, а после войны работал начальником отдела сначала в Краснодарском крайкоме, потом – в Хабаровском. И всю жизнь за Смирнова в его доме работали другие: жена да теща, а если требовалось отремонтировать что-то, так ведь существовали электрики и плотники, которые быстро исполняли свое дело в его отсутствие, так что Смирнов никогда не знал, что такое ремонт в квартире. Всегда все вокруг него блестело, всегда наготове чистые рубашки. А когда Шурка в квартире затевала ремонт или генеральную уборку, то Смирнов бранился и уходил из дома. Кроме того, Шурке приходилось выключатели с утюгами чинить, стирать, уборкой заниматься, дрова пилить да колоть, воду носить из уличной водопроводной колонки. Поэтому Шурка обрадовалась, когда ее записали в строительную бригаду – там пригодится ее умение.
К пятнадцати годам Шурка сильно вытянулась, и как бабушка говорила, стала такой же тонкой-звонкой, как и ее мать в таком же возрасте. Глаза девчонки внимательно с легким прищуром вглядывались в то, что окружало ее. Шурка рано поняла, что она – не такая, как все, нет – не особенная, не самая лучшая, просто у нее все не так, как у ребят. В ее метрике в графе «отец» стоял прочерк, и это постыдное в глазах других обстоятельство тяжелым камнем давило ей на душу, которая у девчонки была легкая, летучая и страстная.
Жилось Дружниковым трудно – как когда-то бабушке, дяде Василию и тетушкам – Николаю Константиновичу вместе с прозвищами «майор», «инженер» присвоили новую фамилию. Мать болела, отец ударялся в запои, случалось, и буянил. Тетушки по-прежнему не жаловали Смирнова и мать, а Шурку изредка приглашали к себе в гости: они уже давно жили в одном городе с Лидой.
Когда Шурка приезжала в Альфинск, тетушки одаривали ее платьями со своего плеча, Шурка благодарила, но душа горела от унижения – приходится носить обноски. Вроде бы и жалели тетушки Шурку, а все-таки в той жалости было какое-то пренебрежение к ней и матери, неясная снисходительность, хотя Шурка и не понимала, чем особенным тетушки могли гордиться перед матерью. Но она стеснялась пьющего отца. Стеснялась еще и потому, что девчонки-подружки между собой хвастались обновками, а на ней, хоть и подогнанное отлично по фигуре – Лида подарила ей старую швейную машинку – но чужое и старое, потому особо близких подружек у нее не было.
Откачнулась Шурка и от мальчишек. Ушли в прошлое игры «в войнушку», лазанье по заборам и огородам. Давно погас костер на пустыре, возле которого грелись, пекли картошку, делились новостями уличные сорванцы, да и самого пустыря уже не было – торговая база подобралась вплотную к железнодорожному пути на лесокомбинат, проложенному на задах улицы Лесной прямо за их «сталинской» начальной четырехлетней школой.
И жила Шурка – стеснительная, немного диковатая, необычно серьезная – в своем мире, о котором никто не знал. Никто не знал и того, что Шурка в своей семье давно уже хозяйка, почти глава, потому что вынуждена выполнять не только мужскую работу – и потому с ней считался отец, но и самостоятельно делать все покупки, что вызывало благодарность у больной матери, которая зимой не могла выходить на улицу даже на короткое время, так как болела астмой и трудно переносила перепады температур.
Шурка знала: ей не на кого надеяться в жизни. Тетя Зоя, когда Шурка гостила в Альфинске, сказала: «И чего это так мать держится за пьяницу? Если бы его не было, мы бы помогали больше», – но Шурка не верила в искренность ее слов: она уже научилась разбираться в людях и оценивать их по достоинству. И если раньше тетя Зоя ей не нравилась интуитивно, то теперь девушка испытывала к ней вполне осознанную неприязнь за постоянное порицание Павлы Федоровны, язвительные и насмешливые суждения о других людях и вообще за многие неуловимые мелочи и нюансы поведения, о которых сразу и не скажешь: понимает человек, что кто-то ему не нравится, а объяснить, за что – не может. Вероятно, это было потому, что у тетушки и племянницы были разные взгляды на жизнь. Павла Федоровна с ее несколько рассеянным отношением к детям, сумела все же привить им правдивость и принципиальность, а любимым выражением Зои Егоровны было – «Ласковое теляти двух маток сосет». Она, как в свое время Лиде, пыталась отрицательное мнение о матери навязать и Шурке, но не учла того, что натура девчонки не принимала фальши. Младшая племянница рано начала мыслить взрослыми категориями, а вот в этом Зоя Егоровна ей как раз отказывала, считая Шурку и ее мать недалекими людьми лишь потому, что они принимали жизнь иначе, чем она.
Шурка, привыкшая уважительно относиться к людям старше себя, терпеливо сносила поучения тети Зои, как следует жить, но однажды, когда тетушка в присутствии Шурки особенно язвительно отозвалась о матери и отчиме, девчонка не выдержала и хмуро заявила:
– Тетя Зоя, извините, но мне не хотелось бы слышать впредь такие слова о маме. И папа не такой уж плохой, как вы считаете. Он, я думаю, не хуже дяди Аркаши.
Зоя Егоровна онемела и уставилась на племянницу, сначала даже не сообразив, что ей возразили, может быть, впервые возразили, причем – «сопля зеленая», не имеющая даже, на взгляд Зои Егоровны, права голоса перед ней. Но потом презрительно скривила тонкие губы:
– Охо-хо-хо! Па-па не та-кой уж и пло-хой! – передразнила она Шурку, выговаривая раздельно каждый слог. – Пьяница он – твой папа, да и не отец он тебе вовсе! – высказалась тетя с мстительным торжеством, думая, что Шурка не знает, кем на самом деле приходится ей Смирнов.
Шурка усмехнулась уголками губ, веселые искорки загорелись в ее глазах:
– Я знаю, кем он приходится мне. И какой бы не был, а маме помогает меня воспитывать. Не вы же делаете это.
Подумала несколько мгновений, надо ли говорить дальше – была у нее такая привычка: прежде чем высказать свое мнение, посмотрит внимательно в лицо собеседнику, а потом уж или выскажется, или промолчит. Но тут решила: сказать стоит. И сказала внешне спокойно, но все-таки волнуясь:
– И вообще: вам не надоело соваться в наши семейные дела? Мы уж как-нибудь сами разберемся.
Зоя Егоровна возмутилась:
– Ах ты, соплячка, что болтаешь? Что ты вообще в жизни понимаешь?
– Понимаю, – усмехнулась вновь Шурка, – намного больше понимаю, чем вы думаете.
Собралась и ушла ночевать к сестре, оставив тетю в ярости, что Шурка не только отвергла ее мнение, но и вообще взбунтовалась.
Шурка, конечно, не возражала против поучений тетушек, но хотела, чтобы это шло от чистого сердца, чтобы они отзывались о матери уважительно и доброжелательно. Вообще-то Шурка и сама не понимала мать, почему она «держится» за Смирнова, что находит в нем, пьющем человеке. Конечно, у него пенсия больше, чем у матери, но ведь можно было бы, наверно, найти возможность жить и без него. И чего греха таить, порой она прямо-таки ненавидела пьяного отчима, который с годами огрубел, стал сквернословить просто так, для связки слов, и пьяный почти всегда учинял скандал. И не опора он, скорее – хлипкая подпорка матери в жизни. Но все-таки отчим оказывал на Шурку большое влияние, учил ее жизни, учил думать, учил даже своим поведением, каким человек не должен быть. Однако не мог он стать своеобразным аэродромом для ее жизненного взлета, ее будущего. Но какими бы не были у них в семье отношения, уже тогда Шурка понимала, что свой своему должен быть братом не поневоле, а потому, что – родная кровь. И каждый в роду – как словечко в одном длинном-предлинном предложении, в котором все увязано, а слова тянутся одно за другим, и даже главные члены того предложения друг без друга – просто слова. И считала, что каждый в семье должен поддерживать друг друга, помогать, а не топить в грязи, как поступала всю жизнь Зоя Егоровна по отношению к старшей сестре.
Позднее, спустя годы, через свои собственные переживания и страдания, пытаясь проанализировать, понять и оценить привязанность матери к Смирнову, Шура поняла, что именно ее матери, самой, казалось бы, незадачливой и несчастной из всех детей Ефимовны, был дан самый большой человеческий талант – любить, понимать, прощать. Она и творческими способностями была не обижена, но ее душа, придавленная бедностью и заботами о семье, не могла расправить крылья, потому что Павла не обладала достаточной силой воли, чтобы реализовать их. Она была по натуре не борец и просто плыла по течению жизни, безропотно принимая ее удары и подарки, считая, что – судьбу не обойдешь, не объедешь, уж какая она выдалась, то, сколько ни трепыхайся, судьбу не изменишь. И в том была ее великая слабость и ошибка. Но ничего этого не понимали ее сестры.
Не поняли они сразу и то, что Шурка, в отличие от матери, не желала мириться с пословицей: не родись красивой, а родись счастливой. Никогда, как бы плохо не было Шурке-Шуре-Александре Павловне, она не кляла судьбу, не злобилась, наперекор мнению других считала себя счастливой. И в этом было ее отличие от матери: Павла безропотно подчинялась судьбе, Александра постоянно боролась, противостояла проклятию прабабки-староверки. Она твердо верила в свою звезду, пусть тусклую, едва пока заметную, но не потухшую, и светить год от года, верилось Шурке, она будет все ярче.
На следующий день Шурка уехала из Альфинска, чтобы не обострять и без того напряженные отношения с родней, тем более что и Лида рассердилась на Шурку, что нагрубила Зое.
– И ничего не нагрубила, – возразила Шурка сестре. – Я просто правду сказала. И вообще никогда маму в обиду не дам, – потом подумала и закончила свою мысль, – и отца в обиду тоже не дам, какой бы он ни был. Ты это тоже учти.
Словом, как когда-то родня не понимала Павлу, так теперь не понимала ее младшую дочь, которая обладала непонятной им внутренней силой, гораздо большей, чем Павла, способностью противостоять жизненным невзгодам, имея на все свою точку зрения. И привычка Зои оценивать себя в превосходной степени не позволила правильно понять характер младшей племянницы. Это непонимание в последствии развело Шуру с тетушками в разные стороны так далеко, что они практически стали чужими друг другу.
И лишь один человек увидел истинную Шурку, ту скрытую пружину ее души, которая не видна была другим – бригадир их строительной бригады, новая старшая пионервожатая школы – Эрна. Она ничего не знала о семье Шурки, о тайне ее рождения, и что тайна та тяжким камнем лежит на душе девчонки. Просто за внешней сдержанностью она разглядела ее чистую душу и природную порядочность, когда человек не предаст свои идеалы, не обманет, не поступит против совести. Говорила и держалась Эрна с Шуркой, как с равной, хотя была ее старше на шесть лет.
Эрна приворожила Шурку песнями, звонким и красивым сопрано. А однажды они зашли в тир, который был напротив школы, и Эрна из десяти выстрелов не промазала ни одного, чем окончательно покорила Шурку, потому она сразу и навсегда прилегла сердцем к Эрне: было у них нечто общее, неуловимое, что притягивает друг к другу две человеческих души. Наверное, именно так и зарождается дружба, когда вдруг люди начинают безоглядно верить друг другу, когда готовы идти вместе в огонь и воду. По крайне мере Шурка именно это ощутила, познакомившись с Эрной. Она запросто забегала к Эрне, жившей в большом добротном доме на улице Калинина со своей тетей Маргаритой Федоровной, которая в их школе вела немецкий язык. И, наблюдая отношения Эрны с родными, по-хорошему завидовала, сожалея, что нет у нее с тетушками такого взаимопонимания, как у Эрны с Маргаритой Федоровной.
Возле их дома росла громадная черемуха, которая своими ветвями накрывала зеленым шатром крышу аккуратной баньки. Черемуха была на диво крупная и душистая, потому Шурка, забежав к Эрне, всегда забиралась на дерево, чтобы полакомиться черемухой, порой Эрна не удерживалась и взбиралась тоже. Тогда они усаживались на самом коньке крыши и подолгу болтали. Маргарита Федоровна сердилась, велела спускаться, но Шурка прекрасно знала, что Маргарита Федоровна, добрая по характеру женщина, сердится не со зла, а из боязни, что они свалятся с крыши.
Большеглазая, светловолосая, со спокойной улыбкой на миловидном лице, Эрна стала для Шурки больше, чем другом. Она открыла, сама того не подозревая, в Шурке для Шурки же способность к самостоятельности, вселила в нее веру, что она талантлива – действительно, Шурка неплохо рисовала. Она распознала самый главный Шуркин талант – простую человеческую порядочность и душевную доброту, способность понимать другого человека, беззлобность и умение прощать. Шурка, получив пощечину, вовсе не подставляла другую щеку, она умела защищаться, но на добро отвечала добром вдвойне. Наверное, именно потому, когда начались школьные занятия, Эрна неожиданно предложила:
– Шур, возьми тетин класс, поработай отрядной вожатой.
Шурка изумленно уставилась на Эрну: не ослышалась ли? Потом сказала:
– Да не смогу я! Там же половина ребят – мои одногодки.
И это, в самом деле, так, потому что многие из них жили на одной с Шуркой улице, со всеми она знакома, и просто не представляла, как вдруг станет у них вожатой. Тем более что это – седьмой класс, когда уже забывалось волнение от вступления в пионеры, когда пионерские заповеди начисто выветривались из головы, а пионерские галстуки мальчишки прятали в карман, оказывались за стенами школы. И не пионерская работа, не сбор макулатуры и металлолома были в голове у семиклассников. Они уже влюблялись и дружили друг с другом. Днем сбегали с уроков на детские фильмы, покупая билеты по десять копеек, а вечерами пытались, напустив на себя взрослый вид, прошмыгнуть мимо строгих контролерш на киносеанс «детям до шестнадцати лет воспрещается». Шурка про это прекрасно знала, потому что ее от седьмого класса отделяли всего лишь три месяца летних каникул.
– Я не смогу, – повторила Шурка, хотя не хотелось обижать Эрну отказом. А та рассмеялась: