Текст книги "Дорога неровная"
Автор книги: Евгения Изюмова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 64 страниц)
Дунюшка впервые свое умение испытала на Викторе, когда тот решил после армии не возвращаться домой, потому что сошелся с другой женщиной: рассердился, что молодка не уберегла первенца, простудила, и мальчонка умер. Прочитала Дунюшка послание мужа и заявила Павле Федоровне: «А хочешь, мам, Витька явится домой через неделю?» Та посмеялась, но согласилась, потому что соскучилась по старшему сыну.
Что и как делала невестка, свекровь не знала, но Виктор и правда явился к назначенному сроку, сказал, что дали отпуск. Прожил неделю, и решили молодые, что им следует все-таки быть вместе. Виктор уехал обратно, чтобы уладить дело с увольнением – он завербовался на лесоповал. А хитрюга-Дунюшка опять к матери с вопросом: «А хочешь, мам, Витька через два дня опять дома будет?» – «Да ладно тебе, – не поверила Павла Федоровна, – небось, и до места еще не доехал». Но через два дня Виктор и в самом деле был дома. Потом признался матери, что сил не было, будто кто-то его канатом тянул обратно, он это ощущал почти физически, не выдержал и вернулся с полпути. Больше Виктор никуда не уезжал, и вообще за всю долгую жизнь с Евдокией ни разу ей не изменял. И все-таки Шура не верила рассказам Павлы Федоровны, потому вновь раздраженно возразила:
– Нечего себе голову забивать всякой ерундой. Сболтнула Изгомиха, чтобы тебе нервы потрепать, а ты и расстроилась.
Утром Павла Федоровна не вышла к завтраку. Шура заглянула в комнату матери, думая, что та еще спит, и увидела ее лежащей на полу. Павла Федоровна устремила испуганный взгляд на дочь и заплетающимся языком произнесла:
– Я… по-че-му-то… у-у-па-а-ла-а…
– Надо меньше снотворного пить, – рассердилась Шура, помогая матери лечь в постель. Она уже не раз просила Павлу Федоровну не злоупотреблять снотворным, однако мать упорно глотала несколько таблеток люминала на ночь, мотивируя это тем, что плохо засыпает.
Вечером, вернувшись с работы, Шура застала мать в постели в той же самой позе, как уложила ее, и сердце женщины заныло в нехорошем предчувствии.
– Мама, ты кушала? – участливо спросила Шура. Она давно уж перестала сердиться и чувствовала себя виноватой, что утром нагрубила матери.
– Не-е хо-о-телось… – врастяжку вымолвила Павла Федоровна.
– Ну, вставай, пойдем покушаем.
Павла Федоровна сделала попытку подняться, и не сумела.
– Я… не-е… мо-огу-уу… – улыбнулась жалобно. – Ног не чую-ю…
«Боже, – мысленно ахнула Шура, – неужели паралич?!»
Однако спокойно произнесла:
– Ну, хорошо, я сейчас тебе принесу, все-таки поешь немного, а то совсем обессилеешь.
Мать, как ни старалась, даже не могла сесть, потому Шура накормила ее с ложечки, все более убеждаясь в своей первой догадке, но с матерью разговаривала спокойно, по-прежнему мягко журя за бесконтрольный прием снотворного:
– Вот сколько раз тебе говорила: не пей много люминала, а ты не слушала. Мне же не таблетки жаль, а тебя, видишь, как организм среагировал, совсем сил у тебя нет, даже вот и подняться не можешь… И язык заплетается. Но ничего, все будет хорошо.
Мать виновато улыбнулась:
– Да я же мешать вам не хотела, чтоб не ходить да не кашлять, у вас ведь дело молодое, может, думала, стесняетесь меня… Вот и пила помногу, чтобы уснуть быстрее… – речь ее по-прежнему была медленной, а тело – неподвижным.
Обиходив мать, Шура тут же помчалась звонить знакомому невропатологу, попросила его завтра осмотреть Павлу Федоровну. Он приехал, как обещал, во время осмотра балагурил, утешал и смешил Павлу Федоровну, выписал лекарства, но, прощаясь в прихожей с Шурой, сказал озабоченно:
– Шурочка, ты права, у Павлы Федоровны инсульт, кровоизлияние в левом полушарии, будь у нее здоровое сердечко, могла бы пролежать и годы, бывают такие случаи. Но, ты извини, что говорю тебе правду: Павле Федоровне вряд ли удастся протянуть и полгода.
– Может, в больницу ее? – уцепилась Шура за последнюю соломинку: а вдруг маме там будет лучше, вдруг врач ошибся.
Тот ее понял и отрицательно покачал головой. Он работал в поликлинике, обслуживающей внешний персонал и внутренних обитателей местной исправительно-трудовой колонии, считался лучшим невропатологом в городе – медики в зоне были прекрасными специалистами, у них лечилась вся городская элита.
– Шура, верь мне. Не думаю, что уход в городской больнице будет лучше, чем дома, а в наш стационар я не могу ее взять, извини, ты же знаешь, что мы можем принимать гражданских больных только в поликлинике, в стационаре лежат одни зэки. При воинской части свой стационар. Но я пришлю медсестру уколы ставить. Хотя они ей… – он вовремя остановился, зато Шура мысленно добавила за деликатного врача: «Как мертвому припарки», – и чуть не разревелась. – Мы сделаем все возможное, чтобы помочь ей, но это бесполезно: у нее столько болезней, что организм просто не справится с инсультом. Единственное, что я не могу сказать, как скоро наступит смерть, ведь за этим приступом могут быть и другие, даже если не будут, ей и с этим первым трудно справиться, но, Шурочка, как ни печально, тебе надо готовиться к ее смерти. Не тешь себя надеждой, я говорю правду.
Виталий, узнав о беде, посуровел. То ли от жалости к теще, то ли еще по какой причине. Вечером куда-то ушел, вернулся злой, ноздри раздувались, но глаза поблескивали от какого-то тайного удовлетворения. Лишь позднее Шура узнала, что муж ходил к своей матери, дал ей основательную встряску, за что вскоре и поплатился: Изгомиха подала на Виталия в суд заявление на выплату алиментов.
Суд состоялся не сразу, потому что Виталий не согласился платить алименты один: их трое братьев, значит, все должны нести это бремя. Но Изгомова не нуждалась в особенной помощи: жила одна в просторном доме, возле которого большой огород, во флигеле селились квартиранты, она получала по тем временам приличную пенсию да еще выкармливала свиней на продажу. Суд учел все обстоятельства и определил, что каждый из сыновей обязан выплачивать ей по пять рублей. Словом, Изгомовой прибыток выпал небольшой, сыновьям тоже расход небольшой, однако позор лег на их плечи до самой смерти матери, чего Изгомова и добивалась. Она жила всегда лишь для себя, не желая счастья своим детям, старалась их унизить, сделать плохо. Но, видимо, и впрямь, материнские проклятия прилипчивы, потому-то были братья Виталия – неприкаянные бездомные бродяги, шли по жизни не зная цели, не зная куда притулиться, и завершилась их жизнь – в чужих домах, возле чужих людей. Но руку на мать поднять – грех великий на себя взять, и не потому ли первым из братьев Изгомовых умер Анатолий, первым и поднявший руку на мать – пусть беспутную, злобную женщину, но его мать. Однако тогда они были молодыми, жизнь впереди, казалось, была неоглядно длинной, а в душе – лишь ненависть к той, что родила, но никогда не желала им счастья, наоборот, старалась лишить его.
Шура послала братьям и сестре письма о случившемся. Лида никак не отреагировала на ее сообщение, а братья приехали сразу же с женами, и это немного поддержало Павлу Федоровну, дало передышку Шуре, потому что была она измучена морально и физически.
Морально – что казалось: именно из-за ее неосторожной мысли уйти от матери, пришла беда в их дом. Физически потому, что директор типографии Алина Степановна категорически отказала ей в отпуске, несмотря на справку о необходимости ухода за больной матерью, и Шуре пришлось метаться между домом и работой, как загнанному в круг зверю. Она старалась выполнять все указания врача, научилась ставить уколы. Месяца через три Павла Федоровна стала жаловаться на боль в парализованной части тела, громко стонала, отчего Шура страдала душевно еще сильней. Невропатолог после первого посещения навещал больную еще несколько раз, и когда Шура сообщила ему о болях матери, ответил, что эти боли – одно из двух: или, вопреки всему, паралич отступает, или это временное улучшение перед… Врач не договорил, но Шура и так поняла, что значит это «перед».
Братья уехали, вновь тяжесть беды легла на плечи Шуры. Хорошо, что Виталий во всем помогал, не брезговал обихаживать тещу, хотя та категорически этого не желала, но Виталий разговаривал с ней так ласково, делал все быстро и аккуратно, потому Павла Федоровна смирилась и уже не краснела, когда зять подхватывал ее, ставшую почти невесомой, уносил в ванну, чтобы искупать. Она уже не могла принимать пищу, речь стала совсем непонятной, только Шура и понимала ее, вероятно, обострившимся душевным чутьем, а не слухом.
Директор типографии по-прежнему не давала отпуск – ни очередной, ни за свой счет, мотивируя отказ отсутствием замены. Последний год, когда Шура вышла из декретного отпуска, они постоянно ссорились. Сначала, когда Шура стала мастером, Алина Степановна относилась к ней хорошо, быстро поняла, что мастеру можно доверять, и частенько уезжала в командировки или уходила из типографии задолго до конца рабочего дня. И вдруг Алина Степановна начала придираться к Шуре по мелочам, однако по-прежнему поручала и серьезные дела, и если случался хоть маленький срыв, то долго и нудно выговаривала, указывая на недостатки, зато всегда умалчивала об успехе, который был как раз чаще, чем срывы. Шура долго не понимала, в чем дело, пока не объяснила бухгалтер: Алину Степановну настраивают против Шуры в редакции, потому что родственница одной из сотрудниц устроилась в типографию и метила на место мастера. А другая сотрудница редакции была родом из одной деревни с Кимом Фирсовым, отцом Шуры. Повзрослев, Шура стала столь похожа на него, что тайное стало явью. К тому же, вероятно (так предполагала Павла Федоровна), ей Ким нравился, может, она даже хотела выйти за него замуж, а тихоня Дружникова взяла да переманила парня к себе. Но главное – почему-то выразил свое неудовольствие и Потоков, первый секретарь горкома, когда узнал, что Шура работает в типографии.
– Знаешь, – рассказывала Шуре бухгалтер Мария Ивановна, – он так и сказал Алине Степановне: «Зачем ты приняла к себе дочь этой пьянчужки Дружниковой? Никого другого не нашла?» Слушай, а почему он так относится к твоей матери? Разве твоя мать пила?
Шура пожала плечами. Она давно забыла о давней непонятной ей неприязни Потокова к матери, о прочерке в своей метрике. А тут вспомнила и поняла, что все-таки аукнулись ее тайное рождение и бабушкины походы по партийным инстанциям, когда мать уехала из Тавды со Смирновым, и отцовские пьянки, из-за которых и Павлу Федоровну, как выяснилось теперь, считали пьяницей. Через столько лет аукнулось, когда уж и своя жизнь наладилась! А может, это началось задолго до ее возвращения в Тавду, может, именно поэтому, раз был враг, ее и не взяли на работу в редакцию после окончания десятого класса? Шуре после такого открытия ничего не оставалось, как только грустно усмехнуться: «Страсти такие, словно, и не семидесятые годы, а дореволюционное время – враги, месть… Бред какой-то!»
Директору типографии тоже было несладко. С одной стороны понимала, что Шура нужна типографии – хоть и упряма да своевольна, нельстива, однако дело свое знает, с людьми ладит. С другой стороны – Потоков стал особенно пристально наблюдать за работой типографии, чуть что – тут же выговаривал Алине Степановне, вот она и решилась пожаловаться на Дружникову в управлении. Помазкина не оказалось на месте, и она сказала Романенко:
– Анатолий Иванович, сил уже нет эту Дружникову терпеть!
– А что такое?
– Ох, Анатолий Иванович, ничего не знает, ничего не понимает, я уж не рада, что мы ее взяли. Что ни поручишь – все делает не так.
Романенко усмехнулся: своевольничать Шура любила, но чаще всего ее своеволие оказывалось на пользу дела. И была удивительно сдержанной в чувствах – об этом Романенко искренне жалел.
Но удивляло его и другое: девчонке только-только за двадцать перевалило, а она четко знает, что делу – время, потехе час, и никогда на работе не отвлекалась на личные дела. Другие женщины в отделе, пока не обсудят все домашние проблемы да новые журналы мод не просмотрят, к работе не приступят, хотя и делают вид, что усердно трудятся. А эта – как открытая книга, все в ее глазах можно прочесть – и радость, и недовольство указанием, и особенно упрямство: посмотрит исподлобья, нахмурится – так и знай, хоть и подчинится приказу, а выполнит его сообразно своим мыслям. В чем угодно можно было Дружникову обвинить, но не в отсутствии знаний: диплом она защитила на отлично, и не раз Романенко пытался ее подловить на незнании полиграфии, но Шура четко на все отвечала. И жаль, что настояла на своем переводе в Тавду, в управлении для нее было больше перспектив, рано или поздно, могла возглавить один из отделов.
– А что Дружникова делает не так? – поинтересовался Романенко.
– Ну, сделаешь ей замечание, а она сузит глаза и так посмотрит, словно кинжалом проткнет, и больше никакой реакции, хоть бы заругалась или заплакала – молчит.
– Хм… – Романенко развеселился. – Так ведь это хорошо, что мастер у вас не скандальный человек.
– Да не могу я с ней работать! – вскричала Алина Степановна. Не расскажешь же ему, что сама лично ничего против Дружниковой не имеет, в самом деле, это даже хорошо, что Шура такая сдержанная: молчит, зато Алина Степановна в ругани сердце отводит. – Я ее уволю за несоответствие занимаемой должности!
Романенко нахмурился:
– Алина Степановна, хочу вас предупредить, что если вы уволите Дружникову, у вас будут неприятности. Я предупреждаю вас, кстати, и от имени Помазкина.
Алина Степановна обомлела: у девчонки, оказывается, в управлении сильные покровители! Придется что-то придумать, как угодить и Потокову, и руководство управления не разозлить, и выход в одном – сделать так, чтобы Дружникова сама ушла из типографии. И Алина Степановна с удвоенной энергией начала досаждать Шуре, и отпуск ей именно потому не дала, хоть и жалела ее: мечется Дружникова между домом и работой, похудела, глаза запали, а все равно в них светится упрямство.
А Шуре, между тем, неугомонная судьба преподнесла новый сюрприз: молодая женщина почувствовала себя беременной. С одной стороны – радость: Шуре хотелось иметь еще и дочь, вдруг так и будет, но с другой – начался сильнейший токсикоз, и трудно предсказать, здоровый ли родится ребенок, потому Изгомовы решили ограничиться пока одним ребенком.
И последняя капля: письмо от племянницы Надежды, дочери Лиды: «Милая бабуля, тебе надо больше гулять на свежем воздухе…»
– Что они там – с ума сошли?! Не понимают, что такое паралич? – разозлилась Шура и, не зная, что ее первое письмо затерялось где-то в пути, накатала сестре гневное письмо, вылив в нем всю горечь, что копилась в ней последние полгода, всю неприязнь к родне, которая по-прежнему относилась к ней и матери более, чем прохладно. Это письмо Лида получила накануне телеграммы о смерти матери. Недоумевающая, горюющая Лида бросилась на Урал. Но не могла она летать в самолетах, потому четверо суток кружным путем через Пермь добиралась из Новороссийска в Свердловск, а потом в Тавду…
Шура вернулась домой из больницы бледная, ослабевшая. Спустя несколько лет Шура подумала, что если бы родился второй ребенок, может быть, в ее семье пошло бы все не так. Но случилось то, что случилось, потому что Шура не могла больше жить в безумном круговороте: дом-работа, а сильнейший токсикоз изматывал ее до обмороков.
Сразу же прошла к матери. Павла Федоровна лежала на чистой простыне, черные, едва тронутые сединой, волосы разметались на белой подушке. Увидев Шуру, она слабо улыбнулось, мол, как ты, доченька: она знала, что Шура решила сделать аборт.
– Все хорошо, мама, – успокоила ее Шура.
– …дная… ма…
– Что ты, мама, все хорошо. Как ты себя чувствуешь?
Павла Федоровна благодарно мигнула, из левого глаза потекла слеза. Шура осторожно вытерла ее, сдерживая свои, закипавшие на глазах слезы.
– Виталий не обижал без меня?
Мать еле заметно шевельнула головой, насколько могла, и ответила:
– …е… о-о-о-н… я… ааа…
Шура с трудом поняла по губам: «Нет, не обижал». Однако уточнила:
– Не обижал? – и мать согласно мигнула.
– Кушать хочешь?
Павла Федоровна вновь мигнула.
– Виталька, мама есть хочет! Может, поправится? – прибежала она на кухню, где муж готовил ужин.
Но Шура не знала, что умирающим всегда легче перед самой смертью.
Мать с трудом проглотила три ложки сметаны, попила, лежала удовлетворенная и все время неотрывно смотрела на дочь с необыкновенной нежностью, губы ее слегка вздрагивали.
– Что, мама? Надо что-то? – спросила Шура.
Павла Федоровна напряглась, долго шевелила губами и, наконец, медленно, почти по буквам внятно выговорила:
– Бла-гос… лов… ляю те-бя-а… – и шевельнула слабо рукой. Потом устало закрыла глаза, видимо, сказанное отняло у нее много сил. Шура взяла в свои руки исхудавшую руку матери – тонкую кость, обтянутую сухим пергаментом, – гладила ее, пока не поняла, что мать заснула. Дыхание ее было ровным и спокойным. И в душе молодой женщины затлела надежда на благополучный исход, ведь не зря говорят в народе: могучий дуб сразу валится, а скрипучее дерево скрипит да стоит. Вот и мама, после того, как назначили ей пожизненно вторую группу инвалидности, прожила уже пять лет.
И все-таки смерть матери, хоть и готовилась к этому Шура, застала ее врасплох.
Ночью Шура встала, подошла к двери комнаты матери. Прислушалась. Из темноты неслось прерывистое дыхание матери.
– Ммм… – шумный вздох, несколько секунд тишины и резкий выдох. – Ха! Ммм… ха! Ммм… ха!
Шуре стало страшно. Она поняла: мать умирает. Броситься бы к ней, припасть лицом к впалой груди, зарыдать в голос. Но суеверный страх удержал на месте. Там, в душной темноте комнаты, в изголовье материнской постели, казалось, стоит что-то неведомое, грозное, тайное и невидимое, что зовется «смерть». Это «что-то», как вампир, высасывает, забирает последние силы у мамы, ее дыхание, душу, лишает ее всего, что составляло простое и одновременно сложное и важное – ее жизнь. Шуре хотелось броситься на мрачное невидимое нечто, бить его, рвать на клочки, чтобы вырвать мать из его лап, да ноги не идут: ее парализовал непонятный страх, холодок пополз по спине к затылку, на руках от озноба встопорщились волоски. Шура превозмогла себя, шагнула вперед, но тут ее пронзила мысль: мама говорила, что умирающих нельзя «стряхивать», иначе потом человек умирает долго и трудно. Новых страданий своей маме Шура не желала.
Окна начинали уже рассветно голубеть, силуэт лежащей матери стал вырисовываться все яснее, она еще дышала, дыхание стало уже не таким прерывистым, но Шуре по-прежнему было страшно взглянуть на лицо матери: вдруг на нем идут какие-то тайные изменения, на которые живому смотреть не положено. Потихоньку отлепилась она от дверного косяка, возле которого простояла полночи, на цыпочках добралась до своей постели, прилегла рядом со спящим мужем, дыхание которого было ровным и спокойным. Шура прижалась к его теплому боку, он во сне шевельнулся, почувствовав рядом жену, обнял ее, так и не проснувшись. Шура закрыла глаза и провалилась в сон. Утром, едва будильник подал голос, Шура скатилась с кровати, бросилась в комнату матери.
Павла Федоровна лежала спокойная, улыбка чуть раздвинула бескровные губы, руки вытянулись вдоль тела поверх одеяла. И Шура не разумом, сердцем поняла: мама мертва. Она стояла, окаменев, несколько мгновений над ее неподвижным телом, потом осторожно дотронулась до захолодевшей уже руки.
– Мамочка, прости меня, за все прости! За то, что думала о тебе нехорошо, за ссоры прости, – прошептала она, глядя на лицо матери, и чуть не закричала от ужаса, потому что показалось: губы матери шевельнулись, и мимо уха прошелестело: «Прощаю… Будь счастлива…»
Виталий вскочил сразу же, как только Шура коснулась его плеча. По взгляду жены все понял. Молча привлек ее к себе, гладил по голове, как ребенка, понимая, что слова тут излишни.
Соседка-врач, осмотрев Павлу Федоровну, сказала:
– Отмучилась. Легко умерла, не страдая, во сне. Видишь, даже что-то хорошее привиделось, раз улыбается. Ты, Шура, позови старушек, пусть обмоют и обрядят, пока тело еще не застыло, – она выписала на листе бумаги смертное освидетельствование. – Отнеси участковому врачу, думаю, Павлу Федоровну не отправят на вскрытие, и так ясно все.
Шура направилась к старушке-соседке, приятельнице матери, и долго ничего не могла ответить на ее вопросительный взгляд: у нее тряслись губы, зубы стучали, по телу крупными волнами пробегала дрожь. В конце концов, Шура сладила с собой и, заикаясь, попросила:
– Маму обмыть надо… П-п-по-могите… – и не выдержала, заплакала, жалобно всхлипывая.
Соседка привела с собой еще двух товарок, с которыми часто сиживала на скамье у подъезда и Павла Федоровна. Старушки делали свое дело не торопясь, с приговорами:
– Вот, Федоровна, не ты нас, мы тебя обряжаем. Упокой, Господи, твою душеньку. Говорят, про коммунистов так нельзя говорить, да ведь все равно ты – христианская душа, русская. Господу-то все люди должны быть угодны, и коммунисты – тоже. Тебе сейчас хорошо, спокойно. Спи, подруженька, все сделаем, как надо.
Эти же старушки стали и главными консультантами по организации похорон, а главными исполнителями – Виталий и его братья. Анатолий, средний, самый пробивной в делах, договорился насчет памятника, оградки, нашел и музыкантов. Владимир, который развелся с женой и вернулся в Тавду, был снабженцем: ездил по магазинам на редакционном газике за продуктами. Виталий оформлял документы. Они выполнили данное когда-то Павле Федоровне обещание: «Мы тебя, тетя Поля, – сказал Анатолий, – как мать родную, если что – не приведи, конечно, Господи – похороним, а нашу Бродню пусть ее алкашихи закапывают».
Братья Изгомовы ненавидели свою мать такой лютой ненавистью, что Павла Федоровна частенько укоряла их в том. Они ненавидели ее за свои изломанные судьбы, ведь какова мать, таковы и дети, так у них и жизнь определится, к тому же она была пособницей их разводов с женами: не выдерживали молодые женщины общения со злобной свекровью, считали, что лучше жить подальше не только от нее, но и ее сыновей – для здоровья полезней.
Владимир жил восемь лет вдали от матери, не зная ничего про ее сплетни, ее жизнь, жена у него была хорошая, дочь красивая. Обеих он любил, приехав однажды в Тавду в отпуск, о них только и рассказывал. Уехал, а через месяц вернулся, бросив семью. Почему? Так никто и не догадался, не поняли и то, почему Владимир – самый тихий из братьев – вскоре после возвращения разбушевался в материнском доме. Он рубил икону, которая, запыленная, стояла в правом углу одной из комнат, и кричал: «Ты только вид делаешь, что в Бога веришь, а сама людей ненавидишь, ты нас ненавидишь, зачем тогда родила? Теперь маемся из-за тебя!..»
Владимир как ушел из отчего дома, так туда никогда не вернулся, обитая возле временных случайных женщин. Через несколько лет он вообще уехал из Тавды, и когда Господь (а может дьявол?) все же прибрал грешную душу одряхлевшей Нинки-Бродни к себе, никто не знал его адрес, чтобы сообщить о смерти матери. Похоронила ее вскладчину многочисленная родня, которая относилась к старухе с неприязнью, на новом кладбище: все дружно заявили, что не место ей на обширном семейном, заранее огороженном, погосте, никто не захотел даже после смерти быть рядом с ней. А отчий дом так и не достался братьям Изгомовым: Виталий отказался от наследства, Владимира не нашли. Анатолий спустил его вскоре за бесценок своей двоюродной сестре, сам же умер в чужом углу…
Братья Изгомовы, участвуя в похоронах женщины, которую знали с малых лет и всегда уважали, к которой шли со всеми бедами, как будто она была их матерью, отдавали ей свою последнюю дань уважения и любви, старались сделать все честь честью, как того требовал обычай. Потому-то и памятник, и оградка, и мраморная плитка для окантовки могилы – все сработано на совесть и в срок, все прочно установлено на своем месте.
Шурины братья приехали в день похорон. Оба, прощаясь, поцеловали мать в лоб. А Шура не смогла. Она даже не плакала, лишь сухими воспаленными глазами смотрела на желтое восковое лицо матери. Чужое, почти незнакомое лицо. Зато навзрыд плакала Полина: выросшая в детдоме, она искренне почитала Павлу Федоровну, как родную мать.
Дуся, старшая сноха, толкнула ее в бок на кладбище:
– Поцелуй, простись… Или поплачь хоть что ли, а то подумают невесть что.
Но Шура смотрела на то, что лежало в алом гробу – чужое, безмолвное и безразличное ко всему, холодное до такой степени, что от прикосновения к «этому» на ладонях оставалась влажная ледяная пленка. Ее ладони до сих пор помнили холод мертвого тела Николая Константиновича. Она же хотела навсегда запомнить тепло материнских рук, свет ее глаз, поцелуй ее мягких губ, а то, что лежало в гробу, это не было ее матерью. Нет, Шура не могла заставить себя поцеловать влажную мертвую плоть. А плакать… Зачем это делать на глазах чужих людей? Ее слезы, Шура знала это – впереди.
После похорон, как и положено по обычаю, были поминки. Перед пустым стулом поставили стопочку водки, накрыли ломтиком хлеба. Так велели старушки: «Душенька Павлы Федоровны будет еще витать рядом сорок дён, ей покушать что-то надо будет». Такая же, накрытая ломтиком хлеба стопочка, осталась на кладбище: «Это дух Николая Константиновича примет». Сидя за столом, чинно пригубливая вино, пробуя понемногу кутью с изюмом и прочее, что стояло на столе, старушки крестились и говорили:
– Пусть земля будет пухом Павле Федоровне, хороший она была человек, не вредный, не злой…
И если правда, как говорили подруги матери, что душа умершей Павлы Федоровны находилась тогда еще среди живых, то она, душа, осталась, наверное, довольна: все было очень пристойно, спокойно, людей на похоронах было столько, что столы накрывали трижды.
Шура удивилась, увидев, сколько знакомых было у матери, все они пришли проводить Павлу Федоровну Дружникову в последний путь, хоть и пасмурно было, хоть и дождичек накрапывал. И откуда узнали? Лишь взяв местную газету, Шура поняла, откуда – в ней был некролог. Целых сто строк. Приезжал даже Потоков, постоял несколько секунд перед гробом, спросил у Шуры, не нужна ли помощь. Шура поблагодарила и отказалась. Но как-то получилось все не так, говорила она с Потоковым суетливо, пожалуй, даже угодливо. И кляла себя за это нещадно, но все равно подлый непослушный язык сам собой выговаривал угодливые слова, губы сами собой складывались в подобострастную благодарную и гаденькую улыбочку. Видно, вирус чинопочитания начал проникать и в Шуру.
Поминками заправляли снохи, а Шура в это время бегала за Антошкой, который три дня жил у Фени, родной тети Виталия. Антошке только-только исполнилось два года, он непонимающе таращился на незнакомых людей, которые приходили и уходили, посидев за столом, все они почему-то говорили о бабушке, а бабушки за столом не было. Мальчуган спросил у матери:
– А где баба? – бабушку Антон любил, не мог заснуть без ее сказок.
– Ой, Антошечка! – И Шура впервые за последние дни залилась слезами так горестно, что заревел и перепуганный Антошка.
Когда люди разошлись, мужчины – Шурины братья, Виталий со своими – сели отдельно еще раз помянуть усопшую. Все они уже изрядно «напоминались», охмелели быстро, потому что нервное напряжение последних дней спало. Виктор, самый старший из всех, грянул своим громовым голосом песню. Но его урезонили: все-таки поминки, нельзя шуметь. Виктор тряхнул кудлатой головой и упрямо потребовал новую бутылку. И тогда Шура, нахмурившись, сказала строго:
– Ну-ка, братики, кончайте базар!
Шурины братья долго под насмешливыми взорами Виталия и его братьев – уж они-то знали суровый и самостоятельный нрав Шуры – осмысливали услышанное. Наконец Гена – он был трезвее всех: пить ему после травмы было запрещено, внимательно посмотрел на младшую сестру. И увидел не длинноногую девчонку, которой можно было мимоходом и подзатыльник отвесить, не пигалицу, а статную молодую строгую женщину с разлетистыми бровями, с упрямо-волевым и в то же время по-женски округлым подбородком, хозяйку дома, где они находились, и с которой не очень-то поспоришь.
– Пигалица, – изумленно воскликнул Геннадий, – а ты, оказывается, уже не пигалица!
Мужики быстренько разбрелись по отведенным углам. А Шура еще долго сидела, не зажигая света, в кухне и смотрела в открытое окно. Тихо упала ночь на город, потом, почти сразу же на востоке прорезалась голубая полоска – это наступал рассвет, ведь был июнь, и до самой короткой ночи оставалось всего полмесяца. Шура отдыхала. На сердце было тихо. У нее теперь «вся работа сроблена», так говорят на Урале про тех, кто схоронил обоих родителей. И уже в голову текли мысли о своей работе, о том, что Антошка начал подкашливать, что Виталию пора покупать новый костюм, а ей – пальто…
Живой думает о живом.
Шел семьдесят шестой год двадцатого века, и никто не знал, что через десятилетие в стране наступят перемены, которые изменят мировоззрение многих советских людей, что великий Союз республик советских развалится в одночасье благодаря трем подписям на обычном листе бумаги. А спустя десяток лет люди вообще не будут понимать, при каком строе живут, что это за страна, от которой осталось одно лишь название – Россия, а все прочее, чему поклонялись семь десятков лет, во что верили, рассыплется в прах. И все-таки во все времена живой думает о живом.