Текст книги "Дорога неровная"
Автор книги: Евгения Изюмова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 64 страниц)
На берегу ворочались, играя, визжали поселковые ребятишки – крепкие, как грибки-подберезовики, загорелые, исцарапанные. Пневка, как и положено ей летом, была ласковая и тихая, теплая-теплая. Она иногда лениво лизала песок на берегу, когда кто-то из ребятишек с разбегу кидался в реку, и опять надолго засыпала.
Шурка долго бултыхалась у берега в теплой, взбаламученной ребятами, воде.
– Хочешь, на тот берег сплаваем? – спросил девочку папа Коля.
Он усадил Шурку на плечи, вошел в воду и поплыл, мощно взмахивая руками, рассекая грудью воду. На другом берегу все заросло черемухой, было сумрачно и даже немного страшновато. Темные крупные гроздья, похожие на виноград, висели на ветках. И они ели-ели эту сочную спелую и сладкую черемуху, пока папа не рассмеялся:
– Ну, хватит, Шурка, лопать черемуху, а то потом из тебя все придется клещами вытаскивать.
Шурка не поняла, что именно надо будет вытаскивать, и что такое клещи, но послушно перестала есть, вяжущие язык, ягоды. Папа сломил несколько кисточек, сунул Шурке в руки: для мамы. И они поплыли обратно. Шурка сидела на папиной шее, болтала ногами в прозрачной воде, плевалась косточками от черемухи в проплывающих мимо мальков, и была счастлива, как может быть счастлив ребенок, который растет в дружной надежной семье.
Лето лениво катилось к осени. Четвертое Шуркино лето. И знаменито оно было двумя событиями. Первое – забавное, другое потом Шурка вспоминала с горечью и недоумением. А еще она с мамой и папой Колей переехала в другой поселок.
Шурке запомнилась огромная грузовая машина. Они погрузили в машину свои вещи и поехали по мрачному густому лесу. Папа – в кузове, мама с Шуркой – в кабине. Они ехали, а шофер – пожилой усатый дядька – все вздыхал, покачивал головой и приговаривал:
– И зачем вы, Павла Федоровна, уезжаете? Без вас скучно будет в поселке, хор наш развалится, а такой у нас хороший хор получился, когда вы в Пнево приехали. Жили бы да работали, разве у нас здесь плохо? Речка ласковая, ягоды-грибы растут – бери-не хочу, рыбалка знатная, охота. Константиныч, и чего ты от такой благодати уезжаешь? – крикнул он, высунувшись в окно. Смирнов ничего не ответил, наверное, не услышал слова шофера сквозь рев мотора «ЗИЛа».
Шуркина мама тоже вздыхала протяжно и тяжко, не смея признаться, что Смирнова леспромхозовское начальство переводило с глаз подальше – аж в Сеинкуль, поселок глухой и маленький, так как не мог Смирнов жить трезво, не хотел. Трезвый – замечательный человек, умный, веселый, рассказывал о местах, где бывал раньше, читал наизусть стихи Есенина. Конечно, Шурка не знала, чьи стихи читал отец, главное – хорошие были стихи, мелодичные, похожие на песни без музыки. Смирнов любил Шурку, не обижал, норовил всякий раз, возвращаясь с работы, принести девчонке подарок. Однажды притащил котенка, черного, как сажа, без единого белого волоска. Котенок был совершенно дикий, шипел на всех, царапался, а Шурку почему-то не трогал. Спал у нее в ногах или же сидел там же, сгорбившись, сверкая на всех ярко-зелеными глазищами, и шипел на каждого, кто подходил к постели девочки. Но домашняя жизнь маленькому дикарю все-таки не пришлась по душе, и котенок ушел обратно в лес.
Пьяный Смирнов был необузданный и злобный. Что-то темное и тяжелое, о чем Смирнов никогда не рассказывал Павле, таилось в его душе, и вот водка выпускала это «что-то» наружу, и Смирнов преображался. Он мог избить Павлу, и это случалось не раз, пока Шурки не было с ними. Однажды после недельного запоя с ним случился приступ белой горячки: ему повсюду мерещились черти, казалось, что лезут они со всех сторон – в окна, двери, выглядывают из печи. Смирнов упал перед Павлой, спрятал голову под полой ее кофты и запричитал, чтобы она спасла его от нечисти: «Поленька, я боюсь, боюсь, спаси меня!» – бормотал он, цепляясь за нее, когда она попыталась встать на ноги. – «Да, да, я спасу тебя, – утешала она Смирнова, – ложись на постель, накройся одеялом», – «Правда?» – спросил Смирнов доверчиво, как ребенок. И послушно лег прямо в одежде на постель, свернулся клубком под одеялом, лишь один глаз сверкал оттуда, наблюдая, как Павла по совету соседки-старушки мелом чертит крестики на окнах и двери. – «Ну вот, теперь черти к нам не проберутся и тебя не схватят», – сказала она Смирнову, так же, не раздеваясь, легла рядом, прижала его голову к груди, и он успокоился, заснул.
Появление Шурки смягчило его, он даже пить стал меньше, и все же до конца избавиться от своей пагубной привычки не мог. Это, конечно, сказывалось на его работе: в период очередного запоя Смирнов начинал опаздывать на работу, прогуливать, и когда потерявший терпение руководитель начинал его урезонивать, Смирнов презрительно кривил губы и отвечал грубостью. Но руководители любого ранга не любят заносчивости подчиненного и всегда стараются избавиться от неугодного человека. Вот почему в течение двух лет, пока работали по контракту в тресте «Ханты-Мансийсклес», Смирнова неоднократно «переталкивали» с места на место. С должности старшего экономиста треста Смирнов все ниже и ниже спускался по служебной лестнице, а он, привыкший повелевать, с трудом переносил это, и каждый перевод на новое место ввергал его в очередной запой. А Павла все терпела и терпела. Отчасти из гордости, ведь хотелось доказать родне, что избрала правильный путь, отчасти из жалости к этому безалаберному, растерявшемуся в жизни, человеку. Так они оказались, в, конце концов, в Сеинкуле, куда Смирнова назначили десятником.
Поселок был зажат лесом со всех сторон, плохо благоустроенный. Люди жили в бревенчатых бараках. Не было ни клуба, ни магазина, лишь раз в неделю приезжали кинопередвижка и автолавка из ближайшего крупного поселка. Женщинам негде было работать, и они развели огороды за бараками, некоторые даже обзавелись живностью. Единственным развлечением для женщин – разговоры на завалинке барака, а для мужиков – карты да домино, потому они вечерами до темноты резались в карты или стучали костяшками домино за самодельными столами, которые стояли у каждого барака. Жил еще в поселке козел Васька, которого мужики от безделья научили пить водку, гоняться за женщинами и заглядывать им под подол. Женщины с визгом убегали от Васьки, что ему очень нравилось. Особенно Васька любил пугать новеньких, вот и увязался однажды за Павлой, которая направилась в лес за грибами.
Ходила женщина между деревьями, выискивала грибы и вдруг ощутила, как сзади в ноги под коленки ткнулось что-то мокрое, и Павла с размаху полетела в траву. Оглянулась, а сзади матерый козлище с витыми рогами и длинной, почти до самой земли, бородой. Козел ехидно скалил зубы, от него несло водочным перегаром, а в желтых глазах светилась настоящая мужская похотливость. Именно так, наверное, смотрят на женщин насильники.
Павла нешуточно испугалась, вскочила на ноги и помчалась обратно в поселок, а козел, громко блея, преследовал ее до самого дома. Павла вбежала по крыльцу в барак, и козел процокал копытами по длинному коридору. Павла захлопнула за собой дверь, но рогатый охальник выскочил из барака, безошибочно нашел окно комнаты, где спряталась Павла, встал на завалинку и начал заглядывать в окно, царапая стекло рогами, словно хотел распахнуть окно и пролезть в комнату.
Когда Николай вернулся домой с работы, Павла рассказала ему о Ваське. Смирнов странно усмехнулся и за ужином в спичечный коробок положил горчицы, перца, соли, все это перемешал и сунул затем коробок в карман. А на следующий день весь поселок хохотал, одновременно сочувствуя козлу, из-за экзекуции, которую Смирнов учинил ему.
Подвела Ваську его первая страсть. Смирнов купил шкалик водки, окунул в водку хлеб и предложил Ваське. Козел, конечно, не отказался от угощения, слопал предложенное, и, как говорится, захорошел. Смирнов позвал его за собой, Васька с готовностью побежал, ожидая повторного угощения. А коварный человек привел Ваську к бараку, где живет новенькая, стукнул в известное уже козлу окно, и когда Павла выглянула, человек оседлал козла, задрал ему хвост, и козел тут же взвился на дыбы от жуткого жжения под хвостом. С душераздирающим криком Васька пронесся по поселку в лес. Неизвестно, как и где козел избавился от мази, приготовленной Смирновым, однако бегать за женщинами отучился, правда, мужики, жалеючи, все-таки угощали иногда Ваську водкой – не лишать же беднягу последней радости, тем более что сами козла и приучили к выпивке.
Вот в Сеинкуле и случились те самые события с Шуркой – забавное и трагическое…
Вышла Шурка вечером погулять. Во дворе барака, где она жила с мамой и папой, сидели дяденьки-соседи, стучали костяшками домино о крышку самодельного стола. Тетеньки, сидя на крылечке, лузгали семечки. Ребятишки играли в мяч. Но вот громкоголосая орава скрылась за сараем, и – топ-топ – ножки понесли туда и Шурку.
А там уж другая игра. Озорная, развеселая, для ловких, не растяп: мальчишки дразнили двухмесячного бычка Степку, который до того спокойно щипал себе травку за сараем. Дразнили-дразнили, да так надоели, что не выдержал бычишка, выставил вперед лобастую голову с едва видимыми бугорками, где должны быть рога, и, возмущенно взмыкнув, ринулся в атаку. Ребята – что горох из горсти – прыснули в разные стороны. А Шурка не успела. Так и осталась у стены сарая. Она даже не испугалась и потому не заплакала, впрочем, Шурка вообще редко плакала. Она прижалась всем телом к стене, уцепилась ручонками за шершавые занозистые доски. Степка уперся лбом в живот девочки и застыл в недоумении: что делать, если это маленькое двуногое существо не бежит? Весь боевой пыл Степки пропал: неинтересно, когда никто не убегает, и он лизнул шершавым горячим языком Шурку по лицу.
– Ммм, – мыкнул Степка, дескать, бежишь ты или нет? Если не дерешься, давай поиграем. И Шурка осторожно погладила Степку по голове.
– Дядь Коль, дядь Коль!! – орали за сараем ребята. – Шурку вашу бык забодал!
Отец вылетел из-за сарая бледный, с жердиной в руках, увидел, как Степка жмурится от ласки, расхохотался, шлепнул бычка по крупу, мол, иди-ка, приятель, прочь, а Шурку подхватил на руки.
Тут и мама прибежала, испуганная, еще бледнее отца. Шурка перелезла с рук на руки, уткнулась в мамино плечо и лишь тогда заплакала.
А другое событие случилось через месяц, ранним утром, едва солнце выползло из-за горизонта. Папа одел, умыл Шурку, накормил и объявил, что мамы не будет целый день: она уехала по делам в другой поселок, а они – папа и Шурка – пойдут на рыбалку, наварят потом ухи и нажарят рыбы. Мама приедет, а для нее уже будет готов обед.
Отец взял плетеную корзинку, уложил в нее хлеб и другую еду, кружки, запечатанную бутылку. Потом нахлобучил Шурке на голову панамку, усадил ее на плечи, и они пошли. Вернее, пошел папа, а Шурка поехала.
Шли они сначала вдоль поселковых домов, которые тянулись к лесу двумя рядами. Потом пошли по тропинке, которую Шурка хорошо знала: по ней они с мамой ходили за голубикой и боярышником, по-местному – бояркой. Два раза сходили хорошо, принесли много ягод, а в третий нечаянно наткнулись на гнездо злых лесных ос, еле от них убежали. Мама бросила ведро и сумку, подхватила Шурку на руки, стремглав, не разбирая дороги, бежала по лесу, пока осы не отстали, повезло им тогда – ни одна оса не укусила, и в лесу не заблудились.
Потом Шурка «проехала» развилку тропы, и там уже все было незнакомо, даже страшновато: ели огромные и темные, как на картинке в сказке про Ивана-царевича, солнца за вершинами совсем не видно. Но Шурка не боялась. А чего бояться, если ехала верхом на папе, таком добром и сильном? Папа не притворялся коняшкой, как дядя Саша, не подпрыгивал на месте, потому Шурке сидеть на плечах папы было удобно.
Озеро, куда они пришли, было темное, глубокое, заросшее осокой, камышами да кувшинками. Отец усадил Шурку в траву, развел костерок, вскипятил чай в закопченом котелке, который достал из кустов. Они поели, попили чаю. Отец, покрякивая, выпил все, что было в его бутылке. Потом отыскал в камышах лодку. В лодке была плетеная корзинка с узким горлом – верша. Сначала отец нарвал кувшинок и камышей: «Это для мамы», велел Шурке сидеть спокойно на берегу, в лес не уходить, и выехал на середину озера.
Привязал веревку к корзине, бросил ее в воду, а сам медленно закружил по озеру. Описав круг, вынул вершу, открыл донышко, тряхнул ее над лодкой, оттуда, заблестев на солнце, выпало несколько рыбешек.
– Во, Шурка, первый улов! Держи! – крикнул отец и начал швырять рыбу на берег. Но то ли далеко было, то ли глазомер подвел рыбака, а только рыбешки одна за другой плюхались в воду серебристыми блестками. И так второй раз, и третий, пока Смирнов не решил, что улов достаточный. Он подвел к берегу лодку, вылез, слегка пошатываясь – разморило на солнышке после выпитого – и увидел, что Шурка играет в траве с тремя рыбками.
– А где рыба, Шурка? – спросил озадаченно Смирнов.
– Там, в водичке, – махнула девочка ручонкой, показывая на озеро.
– Как в водичке? Я же бросал ее тебе!
– Уплыли рыбки, упали в водичку и уплыли, – пояснила Шурка, улыбаясь.
Взрыв негодования и брани ошеломил Шурку. Девочка непонимающе смотрела на такого недавно ласкового отца, не узнавая его в разозленном пьяном человеке.
Смирнов сплюнул досадливо на траву и направился по тропе в лес.
– Папа, а я? Возьми меня на ручки! – закричала Шурка ему вслед, но отец скрылся за елями, даже не оглянувшись. – Папа! – закричала девочка еще громче, но лишь эхо прозвенело отчаянно над озером. – … па-а-а!!!
Шурка испугалась, заплакала и побежала по тропинке следом за отцом, но где было поспеть девчушке за быстро шагающим длинноногим мужчиной. Шурка скоро устала бежать, измазалась, расшибла, запнувшись за корень дерева, коленку и пошла шагом. Она шла и шла по тропке, срывая ягоды голубики и лесные колокольчики. Даже песенку запела, что напевала ей порой мать:
– Колокольчики мои, цветики лесные, что глядите на меня, темно-голубые… – она уже успокоилась и не плакала.
Ей не верилось, что Смирнов ушел. Совсем ушел, бросив ее в лесу одну. Да и не могла об этом Шурка думать. Не умела. Не знала еще, что такое злоба и предательство. Просто думала, что папа, наверное, играет с ней в прятки, вот сейчас выйдет из-за дерева, засмеется, и они вместе пойдут домой к маме. И потому Шурка шла спокойно по тропинке. Но вместо папы она вдруг увидела маму. Косынка на ее голове сбилась назад, она бежала к Шурке и плакала. Мама подхватила Шурку на руки, стиснула ее так, что девочке стало больно. Крупная дрожь пробегала по телу мамы, она не могла вымолвить ни словечка, кроме одного: «Жива… жива… жива…» – видимо, Шурка родилась под счастливой звездой.
На следующий день Павла, собрав вещи, уехала от Смирнова. Он, пьяный до беспамятства, так и остался спать в разгромленной квартире – накануне бушевал в слепой злобе из-за потерянного улова – не зная, что рассерженная судьба его повернулась к нему спиной, увела ангела-хранителя. И два долгих года, похожих на целую жизнь, будет мотать судьба Смирнова, мстя за Шурку и Павлу. И будут новые места работы – хорошие и плохие, почетные и нет, будет лечение в клинике от алкоголя, куда устроит его сестра Клавдия, переехавшая к тому времени из Кирова в Москву. И будет письмо: «Ради всего святого, прости меня, Поля. Прости за Шурочку, прости, что тебя обижал. Прими к себе. Нет мне нигде места на свете, кроме, как рядом с тобой…»
– Мама! – Геннадий бешено дергал желваками, совсем как когда-то Максим. – Когда Шурка перестанет ломать расчески?
– Да, мам, когда? – спросила и Лида, выпархивая из комнаты.
Павла смотрела на Геннадия и не видела его. Дети… Вот они и выросли.
С Виктором давно уже, как корабли, идут параллельными курсами – у него своя семья, растет второй сын Сашенька. А Лида всегда была душевно далека от матери. Это Павле обидно, однако ничего поделать не могла. Вот и Гена стал чужой и непонятный: часто нервничает и грубит. Это уже не тот веселый паренек, который умел так заразительно смеяться, что не могли удержаться от смеха и окружающие, не тот, который мазал Шурке сажей нос, а потом забирался в Шуркину кроватку-качалку и, раскачивая ее коленями, засыпал раньше сестры. Что с ним?
Геннадий, не дождавшись ответа матери, рявкнул в открытое окно:
– Шурка! Иди сюда!
Шурка с готовностью явилась. Встала на пороге вся перемазанная в песке, коленки в ссадинах и пятнах зеленки, вопросительно и открыто посмотрела на брата.
– Это ты сделала? – Геннадий выхватил из кармана расческу с начисто выломанными зубьями.
Шурка в ответ кивнула: она никогда не скрывала своих шкодливых дел, понимая, что взрослые все равно дознаются до правды. Однажды у мамы на столе увидела красивенькую книжечку, а в ней маленькие марочки на узорчатых страничках. Подумала и решила, что такую красоту должны видеть все, потому отклеила марки и старательно, ровненько наклеила на тумбочку. Как мама потом сердилась! Но когда Шурка объяснила, зачем это сделала. Мама рассмеялась и сказала, что эта книжечка – профсоюзный билет, и ее за это могут наказать. Шурка подумала немного и храбро заявила, что пусть мама возьмет ее с собой на работу, и она скажет, почему оторвала марочки. Мама тогда схватила ее на руки, расцеловала и сказала, что Шурка – ее защитница, даже не подозревая, насколько она права, насколько верно выбрала для дочери имя, ведь Александра означает – защитница. Тогда именам не придавали никакого смысла, не знали, что в каждом имени есть своя тайна, просто называли детей, как желалось. Наверное, в том есть своя правда, потому что характер ее младшей дочери будет полностью соответствовать своему имени, и первое, что проявилось в ней – абсолютная правдивость.
– Зачем ты это сделала? – процедил сквозь зубы брат.
Зачем? Шурка и сама не могла объяснить – зачем. Просто нравилось прижимать к расческе тонкую бумажку и дудеть какую-нибудь песенку – Шурка любила петь. Ее в Пнево женщины-соседки за песни называли Соловушкой.
А когда водишь пальчиком по зубчикам, то раздается веселый трескоток, и у каждой расчески – свой треск, то звончее, то глуше. Если водить по зубьям с разной силой, то получается тоже что-то вроде мелодии. Шурка водит-водит пальчиком по зубьям, слушает, как переговариваются зубчики между собой, и не заметит, как их обломает. Попадало ей не раз от брата и сестры, которые, собираясь гулять, вдруг обнаруживали беззубые расчески. И все-таки Шурка с непонятным для взрослых упрямством ломала расчески, да и где было им понять душу маленькой девочки, если собственные души были им непонятны: всяк жил сам по себе.
Как-то так повелось во многих простых семьях на Руси, что на воспитание души своих детей (то была привилегия материально обеспеченных дворян) родители мало обращали внимания, считая главным напоить-накормить их, одеть-обуть. Ермолаевы не стали исключением из правила. Правда, Егор, пока был жив да здоров, старался, чтобы семья была дружной, потому, если младшие не подчинялись Павле, тут же делал им внушение. А Ефимовну, занятую домашними делами, мало интересовали дела дочерей, она не задумывалась о их будущем, не обращала внимания на их способности, просто нянчилась сначала с ними, потом – с внуками, делала, что ей велят дочери, плача иногда втихомолку, что нет между Павлой и младшими дочерями понимания, не задумываясь даже, что первопричиной того было ее собственное отношение к старшей дочери.
Но и Павла, душа которой была намного мягче, чутче, тоже мало делала для того, чтобы дети получили соответствующее образование, стараясь лишь обеспечить семью материально, а воспитанием ее детей занималась по своему разумению бабушка. Все дети Павлы, кроме Гены, окончили обязательные семь классов, но, выпорхнув из дома, пошли своей дорогой, уже не прислушиваясь ни к материнским советам, ни к ее мнению. Впрочем, она и сама считала, что, если дети стали самостоятельными, то должны жить своим умом, а ей хватало хлопот с Шуркой и переживаний от неудавшейся личной жизни.
Не дождавшись ответа от маленькой сестренки, Гена еще раз грозно спросил:
– Зачем ты сломала расческу?
Шурка пожала худенькими плечиками – она росла, как и мать, тонкая-звонкая-прозрачная.
– Да еще и в карман лазила, сопливая воровка! – закричал Геннадий. – Я отучу тебя по карманам лазить, дрянь паршивая! – Геннадий рывком выдернул из брючных шлиц ремень, жесткой рукой бросил Шурку поперек коленей.
Свистнул ремень, взвизгнула от неожиданной боли Шурка, дико закричала, опомнившись, мать:
– Геннадий, не смей!
Брат взмахнул опять рукой, Шурку ожег новый жестокий удар, но девчонка молча стерпела его, закусив губенки, хотя слезы покатились градом: в ней бушевала обида ребенка, которого ни разу не били ремнем. Третий раз ударить Шурку Геннадий не сумел: мать повисла у него на руке, умоляюще прося:
– Геночка, не надо, Геночка, сынок, прошу, не надо!
– А! Иди ты… – огрызнулся озлобленно Геннадий, стараясь вырвать руку, но мать вцепилась в нее мертвой хваткой. Геннадий, оттолкнув ее от себя, спихнул Шурку с колен и выскочил на улицу. Запоздалый стыд оледенил его душу, сдавил сердце. Если бы мать знала, почему так озлоблен Геннадий, она, вероятно, постаралась бы его понять. Но мать не знала, что превращение сына в мужчину стало для него и величайшей радостью – он избавился от эпилепсии, как предрекали в свое время врачи, но и величайшей трагедией – по воле первой его женщины, «вылечившей» от недуга, Геннадий стал вором.
Геннадий убежал, а мать держала в это время на коленях вздрагивающую испуганную Шурку, гладила ее по голове, ласково уговаривала:
– Не плачь, доченька, не плачь, но ведь ты и сама виновата: зачем залезла в карман к Гене?
– Мама, расскажи про соловушку, как папа рассказывал, – вдруг неожиданно попросила, всхлипывая, Шурка. Павлу окинуло жаром: дочь вспомнила, как сидели они втроем на крылечке дома в Пнево, смотрели на вечернюю зарю, и Смирнов читал стихи Есенина. Он любил его стихи, может быть потому, что и его собственные жизненные скитания были похожи на есенинские, что поэт сказал о себе, словно о Смирнове:
– «Я отцвел, не знаю где. В пьянстве, что ли? В славе ли? В молодости нравился, а теперь оставили. Потому хорошая песня у соловушки, песня панихидная по моей головушке», – тихо продекламировала Павла, покачивая дочь на коленях. – Спи, усни, хорошая, соловушка моя, последышек… А-а-а… – баюкала Павла дочь. – Усни…
Повестка с требованием явиться к следователю испугала Павлу. И хоть не знала она за собой никакой вины перед правосудием, Павла шла к следователю с тревожным трепетом.
В комнате, указанной в повестке, она увидела знакомого с довоенной поры, постаревшего, поседевшего и располневшего следователя Колтошкина.
– Что случилось? – спросила Павла.
– Что случилось? Серьезное дело случилось, Павла Федоровна. Я к вам отношусь с большим уважением, потому решил поговорить с вами. Где работает ваш сын Геннадий?
– В вагоно-ремонтном депо. Окончил училище в этом году, он – маляр.
Ага. А людей в бригаде, где он работает, вы знаете?
Павла отрицательно покачала головой.
– Так вот, связался ваш сын с одной гражданкой, особой не очень хорошего поведения, кстати, она живет на вашей улице, в тридцатом бараке, и старше вашего сына на двадцать лет.
– Мой сын? Связан с женщиной старше его? – поразилась Павла.
– Ну, – усмехнулся Колтошкин, – не он первый, не он – последний. Молодые ребята часто становятся мужчинами именно с такими «учительницами». И не то страшно, что она старше Геннадия, а то, что – воровка. И ваш сын стал под ее влиянием вором. Правда, нет прямых до… Павла Федоровна, что с вами? – вскочил на ноги Колтошкин, увидев, как Павла медленно сползает на пол со стула.
Очнулась женщина оттого, что Колтошкин сильно брызнул ей в лицо водой, и она стекала струйками по щекам.
– Павла Федоровна, ох, и напугали вы меня, – облегченно вздохнул следователь, увидев, что Дружникова пришла в себя.
– Кем… стал… мой… сын? – с трудом выговорила Павла.
– Прямых доказательств пока нет, но его имя всплыло среди имен шайки угонщиков мотоциклов, но я не дал ход протоколу, где фигурирует его имя, пока работаю с другими свидетелями и подследственными. Вы знали, с кем он встречается?
Павла опять покачала головой. Но вдруг вскинулась, произнесла с мольбой:
– Помогите ему! Я не перенесу, если мой сын попадет в тюрьму! Бедный мальчик, помогите ему! Я… я отблагодарю вас, – закончила она тихо, вспомнив, как однажды жертвовала уже собой во имя спасения детей от голода во время войны. Все перегорело в ее душе – стыд, раскаяние, что делила постель с мужчиной не из любви, а для того, чтобы заработать мешок картошки, и сейчас уже все равно, если это случится еще раз.
Колтошкин еле приметно качнул головой:
– Павла Федоровна, – укоризненно сказал он, – как я могу помочь ему, ведь он вот-вот может оказаться подследственным. А вот совет дать могу. Ему в армию скоро?
– Осенью, он родился в июне, – непонимающе Павла смотрела на Колтошкина.
– Ага. А сейчас ведь как раз июнь. Сходите в военкомат, попросите, чтобы его взяли в весенний призыв. Я знаю, они формируют последнюю команду. Ну а пока суд да дело… Главное, чтобы он не впутался еще во что-нибудь.
– Возьмут ли? – с сомнением спросила Павла. – Он эпилепсик.
– Н-да… Это хуже. Но тогда я не знаю, чем помочь вам, Павла Федоровна.
– Правда, последний год у него не было ни одного припадка, – вспомнила Павла, и это родило надежду.
Колтошкин сказал:
– Я позвоню в военкомат, там у меня друг служит. И вы сходите, Павла Федоровна, все-таки в газете работаете, думаю, пойдут навстречу. Я знаю, вас в городе уважают за ваши критические материалы. Только не тяните, сами, понимаете, не имею права долго держать у себя протокол с его именем.
Павла вышла из прокуратуры, раздавленная стыдом. Вот почему так озлоблен Геннадий! Он переживал, боялся расплаты, а страх свой свалил на маленькую Шурку. «Надо что-то делать, – твердила Павла мысленно, пока шла домой. – Надо что-то делать».
И она пошла к военкому, которого хорошо знала, рассчитывая, что военком из уважения к ней поможет и Геннадию.
И тот помог. Через три дня Геннадий получил повестку с приказом явиться в горвоенкомат, имея при себе все, что указано в повестке, в день восемнадцатилетия. Он хмыкнул удивленно несколько раз, прочитав повестку, но как облегченно при том вздохнул! Как было приказано, Геннадий отправился на призывной пункт в назначенный день. Родным провожать его запретил.
Но разве Павла могла утерпеть и не проводить сына? Она спряталась в кустах желтой акации напротив вагона, возле которого выстроились призывники – все разные и в то же время одинаковые из-за стриженых под нулевку голов. Геннадий стоял на правом фланге третьим – худой, в старой телогрейке, на плече вещмешок, похожий на солдатский «сидор» Максима, завязанный таким же узлом, голова, как у всех, стрижена наголо, отчего уши торчали смешно и трогательно, но лицо спокойное и даже радостное.
В тот день отправляли из города и заключенных. Спецмашина, прозванная в народе «черным вороном» за темный цвет и свое назначение, лихо подкатила к арестантскому вагону, прицепленному впереди почтового вагона, из машины выскочили два солдата-конвоира и проводник с собакой, застыли у дверей «воронка». Из вагона на перрон спустились еще двое охранников. Заключенные выпрыгивали на землю и тут же вскакивали в вагон под окрики охраны. «Быстрей, мать вашу!» – орал и милиционер, сопровождавший команду от милиции до вагона. И словно помогая своим хозяевам, собака рычала, скаля зубы, рвалась с поводка. К «воронку» бросились несколько человек – родственники заключенных, но один из солдат угрожающе шевельнул автоматом и закричал: «Нельзя! Назад!»
Лицо Геннадия, который смотрел на заключенных, покрылось смертельной синевой, а Павла почувствовала, что сердце замирает в груди, и она, чтобы не упасть, крепко уцепилась за ветку акации, ведь Геннадий мог оказаться в том «воронке».
– По вагонам! – зычно крикнул сопровождавший призывников офицер после переклички.
Парни один за другим стали подниматься в вагон, оглядываясь, выискивая глазами родных, в вагоне все полезли к окнам. Геннадий даже не оглянулся и к окну не подошел.
Загудел предупреждающе паровоз, состав дернулся, а толпа провожающих – их было много, гораздо больше призывников – качнулась, уперлась в вагон, заголосила. Родственники заключенных метнулись к арестантскому вагону, заколотили бешено по стенке вагона. Машинист резко затормозил и вновь дал длинный гудок прежде, чем тронуться с места. И вновь толпа пьяно взвыла, ринулась к вагону, остановив поезд. Милиционеры врезались в толпу, оттесняя людей от вагона с призывниками. А Павле стало жутко от воспоминаний проводов Максима на фронт в сорок первом: так же голосили жены, так же возле вагонов суетились милиционеры. Максим уехал и не вернулся. Она украдкой перекрестилась, прогоняя черные мысли, также меленько перекрестила и вагон с новобранцами: «Пусть у тебя, сын, все будет хорошо, не проклятием, благословением я провожаю тебя в дорогу, и хотя голова твоя стрижена, как у тех, что был в „воронке“, все-таки ты едешь в другом вагоне».
А состав все же тронулся. Застучали колеса паровоза, пробуксовывая от натуги, им откликнулись колеса вагонов, и вот поезд набрал скорость и через минуту мигнул красным фонарем на последнем вагоне, скрылся за массивными складскими пакгаузами, увозя Геннадия в неведомое будущее. А Павла стояла в кустах желтой акации, чувствуя, как подступает к горлу дурнота, голову обносит туманом, сознание ускользает куда-то, а сердце замирает в груди, и она уцепилась за ветки, чтобы не упасть.
Павла шла домой, думая тяжкую думу о горькой своей жизни, что проходит она, а счастья нет. Вот и «бабий век» – сорок лет – позади, а счастье где-то блуждает, никак не найдет к ней дорогу, обычное женское счастье.
Где-то на Сахалине живет с новой семьей Иван Копаев, который с войны вернулся безногим – об этом рассказал ей Виктор, ездивший к отцу перед армией. Больше о жизни Копаева он и слова не вымолвил, а когда Лида задумала съездить на Дальний Восток (в голове девушки застряли пересуды тетушек, чья она дочь – Ивана или Максима?), то запретил ей ехать туда. Своенравная Лида уважала старшего брата и послушалась его.
Не вернулся с войны Максим. Где лежат-покоятся его косточки? А то поехала бы туда Павла, поклонилась в пояс, выплакалась бы на его могиле. Только сейчас она поняла, как спокойно ей жилось с Максимом, словно за каменной высокой стеной, где не достает никакой ветер.