355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Изюмова » Дорога неровная » Текст книги (страница 26)
Дорога неровная
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:50

Текст книги "Дорога неровная"


Автор книги: Евгения Изюмова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 64 страниц)

Подозрения ребят усиливались с каждым днем, они уже решали: рассказать об этом типе в милиции или же самим выяснить до конца, кто он такой. Как оказалось позднее, подозрения ребят были верными: вдруг загорелся завод снарядов, так сильно заполыхал, что выгорело все внутри, остался один мрачный кирпичный остов, навсегда прилипло к нему название – «горелый корпус». Тогда-то мальчишки и подумали, что подозрительный незнакомец может быть причастен к пожару. Мальчишки увидели его на следующий день после пожара, и Витька, который упражнялся в стрельбе из лука по воронам, выстрелил в незнакомца и ранил в шею. Мужчина взревел от боли и погнался за «Робин Гудом». Однако Витька был не промах, бросился в сторону рынка, где постоянно дежурил милиционер, и рассчитал все верно: перескочив через забор, оказался прямо перед милиционером и закричал:

– Дяденька, помогите, он убьет меня!

Удивленный милиционер не знал, что и подумать, как через забор перемахнул взрослый окровавленный мужик.

– Вот он, вот он! – завопил Витька, и милиционер, по-прежнему ничего не понимая, ловко сбил преследователя с ног – разберемся, дескать, потом, что к чему. При обыске у Витькиного преследователя нашли пистолет, а в ходе следствия выяснилось, что человек и в самом деле – диверсант.

А еще вышел забавный случай с Лидой.

Привел ее однажды домой милиционер, на руках у девочки была курица Ряба, пропавшая несколько дней назад. Милиционер рассказал, что Лиду притащила в отделение милиции какая-то старуха с заявлением, что Лида якобы украла у нее курицу. А Лида сердито ногой топала и твердила: «Нет, это моя курица! Я ее у ихнего дома нашла, она у нас потерялась!»

Колтошкин, тот самый следователь, который в сороковом году помог советом Павле, как избежать суда, спросил у Лиды: «А почему ты решила, что это твоя курица? Они все одинаковы – белые да рябые». – «Нет, моя! – упрямо топнула опять ногой девчонка. – У нее коготок кривой, и имя она свое знает!» – «Врет она, врет! – злилась старуха. – Украла у меня курицу, а теперь выдумывает про коготок какой-то да имя!» – она рассчитывала, вероятно, на то, что скорее поверят ей, пожилой женщине, чем этой заплаканной, чумазой девочке. Но Колтошкин взял курицу, осмотрел ее, хмыкнул, потом отнес в другой угол и велел старухе позвать к себе курицу. Та запела: «Цып-цып-цып»! Однако курица не обратила на это никакого внимания: ходит себе по комнате и пытается что-то клюнуть на полу. «А теперь ты позови, – сказал Колтошкин Лиде, – как ее зовут, а?» И девчонка зачастила: «Ряба-ряба-ряба! Рябушка!» – и курица встрепенулась, бросилась на знакомый голос, закокотала восторженно, радуясь, наверное, что нашлась хозяйка.

– А Колтошкин ка-а-к глянул на старуху, у него взгляд, знаете, какой грозный, – смеясь, рассказывал милиционер, – так она вся и обмерла. Колтошкин впаял ей штраф, а девочку велел домой отвести. Вот она, ваша боевая упрямица. Главное, топает ногой да твердит: «Моя курица!» – и все. Ишь, какая бесстрашная! – и погладил героиню по голове.

Но как ни любили дети курицу, а пришлось ее убить, когда заболела Люсенька. Но и Рябино мясцо не помогло ей.

Павле ночами не спалось, все думала-думала, стонала протяжно:

– Не могу я больше, не могу! Максим, где ты? Четвертый год нет весточки от тебя! Приезжай, хоть какой больной или увечный! – но надежда на возвращение мужа таяла с каждым днем: был бы жив – дал бы, наверное, о себе знать, хоть и сказал, что не вернется увечный. А с другой стороны Максим был таким, что в плен не дался бы, значит, нет его на белом свете.

И страшная мысль пришла в голову Павлы: отравить всю семью и самой отравиться. Что ждет их впереди? Прокормить, образование дать им она одна не в силах.

Павла тяжело поднялась, вышла в темный двор, постучала к деду-соседу, что работал в санэпидемстанции и приносил иногда крысиный яд на потраву мышей, которых водилось в доме несметное количество. Это всегда удивляло Павлу: люди живут голодно, а мышей – не изведешь, чем только они питаются?

– Дедушка, нет ли у тебя крысиного яду? – спросила Павла, зайдя к нему.

– Зачем тебе, Паня? Я давеча сам травил мышей. Неужто опять появились, заразы? – дед не поднимал глаз от валенка: он подрабатывал починкой обуви, дескать, ночью все равно не спится, так хоть с пользой время проводить. Дед говорил спокойно, по-прежнему не глядя на неожиданную ночную гостью, и это так подействовало на женщину, что она присела на чурбачок рядом с дедом и разрыдалась, уткнув лицо в колени.

Слова сами собой срывались с языка. Павла рассказывала деду о своей неудачливой жизни: о первом замужестве, о том, что двадцати шести лет от роду осталась одна, без мужа, с кучей детей, что растут они – холодные-голодные, раздетые-разутые, и нет больше сил смотреть на их мучения! Так пусть лучше умрут!

Старик слушал спокойно, курил самокрутку, а потом сердито сказал:

– Ну и дура, ты, девка! Травиться вздумала! Не только твои дети голодают, и у других – тоже. Не ты одна осталась без мужа, у многих баб мужики погибли. Вот погоди, сломаем немца, и жить будет полегше. Терпи! На-ка, покури, в голове-то и прояснится, дурь с дымом уйдет, да иди спать.

Павла курить умела. Научилась, когда стала работать председателем сельсовета и собирала по заданию райкома партии займы с крестьян. Чтобы не было отказа, приходилось хитрить: она присаживалась к старикам, шутя просила научить ее курить. Деды посмеивались над странной прихотью «длинной тетки из сельсовета» – так называли ее ребятишки, собирая народ на собрание, хотя «тетке» и тридцати еще не было – ухмылялись незлобливо, глядя, как она давится дымом. Позабавит этак старичков, а потом на сходе и скажет:

– Дедушка Степан, вот я с тобой одну цигарку курила, а ты меня не понимаешь, не поддерживаешь. Деньги нужны стране, война идет, дедушка Василий, а где их взять? Пойми, дед Игнат, негде эти деньги взять, кроме как взаймы у вас за облигации. Вот вместе и одолеем фашиста: наши мужья да ваши сыновья его будут на фронте бить, а мы, кто сейчас в тылу, поможем им техникой, оружием, а на это ведь немалые деньги нужны. Дядя Коля, я и с вами курила одну самокрутку…

Старики скребли в затылке, добродушно улыбались:

– Ну, хитра сельсоветша! Ишь, как повернула – вместе, дескать, курили.

И всегда находился кто-нибудь, говоривший.

– А что, мужики, надо выручить Федоровну, давай уж брать эти аблигацыи.

Курением Павла не злоупотребляла, однако привычка курить у нее осталась, тем более что после выкуренной папироски ей казалось, что и есть меньше хочется. Потому она сейчас охотно приняла скрученную соседом-стариком самокрутку, закурила. И впрямь успокоилась, в голове словно прояснилось, зато затуманились от слез глаза от испуга, что могла решиться на такой страшный поступок.

От соседа Павла ушла успокоенная: ведь и правда, не хуже других живут, рабочим, конечно, легче – на их карточку хлеба побольше, а служащие, кто ловчить не умел, жили не лучше ее.

Тихо в квартире. Спят дети, Ефимовна и Роза.

Сон от Павлы окончательно сбежал, и она ворочалась в постели, а на сердце вновь накатывалась тоска. Одна. Тридцать лет, и – одна, нет мужа, нет заступника, некому выплакать свою бабью тоску, разве что в подушку.

На одинокую женщину, несмотря на то, как она себя ведет – порядочно или нет – все равно пальцем показывают, называя зачастую бранным словом, а мужики льнут, считая, что женщина-одиночка посчитает за счастье с ними переспать. Вот и у нее однажды так было. И вслед за слезами пришли воспоминания, которые тяжким камнем лежали на сердце.

… Председателей колхозов Жиряковского сельсовета и ее тоже вызвали в город на совещание. Возвращалась Павла уже затемно в Жиряково с новым председателем сельсовета. Лошаденка ходко бежала к дому, потому председатель, закутавшись в тулуп, даже и не понукал ее. Павла заметила, как он несколько раз вытаскивал из кармана чекушку с водкой и, отворачиваясь, прикладывался к горлышку. Мужик он был невзрачный, рыжеватый и рябой, но ему в деревне в любом солдатском доме были рады. Сначала потому, что вернулся с фронта, хоть и безрукий, а живой. Солдатки наперебой зазывали его к себе, ставили на стол бутылку самогонки, угощали, чем приходилось, выспрашивали, может, доводилось ему встречаться с их мужьями, может, краем уха про кого-либо слыхал… Он быстро пьянел, бахвалился своими боевыми подвигами, ему верили, хотя в мирной жизни никогда особенной храбростью не отличался. Его и председателем сельсовета выбрали потому, что фронтовик, мужик, пусть власть в его руках будет. Оказавшись неожиданно для себя «важной шишкой», решил, что власть ему дана не столько для пользы общей, сколько для его собственного интереса. И потому пользовался властью сполна: теперь он приходил к односельчанкам без приглашения и в ином доме задерживаться и до утра, ибо теперь мог припугнуть строптивую своей властью. Впрочем, некоторые бабы, соскучившись по мужской ласке, и сами рады были приголубить председателя, а потом крадучись навещали деда Артемия: аборты запрещено делать, а рожать на свет безотцовщину не хотелось, в избах и так полно детей от законного мужа, куда еще и с нагулёнышем. Но за подробной помощью к Артемию никогда не обращалась жена председателя сельсовета – пустая была бабенка и душой, и телом. А на похождения мужа она взирала спокойно: дескать, от него ничего не убудет, и ей достанется.

Павле не нравился новый председатель сельсовета. Прежний, при котором Дружниковы переехали в Жиряково, отказался от брони, добровольно ушел на фронт, а новый был самоуверенный, хвастливый и недалекий, его интересовали только женщины, хоть и выглядел грибом-сморчком. Павла подозревала даже, что и на руку председатель нечист – уж очень быстро жену его худоба покинула: выправилась, раздобрела, поговаривали, что она и самогонку варит да в Тавде продает. Подозрения в вороватости председателя позднее подтвердились, его даже осудили.

Павла куталась в шалешку, зарыла нос в воротник демисезонного пальто – зимнее она давно променяла, когда еще работала избачем: трудодней не полагалось, а ее зарплата в деревне ничего не значила. Меняла на продукты одну вещь за другой деревенским франтихам или на базаре в Тавде. Жалко было тех вещей, все они были куплены Максимом, все – словно на нее сшитое, но жить надо было.

Ноги тоже подмерзали, хотя и обута была Павла в валенки, которые ей с Четырнадцатого участка прислала свекровь, Максимова мать. Она и ребятишкам валенки справила: любила она детей вообще, а во внуках души не чаяла. А своих детей у нее уже не было: четыре сына, четыре крепких рослых мужика сложили головы за землю русскую. Но не одной слезинки не показала людям суровая старуха. Как-то Павла спросила у нее, как она так смогла сердце ожесточить, что и слезы не текут, а свекровь ответила: «По сынам я каждую минуточку горюю. Сколько слез выплакано, про то лишь подушка моя знает, людям же знать не надо».

Павла улыбнулась, с благодарностью вспоминая свекровь, представила, как удивится она, когда Павла завтра привезет ей южный иноземный подарок – пару сухих урючин. Завербованные на гидролизный завод и лесокомбинат узбеки на рынке продавали сушеный урюк по рублю за штуку. Вот и везет Павла родным гостинец – по паре урючин да мешочек сушеных яблок. То-то будет радости ребятам погрызть сухофрукты.

Странный народ, эти узбеки, скупые какие-то. Всё деньги копят и складывают в большую лохматую шапку под подкладку. Говорят, даже спят они в этих шапках, опасаясь кражи. Однако мальчишки, узнав про шапки-сберкассы, срывали их с голов узбеков в самый неприятный для них момент – справления нужды. Узбеки могли присесть оправиться где угодно – на улице, в сквере. Где приспичит, там и устроятся. Сидят, тужатся и молчат. Вот в этот момент мальчишки и действовали, зная, что никакого шума не возникнет: пострадавший будет бешено сверкать глазами, но пока не облегчится, не крикнет – мусульманские законы не велят. А потом ищи ветра среди улиц: кричи, не кричи: «Вай, аллах, обокрали!» – никого не поймаешь. Говорили также, что из-за своего скопидомства узбеки стали умирать десятками, потому что нормально не питались. И потому первого секретаря горкома Смолина сняли с работы и отправили на фронт и, слышала Павла, он уже погиб.

Под монотонный скрип полозьев Павла задремала. И вдруг грубая рука рванула ее за плечо, уронила на сено.

– Эх, Пашенька, давай ко мне под тулуп, – дыхнул в лицо перегаром председатель, – вместях – теплее!

– Что вы! – дернулась из его рук Павла. – Пьяный что ли?

Но председатель не отпускал Павлу, вминал ее в сено, сам навалился сверху, дыша водочным перегаром прямо в лицо.

– Ну-ну, не кочевряжься. В сене да под тулупом знатно будет нам… – он стал расстегивать на Павле пальто, а потом не выдержал, полез под полу. – Кралечка, красотулечка, давно уж хочу тебя…

Павла опомнилась, рванулась, но председатель придавил плечами, шаря единственной рукой по ее грудям.

– Не противься, тебе что – жалко один разик? Я мужик славный, ласковый, не обижу, – бормотал он, целуя женщину липкими губами. – Одну тебя не пробовал, сладкая моя…

Павла напряглась, выгнулась дугой, освободила правую руку и влепила насильнику пощечину. Тот дернул головой и рявкнул:

– Сука! Для кого себя бережешь? Мужик сгнил, небось, давно в земле, а она – туда же!

Павла высвободила вторую руку, вывернулась из-под председателя, подобрала ноги, приготовившись к удару:

– Пну сейчас, отстань, ради Бога!

Председатель сел к ней спиной, запахнулся в тулуп, кинул злобно через плечо:

– Ну и дура! Я ведь тебя голодом заморю, ни единой картошки не получишь, ко мне придешь, как твои ублюдки дохнуть начнут! Ко мне! Боле не к кому, я – власть! А дала бы, я бы тебе во многом помог бы…

– Сволочь! Поганец! Гад! – зарыдала Павла. – Нашей бабьей бедой пользуешься!

– А и пользуюсь! – он оглянулся, захохотал. – Хрена мне бояться? Я здеся – Бог! Любая ублажит, лишь мигну, а ты… Дура малохольная, тьфу! – он сплюнул и резко толкнул Павлу в плечо. Женщина не удержалась и вывалилась из саней. – Во-во! – злорадно засмеялся председатель. – Проветри свою ма… немного! Поумнеешь – придешь! Приде-е-шь! – он хлестнул с плеча лошадь, та рванула вперед, лишь крик донесся до Павлы: «Только вдвое дороже это тебе станет!»

Она и вправду пришла. Темной ночью, когда снег уже сошел, когда нечего было менять на продукты. Пришла потому, что не к кому было идти – в каждом доме своя беда, голод, хоть и выбрана председателем колхоза, и власть имела над людьми. Но тайком из колхозного амбара она не могла брать продукты, а в голодные детские глаза смотреть стало невмоготу. Встала на пороге и сказала только три слова:

– Помоги. Я согласна.

Он ухмыльнулся всей своей рыжей паскудной рожей. И тут же назначил цену:

– Пуд картошки! Ну, как? А ведь тогда бы и три, и четыре могла получить, коли умной была бы, а сейчас тебе надо, не мне, я вон уже у Варьки был.

Павла шагнула за порог. И потом почти стонала от ярости, унижения, пока он, потея, возился с ней. Стиснув кулаки, каменно лежала, кинув руки-плети вдоль тела.

– Фу, – отвалился он в сторону. Сказал недовольно. – Лежишь, как чурка, ледяная ты. Ну да слово дал – выполню. Дам пуд картошки.

Он прямо в кальсонах полез в подпол, пока Павла одевалась, вытащил мешок.

– Во! Может, и больше пуда. Я – добрый! Мешок потом занеси. А вот ишо сало. Это как премия! Га! – загоготал неожиданным басом. – Будет нужда – заходи, не обижу. Эх, баба, гордячка ты, а ить гордиться то нечем – худая, как стиральная доска. С худой бабой спать, что на кляче скакать, – и опять захохотал, довольный шуткой, вытирая слезы на глазах.

Павла молча взяла мешок и шматок сала, вскинула поклажу на плечо, вышла со двора, и уже там, возле забора, дала волю слезам. Они катились по щекам обильные, соленые, сердце рвала когтями чья-то черная лапа. Она вышла из Жиряково и побрела, шатаясь, на Четырнадцатый участок, совсем не боясь лесной темноты, даже ветер, казалось, ее не брал, и лишь когда подошла ко своему дому, почувствовала, что теряет сознание.

– Господи, не дай умереть, – простонала она сквозь стиснутые зубы, падая возле дверей тележного сарая, где поселили ее семью. И провалилась в темноту, вцепившись намертво в свою поклажу.

Очнулась Павла не скоро. Придя в себя, непонимающе долго смотрела в предрассветные сумерки, ощущая, как отпускает сердце когтистая лапа: такого приступа у нее не было со дня получения известия о том, что Максим пропал без вести. Она с трудом поднялась, вошла в дом, стараясь не стучать, ощупью засунула под стол мешок с картошкой, чтоб не сразу с утра увидели, сняла пальто, разделась и с омерзением забросила под топчан нижнее белье, ощупью нашла в комоде чистое, надела и легла в постель, не смея прижать к себе годовалую Люсю.

Она рыдала, уткнувшись в подушку до самого рассвета, который медленно вполз в окошко. Встала измученная, с темными кругами под глазами. Ефимовна подозрительно уставилась на нее:

– Чего это с тобой? Краше в гроб кладут.

– Ничего, – сухо ответила Павла. – Дай лучше мешок пустой.

Она достала из-под стола свою ночную ношу, выложила сало на стол, пересыпала картошку в другой мешок, прикинув еще раз вес: и правда – больше пуда, наверное.

Мать смотрела на дочь с ужасом: откуда картошка и сало? Павла перехватила этот недоуменный испуганный взгляд:

– Не бойся, не украла.

– А… – мать что-то хотела спросить, но остереглась, увидев, как сурово стегнула ее взглядом дочь.

– Спеки ребятам драников, – велела она матери.

Павла ушла из дома еще до того, как пробудились дети. Только Люсенька, проснувшись, как всегда в шесть утра, взглянула на мать ясным взглядом и улыбнулась ей.

В народе говорят: баба – что мешок, что положат, то – несет. Павла почувствовала, что понесла в себе семя. Чужое, ненавистное. Она проклинала ту гадкую ночь, себя, таскуна-председателя сельсовета, свою тяжкую жизнь и одиночество. Утешало лишь одно, что через полтора месяца после той ночи в Жиряковский сельсовет неожиданно приехал уполномоченный райкома партии с проверкой и обнаружил много нарушений, и председателя сельсовета арестовали. И хоть незлобивой была Павла, но тут с огромной радостью сказала себе: «Слава те, Господи, наказал ты мерзавца!» На место арестованного назначили Павлу.

Однако надо было что-то делать с «семенем». Через месяц Павла, окончательно убедившись в своих подозрениях, поехала к дедушке Артемию, пока никто не догадался о ее беременности.

Артемий любил Павлу, отличал ее от всех жен своих внуков, всегда защищал в семье, если заходил разговор о ее сдержанном и скрытном характере. Дед по-прежнему жил в своей избушке на берегу озера. Увидев Павлу, очень обрадовался, засуетился, помогая слезть с Орлика, своенравного и злобного колхозного коня, заохал:

– Что это ты, Панюшка, на зверюге этой ездишь? Расшибет!

– Что вы, дедушка, – улыбнулась Павла, – Орлик не любит в упряжи ездить, тогда он и бесится, а под седлом – нет послушнее коня.

Это было и в самом деле так. Конь был чистокровных орловских кровей, потому и носил такое имя – Орлик, прекрасно понимал свою значимость в колхозном табуне, нрав имел гордый и независимый, и ходить, запряженным в повозку, считал для себя, видимо, страшным оскорблением. Но все-таки Орлика иногда запрягали в двуколку, если Павле необходимо было съездить в город. Запрягали его, как правило, обманным путем: один конюх подкармливал хлебом с солью или кусочком сахара – то и другое конь очень любил, двое других подкатывали сзади двуколку и оба повисали на уздцах, ибо конь норовил взвиться на дыбы, а третий быстро запрягал. Потом Павла усаживалась в повозку, крепко натягивала вожжи, запрягавший конюх бежал к воротам, распахивал их настежь, а конь, всхрапнув, бросался следом, стараясь по пути шарахнуть державших его людей о стойки ворот. Однако это никогда Орлику не удавалось, ибо конюхи вовремя отскакивали в стороны, и конь галопом вылетал на дорогу, мчался по улице, теперь, вероятно, показывая свою стать, успокаиваясь только за околицей. Удивительно, но в городе Орлик держался очень спокойно, и Павла никогда не опасалась того, что конь сорвется с коновязи.

Артемий привязал Орлика к сосне, сунул к морде пук молодой травки. И лишь потом начал разжигать костер, разогревать уху в котелке. Когда поели, Павла вынула кисет с табаком, скрутила «козью ножку» и закурила под неодобрительным взглядом старика. Выкурив самокрутку, уняв волнение, Павла рассказала о своей беде, о событиях грешной ночи. Рассказывала и не казалась уже себе такой омерзительной, как раньше, словами ровно отмывалась, очищалась душевно.

Артемий внимательно слушал, не перебивая, потом укоризненно покачал головой:

– Что же ты, Панюшка, к нам, Дружниковым, не пришла? Помогли бы, чай, не чужие…

– Да ведь у всех свои дети, мама прихварывает, – опустила голову Павла.

– Да уж наскребли бы пуд картошки сообща, капусты бы дали. Ох, и, правда – гордячка ты, – он опять покачал головой. – Ну да не печалься. Конь о четырех ногах, и то спотыкается, а человек – о двух. Не тужи. А что тяжесть с души сняла – молодец, когда все в себе таишь – хуже.

– Дедушка, не могу я родить! Позор ведь! Помоги! – высказала свою просьбу Павла.

– Нет, – теперь дед отрицательно покачал головой. – Дитя убивать в утробе матери – грех великий.

– Да ведь другим помогаешь! – воскликнула Павла.

– О других мое сердце не болит, о тебе – болит, – строго глянул дед Артемий.

– Да ведь им легче становится: позора избегут, все позабудется. А я? В район нельзя, все равно ничем не помогут, запрещено аборты делать. И не посмотрят на то, что у меня сердце больное. Это когда в газете работала, можно было договориться, а сейчас? Даже продуктов привезти не могу – своих нет, из колхозных запасов взять совесть не позволяет, да и боятся врачи делать подпольные аборты: вдруг донесут. Помоги, дедушка, на тебя одного надежда! Ведь не дева я святая, не ветром же ребенка надуло. Стыд и позор! Дети уже не малые, как без отца рожать? Ведь никто не поймет, почему я с чужим мужиком была, и дети – тоже, хотя и ради них на унижение пошла. Никто не оценит, не поймет, дедушка! Помоги, пожалуйста, очень тебя прошу!

– Нет, – Артемий вздохнул тяжко. – Не могу я, Панюшка, – лицо его перекосилось от страдания. – Нельзя мне на своих руку поднимать, не положено – обет такой. Я из своих никому в этом деле помочь не могу. Дитя в утробе матери извести – то же самое убийство. Нельзя мне, Панюшка, нельзя! Думаешь, я так просто на змею наступлю, а она меня не укусит? Наговор такой на мне лежит. Не могу я зло людям причинять, тем более своим, а он-то, дитя твое, свой мне человечек, хоть и не наших кровей. Другие бабы, которые просят меня от дитя избавить, они грех на свою душу берут, а не я. Ты прости меня, Панюшка, не за себя боюсь, а за тебя – тебе худо будет, не мне, если я… Не могу я, пойми ты это! – выкрикнул, вскочил на ноги и ушел на берег озера. Сел на бревнышко у самой кромки воды, с которого умывался, сгорбился в три погибели, уставив взгляд куда-то вдаль.

Павла тоже поднялась, сказала спокойно:

– Я понимаю, дедушка: ты не можешь. Доля, видно, у меня такая горькая. Верю тебе, что не можешь. До свидания, – она пошла к Орлику, отвязала его и направилась по тропе вглубь леса, ведя коня на поводу.

– Подожди, – крикнул ей дед от воды. Павла обернулась радостно: неужто передумал? Но дед сказал: – Погоди! Рыбы ребятам возьми.

Он наложил в лукошко рыбы, потом подошел к женщине, помог ей взгромоздиться на коня, подал лукошко с рыбой. Павла молча приняла гостинец. Дед погладил по морде Орлика, потупившись, спросил:

– Когда тебе?

Павла назвала примерное число. Дед вздохнул и посмотрел на Павлу ласково, тихо произнес:

– Ничего, Панюшка, поезжай спокойно, все у тебя будет ладом.

И Павла тронулась в путь, глотая слезы, и лишь в лесу зарыдала от отчаяния в голос, упав на шею коня. Умный Орлик, хоть и почувствовал слабину повода, шел по тропе осторожным шагом. Успокоилась Павла лишь увидев в просветах между деревьями дома Четырнадцатого участка. Придержала коня, вытерла слезы, подождала немного, чтобы сбежала краснота с заплаканных глаз, а потом, стараясь держаться в седле прямо, въехала в деревню.

Вскоре после рождения ребенка Павлу перевели в Тавду. Она уже успокоилась, потому что плачь, не плачь, а жить – надо, желанный или не желанный ребенок, а он родился, и его надо воспитывать. Ефимовна пробовала ее пристыдить, мол, «зуд передний» сдержать не могла, а ведь мужняя жена, но Павла так на нее глянула, что мать больше никогда про то не заикалась. На деда Артемия Павла зла не держала: кто их, колдунов-знахарей, разберет, что можно им делать, а что нельзя. Раз сказал, что не может помочь, значит, в самом деле, так. Впрочем, Толик умер через полгода: когда переезжали в Тавду, мальчик простудился. Врачи поставили диагноз – воспаление легких. Слабенький организм младенца не справился с болезнью.

Чтобы подтвердить диагноз, а заодно и снять подозрение с матери: вдруг отравила свое дитя, тело ребенка передали в катаверную – так звали в Тавде морг – на вскрытие. Павла даже воспротивиться этому не могла – когда пришла в больницу, ее просто поставили перед фактом смерти сына и сказали, где находится его тельце. В катаверную ее, конечно, не пустили.

Павла сидела на крылечке, а в ушах возник громкий жалобный детский плач. Она вскочила на ноги, бросилась к закрытым дверям, заколотила по ним, требуя открыть, но никто двери не открыл, и Павла осела перед ними в обмороке. Очнулась на кушетке в кабинете патолого-анатома. Увидела перед собой высокую костистую женщину, сидевшую за столом. Она спокойно курила и заполняла какие-то документы.

Увидев, что Павла очнулась, констатировала:

– Очнулись. Ну и хорошо. Вот вам, Павла Федоровна, акт вскрытия – мальчик, в самом деле, умер от воспаления легких. Впрочем, он и так бы не выжил: порок сердца был у мальчика. Как понимаю, наследие от вас. У вас ведь тоже больное сердце?

Павла отупело мотнула, соглашаясь, головой.

– Неужели нельзя было обойтись без вскрытия? Ему ведь было больно… – прошептала она. – Он плакал… Так плакал… Звал меня…

Врач удивленно посмотрела на нее, дескать, что вы за чушь городите?

Произнесла назидательно:

– Мертвому человеку не больно. А шестимесячные дети, даже живые, говорить не могут. А без вскрытия обойтись было нельзя: вдруг вы отравили его, – увидев, что Павла возмущенно вскинулась, врач сказала: – Извините, но такие случаи бывали. Не совладает какая-нибудь бабенка с плотью, согрешит, а потом криминальный аборт сделает, и ладно, если выживет, а то ведь помирают, дурехи. Или же ребенка убьет, правда, такие случаи крайне редкие. Понять их можно – голодно да холодно, да ведь это преступление, а у нас в стране, как говорил товарищ Сталин, человек – самый дорогой материал. Тем более – сейчас. Мужиков поубивали, вот и старайтесь, рожайте, бабоньки.

Она говорила это так привычно-обыденно, что Павлу объял ужас: как так можно, ведь женщина она, эта врачиха.

Потом Павла шла по улицам города и несла на руках голое распластанное равнодушным скальпелем одеревеневшее тельце своего сына, завернутое в летнее одеяльце. Павле казалось, что шла она по черному тоннелю – так темно было у нее в глазах.

Похоронили Толика в одном гробу с каким-то стариком, которого смерть настигла в один день с младенцем. Его родные не возражали против такого соседства. Что ребенок? Случалось, и взрослых, при жизни незнакомых друг другу людей, чтобы сократить расходы, хоронили в одной могиле. Такое было жестокое и трудное время, подчиненное лозунгу: «Все для фронта, все для победы!»

Спустя полтора года Павла узнала, что делал дед Артемий в день рождения Толика. Рассказала ей о том Клавдия, одна из вдов братьев Дружниковых, когда встретила Павлу в городе. Клавдия к тому времени тоже жила в Тавде и работала трактористкой в районной МТС. Клавдия повела Павлу к себе, и там обе, выпив по рюмочке вина, долго вспоминали своих мужей, плакали над своей горемычной вдовьей судьбой.

Но Максим все же оставил свой след на земле – детей, а Клавдия с Михаилом только-только успели пожениться. Не успела Клавдия насладиться семейной жизнью – забрали мужа на фронт, а Клавдия-однолюбка так и горевала всю жизнь в одиночку.

Клавдия рассказала, как однажды дед Артемий, почему-то празднично принарядившись, провел больше суток в бане. Он лежал молча на полке, о чем-то рассуждал сам с собой, но ни слова не проговорил домашним, когда они заглядывали в баню, не притрагивался к еде-питью, и все, грешным делом, решили, что дед на старости, а года-то весьма преклонные, тронулся умом. А ровно в полночь вырвался из трубы – баня у Дружниковых была срублена по-белому – огненный столб, сверкнул и исчез. Клавдия бросилась в баню, думала – пожар сотворил дедушка, вышибла плечом дверь – женщина была дюжая – кинулась к деду, а тот – словно мертвый, холодный, уставил глаза незрячие в потолок.

Заголосила Клавдия, позвала свекровь, мужики-соседи на ее рев прибежали, сунули к дедовым губам зеркальце, видят – малый потный след на стекле от дыхания все-таки есть. Цыкнула свекровь на мужиков, Клавдию по заду веником огрела за поднятую панику и выгнала всех из бани. А сама осталась. Вышла из бани под утро суровая, как всегда, спокойная, слова не говоря, вошла в избу. А в Жиряково в тот день Павла удивительно легко родила сына, а прежние роды проходили трудно, всегда мучилась несколько суток. Слушая Клавдию, Павла поняла, почему так легко родила «свой грех» – всю боль на себя взял дед Артемий.

Дед Артемий выбрался из баньки к обеду, и тоже – молча. Собрался потом да в свой лесной балаган подался. И все. Больше о том странном происшествии в семье не заговаривали. В деревне, правда, о дедовом чудачестве погомонили немного да вскоре и забыли. Ровно через год, день в день, дедушка умер. И лишь на склоне лет Павла задумалась о том странном случае, вспоминая рассказ матери о проклятии бабки, и ей, атеистке, вдруг подумалось: если Лукерья свом проклятием сжила со света сына Федора, Павлиного отца, то не случилось ли нечто подобное с дедом Артемием, который, может, в день рождения Толика из любви к Павле взял на душу грех великий, чтобы спасти Павлу от позора и унижения, сделал так, чтобы умер мальчонка, пока сердце матери не прикипело к нему. Иначе как можно объяснить смерть Толика через полгода после рождения, а еще через полгода и странную смерть самого Артемия? Мистика…

Так и не сомкнула Павла глаз до утра, растревоженная воспоминаниями. А в голове одна к другой складывались строчки:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю