355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгения Изюмова » Дорога неровная » Текст книги (страница 15)
Дорога неровная
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 20:50

Текст книги "Дорога неровная"


Автор книги: Евгения Изюмова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 64 страниц)

– А в Богандинке у дяди Ивана есть собака? – спросила девочка у Егора.

– Есть. Зовут Мурза. Большая такая, лохматая. Вот отдохнешь там немного, поправишься, а в школу на следующий год пойдешь. Договорились?

Павлушка кивнула.

Богандинка – большое светлое село. И дом Ивана Катаева Павлушке понравился – тоже светлый и просторный, бывший богатейский дом, хозяев дома выслали куда-то еще дальше в Сибирь, потому что глава семьи был связан с бандитами из Червишева. Катаевы занимали только половину дома, на другой жила пастушка Марта-латышка, извечная бедолага, невесть как оказавшаяся в селе.

Марта пасла деревенское стадо за харчи и немудрящую одежонку, которая была латаной-перелатанной, но и её Марта перешивала-переделывала для своих троих детей, одинаково светловолосых, румяных и крепких, отличались они друг от друга лишь цветом глаз. Кто их отец, в селе не знали, помнили только, что двое из них родились уже в Богандинке.

Марта любила детей беззаветно и преданно, и не дай Бог, если кто обидит латышат – кнутом пастушка владела мастерски. Однажды отходила им до полусмерти одного из богандинцев: мужик вздумал позариться на честь ее старшей двенадцатилетней дочери Ирмы, подкараулив ее в лесу. Однако ловкая девчушка увернулась и убежала. Сумрачно выслушала Марта-пастушка рассказ дочери, а потом взяла кнут, пошла к обидчику и прямо на его подворье отхлестала ошарашенного мужика. Кинулся тот жалиться на безродную, но сход сурово осудил мужика-обидчика: снасильничать малолетнюю считалось великим грехом. Затаил зло мужик, да время было уже не царское, к тому же выяснилось, что мужик якшался с бандитами, и его куда-то увезли.

В тот год, когда Павлушка приехала в Богандинку, Ирме исполнилось четырнадцать. Павлушка была младше ровно в два раза, однако девчонки быстро сдружились, может быть потому, что и у Катаева, и у Марты-пастушки, кроме старшей дочери, росли сыновья. Мальчишки слегка высокомерно поглядывали на «баб» и всегда играли отдельно.

Вечерами детвора собиралась на пастушкиной половине, и кто-нибудь обязательно просил Марту что-либо рассказать: латышка знала множество сказок, побасенок. Иной раз приходили соседки – кто с вязанием, кто с шитьём. Устраивались за столом рядом с Мартой и рукодельничали. Марта не любила заниматься вязанием, зато плела из ивняка лукошки, мастерски делала берестяные туески и ковшички. Она негромко рассказывала, забавно заменяя буквы. Ребятишки забирались на теплую печь и, свесив головы, смотрели вниз, слушали певучую, нездешнюю речь Марты, так и засыпали под неторопливый говор.

– Помню, в репячестве ешо дело пыло… Жили мы токта справно: томик у нас пыл твухэтажный. Тятенька у нас пыл шорник и понтарь, умел и колеса кнуть, вот и устроил внизу мастерскую, а наверху мы жили. Папенькины бочки та упряжь на всю окруку славилась, а колеса так знатно кнул, что, наверное, по всей Расее проетут и не лопнут. Ну вот, сначит, жили мы, поживали. Откута-то к нам какая-то старушка прибилась, хорошая старушка, добрая. Все про травы разные мне сказывала, што от какой хвори. Свали ее Анисьей.

– А где вы жили, Марта?

– Та в Латвии, кте ж ешо? Ну вот, сначит, жили мы, поживали… Братики отцу в мастерской помогали, а я – маменьке по хозяйству.

– Анисья-то кто вам была?

– Та я ж и коворю – никто, просто папушка чужая. Ну вот, жили мы, поживали, а папушка возьми та и помирай. Снарятили мы папушку Анисью в послетний путь. Все честь по чести стелали: маменька одела её во все новое, папенька сам кропик сколотил, крест стелал. А как кроп спустить с покойницей вниз, не потумал: крутенька лесенка у нас пыла со второго этажа. Нет бы, кроп-то внизу оставить, Анисьюшку на руках вниз снести, отнако не догадались…

Павлушка при этих словах тесно прижалась к боку Ирмы. Комната слабо освещалась керосиновой лампой, по углам копошились лохматые тени, когда женщины возле стола начинали шевелиться. И так страшно: вдруг леший в углу прячется, а тут еще речь зашла о покойниках.

– … Тятенька и решил кроп с Анисьюшкой из окна вниз спустить на веревках. Ну, сначит, похоронили мы старушку, помянули, спать лекли. И в самую полночь втруг стук кто-то в окно. А дело, помню, летом пыло. Глятим, а на потоконнике кроп с Анисьюшкой стоит. А в мастерской-то в тую самую пору гром начался неслыханный, и поросеночек – он у нас в закуте внизу жил – визк такой потнял, словно режут его. Мы перепугались, в угол забились, трясемся все, смотрим на кроп, с места ствинуться не можем, да и страшно вниз-то пежать: там словно черт колотушкой гремит… Уж папенька на что смелый пыл, в Иванову ночь даже папоротник искал, а тут запоялся.

– У-у-у! – завыл вдруг проказник Эрик, и Павлушка нырнула головой подмышку Ирме, оттуда и слушала продолжение пастушкиного рассказа.

Марта поднялась с табуретки, подошла к печи, щелкнула Эрика по затылку, мол, не озоруй, налила чаю из самовара, травяной заварки плеснула в чашку, предложила:

– Гостенечки, дорогие, не хотите ли чайку?

Женщины замотали отрицательно головами. А Марта с наслаждением отхлебнула из чашки.

– А дальше-то, что было? – не вытерпела одна из женщин.

– Тальше… Тальше, что ни ночь, так на потоконнике кроп стоит. Уж мы окно и закрывали, и заколачивали, а в полночь оно все равно распахнется, и кроп на потоконнике стоит, а внизу поросенок верещит. Рассвет наступит, и кроп исчезнет. Спустимся вниз, а там все параскитано, что папенька за день сделает – переломано, а поросеночек – синий, весь в мыле, трясется, как осиновый лист на ветру. Помаялись мы так с полгодика, дом заколотили, потому что никто его покупать не хотел, та и уехали.

– Ох, ты, страсти какие… – перекрестились дружно женщины. – И что потом?

– Папенька умер в Пскове-короде, после тово времени ему все несторовилось. Нам потом сказали, что надо было кроп выкопать та вынести из тома через дверь. Да поздно мы про то узнали – умер папенька. Мы поехали в Санкт-Петербурк, а оттуда уж в Сибирь попали.

– А такого города вовсе и нет, – выбралась из своего убежища Павлушка. – Есть город Петроград.

– Ну-ко, ты еще там бормочешь что-то, мешаешь рассказывать, – зашикали женщины на маленькую всезнайку. – Помолчи-ка.

Марта допила чай и продолжила:

– А ешо вот скажу… Было мне годков пять, и пасли мы с маменькой в лесу коров. Ну вот, сначит, идем да идем по лесу, и вдруг детский плач слышим. Бросились на голос, а там – дитя мёртвое в пеленках лежит. Думали – живой ребеночек-то, а маменька развернула его, а он уж холоднее льда и весь синий – придушила его какая-то мамаша-курва да бросила в кустах, где, может, и родила его. Маменька-то взяла ребенка да и говорит: «Бедное дитятко, небось, у тебя даже имени нет». Отнесли мы младенца к кзендзу, тот его похоронил. И вот с тех пор, как идем по лесу, так всё плачь детский слышится, да такой жалобный-жалобный… Маменька стала даже бояться из дому выходить, да и дома все у нее в ушах детский плач стоял. Анисьюшка тогда еще живая была, вот и надоумила маменьку. Ты, говорит, иди к тому месту, где младенчика нашла, а как услышишь его плач, так назови дитя любым именем, вот и будет все ладно. Маменька так и сделала, назвала его Антошкой, Унтей по-нашему. И ведь перестал ей детский плач слышаться! Вот ведь какие чудеса на свете бывают.

Как рождение Антошки-Унти осталось тайной, так никто не мог понять, где правда в рассказах пастушки, а где – вымысел. Однако может, именно эти незатейливые байки да еще воспоминания отца о друзьях-милиционерах разбудили Павлушкину фантазию.

Ирма вставала вместе с матерью и провожала ее на работу – до революции зимой Марта-пастушка, сильная, жилистая, поденничала у крепких хозяев, а после стала работать уборщицей в правлении и милиции. Мать уходила, а дочь принималась за хозяйство – бегали по дому две курицы, да во дворе бродила щенная собака Мурза, и то принадлежала она Катаевым. Ирма кормила «скот» чем придется, будила братьев – десятилетнего Эрика и семилетнего Витора – выгоняла их на улицу и принималась за уборку дома. Ей нравился их новый дом, высокий, просторный (до того они жили в заброшенной кем-то лачуге на окраине деревни), потому постоянно мыла и мела в нём. На окна она вырезала из старых газет, привезенных Катаевым из Тюмени, узорные занавески и каждый день аккуратно отвязывала нитку, а занавески еще более аккуратно – где потом газеты возьмешь? – складывала на полочку. Она раздобыла где-то старые глиняные горшки и кринки – пусть у каждой посудины и отбит добрый кусок, все равно в них можно было насыпать земли и посадить цветы. Цветы были самые простые – «огоньки» с ярко-красными колокольчиками да розовая герань, но Ирма очень старательно за ними ухаживала.

Павлушка часто помогала подруге «по-хозяйству». И вообще на пастушкиной половине бывала гораздо чаще, чем у Катаевых, хотя и была на их попечении. У Катаевых еда не в пример лучше – все же своя корова есть, но Павлушке нравилось обедать у пастушки, где чаще всего – ломоть хлеба да луковица с кипятком. Иногда, правда, Настасья Катаева приносила что-нибудь ребятишкам, зная, что и ее сыновья «пасутся» на соседской половине. Марта с осени запасала, как и все богандинцы, картошку, капусту, морковку, выращенные на своем огороде, но латышата-«шантрапята» быстро подбирали весь запас, тем более что в их доме постоянно толклись не только катаевские, а ребятишки со всего села: пастушка и её дети были приветливыми и добрыми.

– А вот летом, – рассказывала Ирма Павлушке, – мы ходим в лес по грибы да ягоды. А то дядь-Иван с мальчишками на озеро по рыбу съездит, только редко это бывает – ему все некогда. Ух, летом хорошо! – её братишки, свесив с печи свои кудлатые подсолнуховые головы, согласно кивали. А сестра, вдохновившись вниманием городской девочки, принималась рассказывать, какие можно найти в лесу полезные травы и коренья – лечебные или съедобные. И как же пригодились Павлушке эти уроки двадцать лет спустя!

Однажды утром, как всегда, Ирма выдворила братьев на улицу – идите погуляйте, а мне надо пол помыть. Павлушка, конечно, вызвалась помочь.

Девчонки налили в деревянную бадейку воды из большой деревянной кадушки, которая стояла в общих сенях и ежедневно наполнялась общими усилиями всех мужчин дома. Они приготовили тряпки, чтобы мыть полы, и тут Ирму осенило:

– Пань, а Пань, давай самогонки попробуем!

Павлушка удивленно воззрилась на подружку, дескать, что это ты придумала? А та свою выдумку объяснила так:

– Давай узнаем, отчего это люди как выпьют, так веселые становятся и песни поют?

– А где взять? – причина попробовать самогонки показалась ей веской.

– Да у дядь-Ивана! Он вчерась с объезда ре-ри…

– Реквизированный? – подсказала Павлушка, чей язык гораздо легче выговаривал трудные слова.

– Ага, вот-вот – реквизированный самогон привез, он у него в сенцах стоит, сдать не успел. Пойдем?

– Ага, – засомневалась Павлушка, – а вдруг поймают, да и нехорошо без спросу брать. Это ведь воровство.

– А мы у дядь-Ивана что ли воровать будем? Самогон-то теперича ничейный. А и со спросом дядь-Иван все равно нам самогону не даст. А поймать нас никто не поймает, они все уехали к теть-Настиным родителям, только к вечеру приедут.

Этот аргумент окончательно развеял сомнения Павлушки, и девчонки прокрались на половину Катаевых, где у самой двери стояла огромная пузатая бутыль с самогоном. Ирма осторожно налила самогонки в берестяной ковшик, сделанный Мартой, а в бутыль, чтобы незаметно было, долила воды.

– Ой, как нехорошо! – запоздало раскаялась Павлушка. – Папа меня бы за это не похвалил.

– Подумаешь – ковшик самогонки! – фыркнула подружка. – Все равно дядь-Иван оприходует его и отошлет либо в Тюмень, либо выльет, уж не раз так делал. Или фершалке для дези… дезафекции отдаст.

– Для дезинфекции? – уточнила Павлушка.

Ирма утвердительно кивнула, и девчонки юркнули на свою половину, предварительно посмотрев, нет ли во дворе латышат, но те, видимо, ушли с ледянками – самодельными санками из лукошек – на речную горку. В избе Ирма достала хлеб, лук и соль для закуски, а самогон разлила по глиняным кружкам: себе побольше, Павлушке – поменьше, не из жадности, просто подумала, что маленькой Павлушке много самогонки пить – вредно.

– Ну, будем здоровы, – Ирма произнесла это солидным басом и стукнула краем своей кружки о Павлушкину.

Зелье было противное: отвратительно пахло, рот заполыхал огнем, и Павлушка, выпучив глаза, смогла осилить лишь два глотка, и потом долго махала ладошкой на свой рот, пока не догадалась запить водой из ковшика, заранее приготовленного «многоопытной» Ирмой, которая уже раньше пробовала самогонку втайне от взрослых, и потому, где глоток, где два, храбро осушила кружку до дна. Самогонки, разбавленной водой стало вдвое больше, она живо разбежалась по жилам. У Ирмы зашумело в голове, и стало невесело: навалилась тоска, захотелось плакать. Она и заплакала-запричитала:

– Ой, да я несчастная, ой да я сиротиночка! И мать моя пастушка, и я буду пастушкой, и никто меня и замуж не во-о-зьмё-от…

У Павлушки кружилась голова, тошнило, однако подружку стало жаль, и она также заплакала, гладила ее по плечу и уговаривала заплетающимся языком:

– Ирмочка, не плачь, Ирмочка, не надо…

– Ой, да бедная моя головушка! – голосила та совсем по-взрослому, словно по покойнику. – Ой, да ничего у меня нет, да одни только курочки…

Ирме вдруг вздумалось полезть в печной закут, где сооружена клетка-курятник: курицы зимой обитали в избе. Девчонке захотелось узнать, снесли ли ее рябенькие яичко. Конечно, захотелось это узнать и Павлушке. Но залезли они в курятник, и он, казавшийся ранее просторным, вдруг оказался тесным, и вылезти обратно не было сил.

Тогда Ирма уселась на заляпанный куриным пометом пол и заревела еще громче:

– Ой, да что это такое: выйти на волюшку не могу!..

Павлушка примостилась рядышком, заливаясь слезами, уговаривала подружку, гладила ее по плечу:

– Не плачь, Ирмочка, не плачь…

Так их и нашли спящими в курятнике, облепленных пухом и скорлупой от раздавленных яиц. Почему девчонки там оказались, разобрались очень быстро: в берестянке-ковшике плескалась на донышке самогонка.

Марта-пастушка ничего не сказала наутро дочери, когда девчонки проснулись больные, опухшие, только вздохнула и прижала светловолосую лохматую голову дочери к груди. Иван же Катаев долго и крепко, не стесняясь в выражениях, выговаривал Ирме, впрочем, это было и неудивительно: Иван известен в Богандинке как главный матерщинник. Напоследок пригрозил, что за подобный фортель в следующий раз выпорет без жалости. А в душе Катаев смеялся: уж больно комично выглядела девчонка со всклоченными волосами, где запутался куриный пух, мордашка – грязная и опухшая, платье, разодранное на рукаве, было залеплено куриным пометом и яичной скорлупой. И чтобы не выдать себя, Катаев свирепо рявкнул:

– Марш в баню, чтоб отмылись обеи как следует!

В марте ощенилась Мурза. Иван решил оставить одного кобелька, натаскать его на уток, а других щенков сунул в мешок и унёс куда-то. И теперь у ребят – троих Ивановых мальчишек, Ирмы, двух ее братьев и Павлушки – не было важнее заботы, как обиходить Мурзу. Они без конца утаскивали из дома съестное, и вскоре перед мордой собаки скопилось достаточное количество хлебных корок, за что маленьким доброхотам досталось от матерей. Мурза все время старательно вылизывала щенка, рыжего, вислоухого с тугим белым животом, а когда приходили дети, она поднимала голову, смотрела на детей добрыми глазами. Морда у нее становилась такой умильной, что, казалось, Мурза улыбается, и при этом собака бешено молотила по подстилке пушистым хвостом.

То, что щенок красивый, ни у кого не вызывало сомнений, а вот при выборе имени возникли разногласия: каждому хотелось, чтобы щенка назвали по его указке. Шариков и Бобиков было в деревне много, и Полканов – хоть пруд пруди, потому ребята выдумывали свои самые невероятные имена. Павлушка даже предложила назвать его Непманом за толстый тугой живот – именно такой был у лавочника, хозяина небольшого магазинчика напротив ее дома в Тюмени. Прошла неделя, а имя щенку так и не придумали.

– Ребята, – сказала однажды Ирма, – мы – хрещёные души?

– Ага! – кивнули шесть «хрещёных» душ.

– Ну и кутёночек должен быть хрещёным, живая ведь душа.

– Ага! – согласились мальчишки и Павлушка.

– Тогда, Панька, зови свово Веньку, пусть попросит отца окрестить кутёночка.

Павлушка покраснела, услышав про «свово Веньку»: ох уж эта Ирма! Рассказала ей, как Венька, поповский сын, однажды защитил её на горке от незнакомых богандинских мальчишек, и вот уже стал «её», скоро, глядишь, начнут дразнить их женихом и невестой. Но если не кривить душой, то Павлушке нравился этот весёлый ясноглазый паренек, всегда чисто и опрятно одетый, да и что удивляться – сын батюшки Алексея. Именно в поповском доме, куда были приглашены сельские ребятишки на Рождество, Павлушка впервые увидела наряженную ёлочку. У них дома и у Катаевых такого обычая не было, да и слышала Павлушка, будто запрещено праздновать Новый год и Рождество Христово, потому что первый праздник – буржуйский, а второй – религиозный, а религия, как сказал ей папа – опиум для народа, потому и церковь Богандинскую закрыли.

Однако в Богандинке, несмотря на приказ, только со звонницы колокол сняли, а иконы не тронули. Люди всем селом бегали смотреть, как красноармейцы лазали по колокольне. Они сбили колокол с места, потом спихнули его вниз, и колокол под громкое женское «ах!» упал на землю и жалобно загудел, показалось, что вместе с колоколом даже земля застонала. Женщины громко заплакали, закрестились, а Зиновий Митрохин, по улошному – Зенок, громко выматерил тех, кто приказал зорить церкви. Иван Катаев опустил глаза, чтобы не видеть злых взглядов прихожан. Рядом с ним стоял отец Алексей и тоже крестился. По лицу его бежали крупные слезы.

Вечером, когда сели ужинать, Настасья, жена Катаева, раздраженно грохнула по столу чугунком с картошкой. На мужа она не глядела. Губы поджала, наверное, для того, чтобы не выругаться.

– Ну, чего ты? – виновато спросил Иван.

– Чего-чего… Зачем с церквы-то колокол скинули? Такой голосистый был! Чем он вам, антихристам, помешал?

– Да ничем он мне не помешал, – шевельнул плечами Катаев. – Тут, понимаешь, совнарком принял декрет об изъятии церковных ценностей на нужды голодающих. У нас хоть иконы не тронули, уговорил я командира не трогать: батюшка говорил, что иконные оклады вовсе не из золота сделаны, а просто позолочены. Командир и сказал, что с такой позолоты ничего не наскребёшь, вот и уцелели иконы.

– Ага! – кипятилась Настасья. – Сначала хлеб у людей выгребли, а теперь задумали их от голодной смерти спасать! Радетели народные!

Катаев молчал. Он тоже был против семенной продразвёрстки – на месте-то виднее, что полезно народу, а что – нет, не одобрял и разорения церкви, хотя называл попов тунеядцами. Но, выполняя приказ, считал, что иконы рушить нельзя – красиво, к тому же сделано руками человеческими, а что сделано руками человека, то для Катаева – свято. Да и батюшку богандинского Катаев уважал – умный и образованный человек. И к властям лоялен, не предал её анафеме, как делали другие священнослужители, не связался с бандитами, как успенский поп.

Настасья бранилась, а Иван думал. Он был всей душой за советскую власть, сам её защищал и готов за неё жизнь отдать, но не понимал, почему совнарком порой издавал явно вредные декреты, а тюменские власти своим усердием при исполнении указаний свыше приносили ещё больший вред. Известно ведь, что заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет. Катаев усмехнулся неожиданно пришедшей на ум пословице – вот уж лыко в строку! И глянул одобрительно в сторону жены: Настасья, хоть и баба, а права – неумное это было решение о семенной продразвёрстке, которая стала одной из причин голода в двадцать первом году. Да и в этом – не легче, вот и решили церкви разорить. Из-за неё, продразверстки этой, и бунт в Ишиме возник.

С одной стороны, конечно, религия – опиум для народа, а с другой – как побываешь в церкви, вроде, и на душе становится легче. Тюменский епископ Иринарх призвал верующих лечь костьми, а не отдать церковных вещей. Вот за то и угодил в тюрьму, а вслед за ним и некоторые прихожане, поскольку стали мешать разорению церквей. Ну, кому лучше, что, к примеру, Зиновия Митрохина в Тюмень забрали? Засудят мужика, а кто за него весной сеять будет? Кто детей его кормить будет? Да ведь и не сильно верующий Зенок, просто горлопан, ему бы покричать да кулаками помахать, вот за свой крик и угодил в каталажку. И ничего поделать Иван не мог: приезжим тюменцам-красноармейцам приказано арестовать особенно ретивых защитников религии и доставить в город, вот они и забрали Митрохина в Тюмень. Хорошо, у Катаева есть друг в губчека, дозвонился до него да объяснил про скандальную натуру Митрохина, мол, просто пустозвон, а так преданный революции человек и воевал против Колчака. Тот пообещал разобраться без репрессий относительно Митрохина.

Настасья угомонилась, видя, что муж совсем не слушает, перестала ругаться, попросила:

– Вань, ты хоть батюшку нашего не обижай, он же хороший человек. Рази забыл, что без него я бы ни в жисть Степку не родила? Помнишь, он ведь тебе тогда лошадь дал, чтобы отвезти меня в Тюмень?

Катаев, конечно, помнил, как трудно рожала жена их первенца ещё в дореволюционное время. Так маялась, что не было никакого выхода, как отвезти её в больницу. Да везти не на чем: безлошадный Катаев батрачил на зажиточных односельчан. Прибежал он тогда к батюшке, упал на колени и Христом-Богом умолял помочь: дать двуколку, чтобы Настасью в Тюмень отвезти. Отец Алексей запряг повозку да ещё и денег дал, чтобы женщину без всяких препон положили в больницу.

«Так что, – пришел к выводу Катаев, – и попы – разные, и мы – тоже. И жить нам надо меж собой мирно».

– Слышь, Настасья, – обратился он к жене, – ты скажи батюшке, пусть он самые ценные иконы старухам раздаст, глядишь, уцелеют, а то, если прикажут иконы собирать, я ведь это сделаю.

Хоть и закрыта церковь в Богандинке, однако, батюшка все равно совершал привычные обряды крещения, хоть и грозился Катаев «упечь отца Алексея куда Макар телят не гонял». Но только грозился, потому что богандинский священник не призывал к сопротивлению новой власти, а даже вызвался преподавать в местной школе словесность. Венчать же Алексей богандинцев опасался, не хотел испытывать долготерпение Катаева, потому бракосочетание проходило сейчас в сельсовете. Да и как венчать без колокольного звона, без торжественного песнопения? А это как раз и запрещалось. Да и звонарь Ерёма куда-то исчез. А как звонил благостно! От воспоминаний о мелодичном звоне церковных колоколов у отца Алексея в глазах щипало.

Но и крещенье – прибыльное дело, потому что, записав бесплатно ребенка в толстую тетрадь в сельсовете, как обязывала новая власть, получив соответствующую бумагу, родители шли потом к Алексею с просьбой о крещении младенца, подкрепляя свою просьбу продуктами или деньгами, если они, конечно, были. Потому, когда к нему явился сын в сопровождении незнакомой большеглазой девочки с внимательным взглядом, у которой в руках был узелок, где угадывались яйца, Алексей добродушно пробасил:

– Несите, несите младенца.

И младенца принесли. Его, завернутого в шаль, держала в руках дочь пастушки Марты. Отец Алексей весело хмыкнул: неугомонная в любви пастушка, видимо, вновь произвела на свет дитя. Правда, слегка удивился, почему не заметил её беременности, ведь если предполагается рождение дитя, это трудно скрыть. И совсем удивительно, почему крестить младенца принесла не сама мать. Из-за Ирмы выглядывали братья, давешняя девчушка-просительница и его сын Вениамин да ещё какие-то мальчишки. Но на это батюшка внимания не обратил и прогудел:

– Однако, отроковица, а где родители отрока новорожденного?

Ирма смутилась, но тут же сообразила, что ответить:

– Болеют оне, батюшка.

– Ещё крестные отец и мать надобны, скажи об этом родительнице, отроковица, и завтра можно будет свершить священный обряд крещения.

– Батюшка, а мы ему будем крестными, – Ирма отвернула край шали, и на отца Алексея глянули бессмысленные, едва прорезавшиеся глазенки щенка, лежавшего до сих пор спокойно в руках девочки. Глотнув свежего воздуха, щенок то ли от радости, то ли от возмущения, что его раскрыли, тихо тявкнул.

Лицо батюшки Алексея исказилось, он остолбенел и, казалось, навек онемел. Но лицо медленно наливалось кровью, взгляд становился все осмысленней и злее, и, наконец, батюшка рявкнул во всю мощь своих могучих легких:

– Вон! Во-о-н!!! Канальи, нехристи!!!

Ребятишки сыпанули к выходу, протопали по узелку, который выронила младшая девочка, и на полу разлилось густоватое жёлтое пятно. Последним бежал Венька, загораживая девочку от рук рассвирепевшего отца. Алексей лапнул ладонью за кожушок сына, молча приподнял за воротник от пола, а другой перехватил его за талию, рысью понёсся во двор к флигелю, где жил с семьей. Ребятишки, заметив, что погони нет, притормозили за оградой и теперь испуганно выглядывали оттуда. Отец Алексей, взлетев на крыльцо, поддал рукой по заду брыкавшегося сына и скрылся во флигеле. Вскоре из дома раздался басовитый рев поповского сына: отец вкладывал в Веньку через мягкое место ум-разум и благочестие.

Егор спал тревожно. Метался во сне. Пришел он домой немного выпивши. А где и с кем выпил, не доложился Валентине. Молча разделся и лег на топчане, где спал после того, как увез Павлушку в Богандинку. Валентина с младшими детьми располагалась на кровати.

Егор стонал, что-то бормотал. Валентина прислушалась к его шепоту, и вдруг все оборвалось у нее внутри, словно полетела куда-то вниз.

– Анна Петровна, – четко произнес Егор, – Аня…

А дальше, как ни пыталась Валентина разобрать, что бормочет во сне муж, так и не смогла понять, хоть и топталась рядом. Тут она вспомнила, как Мироновна говорила, что, если взять спящего человека за мизинец, да задать ему вопрос, тот и выскажет, что на уме держит и во сне видит в тот момент. Валентина, старательно наморщив лоб, стала вспоминать наставления Мироновны:

– Заря утренняя Маремьяна, заря вечерняя… Ох, ты, Господи, да как там дальше-то? – Валентина ощупью нашла плечо Егора, едва прикасаясь, скользнула пальцами вниз по руке, что свесилась с топчана, осторожно нащупала мизинец и начала уговаривать мужа: – Ну, Егорушка, говори, говори про Нюрку-змею, злую разлучницу, говори, что любишь её, подколодную, – а слезы так и струились по щекам, капали на пол. – Скажи, Егорушка, скажи…

И Егор, словно услышал мольбу жены, прошептал:

– Аня, – и улыбнулся слабой болезненной улыбкой.

Валентина, как ошпаренная, отскочила в сторону:

– Ах, потаскун, уж и во сне про неё говоришь, во сне видишь! – возмутилась Валентина, словно и не умоляла минуту назад об этом Егора.

Ночь прошла для Валентины в тяжких душевных муках. Под утро забылась во сне и не слышала, как Егор ушёл на службу. Проснувшись от плача маленького Никитки, сразу вспомнила, что шептал во сне муж, и новая волна ярости захлестнула ее, перед глазами заколыхался туман, и она тяжко застонала, закусив край подушки: «Господи, накажи этого таскуна, накажи!»

Накормив ребятишек, обиходив их, Валентина попросила соседку посидеть с ними немного, а сама поднялась наверх, где располагалось отделение милиции, сжимая в руке пачку махорки, которую вчера принес Егор.

– Я ей все зенки бесстыжие выжгу, я ей… – бормотала Валентина злобно, идя по коридорчику, ведущему в кабинет начальника отделения. Она остановилась на миг перед кабинетом, повесив голову на грудь, словно задумалась о чём-то, хотя на самом деле в её голове не было никаких мыслей, она была пустая и гулкая, и в это время за дверями раздался смех: приглушенный – Егоров и звонко-нахальный – Нюрки Горемыкиной. – Ах, ты, паскуда, смеешься? С моим мужиком?!!

И Валентина влетела в кабинет, вернее, в небольшую комнатушку, где стоял стол с пишущей машинкой, сидя за которой Нюрка бойко стучала по клавишам, и машинка отвечала весёлым стрекотом. Егор ходил из угла в угол, подглядывая в бумажку, которую держал в руке, и диктовал, улыбаясь, Горемыкиной:

– За прошедший месяц в лесах в районе села Червишево…

Нюрка кокетливо глянула на него и сказала:

– Минуточку, Егор Корнилыч, сейчас напечатаю, – и машинка затрещала быстрее прежнего.

– Ага, – согласился Егор, пыхнул цигаркой и деликатно отмахнул дым в сторону от Горемыкиной.

«Ишь, – подумала Валентина, – притворяются, что работают, а сами шашни разводят», – перед глазами вновь заколыхалась туманная муть, и она закричала:

– А-а! Сука шелудивая, смешно тебе? Мужика заманиваешь?

И не успел Егор охнуть, как махорка облаком взлетела и сыпанулась прямо в лицо Горемыкиной. Нюрка удивленно вскинула глаза и дико взвыла, схватилась за лицо. А Валентина стояла напротив, уткнув руки в бока, и злорадно смеялась:

– Вот ей, суке, вот ей! Не будет на тебя пялить зенки свои бесстыжие, путанка шелудивая!

Егор задыхался. Слова не могли вытолкнуться из горла, застряли, словно кляп. Его рука шарила по бедру, цеплялась за кобуру, и когда сумела вытащить оружие, тут и слова прорвались наружу:

– Убью! – взревел он. – Убью!!!

Но вскинуть руку с наганом Егор не успел: ворвались в дверь два милиционера. Один бросился к Егору, другой вытолкал в коридор Валентину. И тут грохнул выстрел.

– Ты что, Егор Корнилыч, очумел? – закричал кто-то, а в ответ – забористая брать Егора и вой Нюрки.

Валентина мчалась вниз, в свою квартиру, не видя ничего под ногами: перед глазами до сих пор колыхалась туманная пелена. Но все ясней и ясней вырисовывалось озлобленное лицо Егора, когда он вытаскивал наган из кобуры. Тут и Валентина взвыла не тише Нюрки, придя в себя и ясно представив себе, что будет с ней, если следом прибежит Егор. А на расправу он стал короток: бить не бил, но яростным стуком по столу, скрипом зубов мигом усмирял Валентину, если она принималась ворчать, но сейчас произошло такое…

– Ой, лишенко! Ой!!

Соседка испуганно смотрела на Валентину, не понимая, почему та суматошно мечется по комнате и плачет.

– Ефимовна, что с тобой, на тебе лица нет!

Валентина, ничего не объясняя, кинулась к шкафчику, висевшему возле дверей, схватила стоявшую там бутылку сулемы, но не успела сделать и глотка: соседка выбила бутылку из её рук, и бутылка, звякнув, покатилась по полу, сулема медленно растекалась по полу.

– Ты что, Ефимовна? – всплеснула соседка руками. – Ты что? Белены объелась? Ты что?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю