Текст книги "Дорога неровная"
Автор книги: Евгения Изюмова
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 64 страниц)
Иногда неграмотные солдатки просили прочесть письма с фронта и написать ответ.
Обычно солдаты писали: „Здравствуйте, мои дорогие. Я жив и здоров, чего и вам желаю“, – о фронтовой жизни писали мало, зато всегда спрашивали о колхозных делах, просили беречь себя и детей воспитывать, был и детям обязательный наказ: „Не балуй, слушай маму, помогай ей по хозяйству и хорошо учись, потому что после войны мы заживем счастливо, и грамотные люди нам будут всюду нужны“. А на фронт уходили такие письма: „За нас не беспокойся. Мы живем хорошо. С работой в колхозе справляемся. Скорей добивай проклятого фашиста и возвращайся домой. Заждались мы тебя, соскучились по тебе“, – и ни слова о тех трудностях, которые мы переживали в тылу: пусть солдат спокойно воюет, не беспокоится о близких, каждая солдатка понимала, что мужу на фронте во много раз труднее и опаснее.
Если мы с Витей допоздна задерживались в Заборе, то ночевали у Лушниковых, Пановых или в семьях Бокта и Титус.
После Забора мы отправлялись на Увал. Проделывали то же самое, что и в Заборе, а ночевали обычно у почтальонки Офимьи или у тех, кто сам предложит ночлег. Потом шли на Четырнадцатый участок. В стенгазете писали о женах братьев Горошниковых – все они прекрасно работали в колхозе, о Шамановых, Гилятных, Зуйковых, Шлапаковых. Всегда в передовиках были Данил Иванов, Виктор Яковлевич Басков. Сын Баскова, Володя, учился когда-то у меня, на фронте был танкистом и часто писал мне письма. Хорошие и светлые были те письма. С Четырнадцатого участка мы отправлялись в обратный путь.
Ежегодно проводилась подписка на облигации государственного займа. Из района присылали уполномоченного райкома партии, чтобы провести подписку, но, как правило, не знали уполномоченные ни людей, ни того, как им приходится трудно, ни местных дорог, и тогда за помощью обращались ко мне. Отказаться было невозможно, такое в то время мне и в голову не приходило, потому что главными словами тогда были – „долг, должен“. Я знала людей, знала, к кому какой нужен подход, потому подписка всегда проходила успешно. Кроме того, объявлялись сборы, например, на Уральскую танковую колонну или Уральскую воздушную эскадрилью. Собирались теплые вещи для фронтовиков и партизан – валенки, рукавицы, полушубки. К каждому празднику – Октябрьскому или Первомаю – поступала разнарядка на подготовку праздничных посылок, и вновь приходилось идти по деревням, разговаривать с колхозниками, убеждать их в необходимости таких сборов. И никто никогда не противился, понимали: надо.
А еще во время войны перед Новым годом стали практиковаться отчеты Центральному Комитету КПСС и товарищу Сталину о проделанной работе, и всякий раз под отчетом должен был подписаться каждый колхозник. Каждый. И опять я отправлялась в путь, несмотря на непогоду.
А какая была тогда сплоченность у людей! Все были готовы помочь друг другу в беде, понимая, что беда может заглянуть неожиданно в любой дом, а с ней легче справляться сообща, ведь не зря говорится: один горюет, а семья воюет, – поэтому и на фронт отправляли очень часто последний полушубок, варежки, связанные из последнего клочка шерсти.
Эту доброту людскую я ощущала и на себе, ведь у меня не было подсобного хозяйства. Семья большая, а я – единственная кормилица, вот и давали солдатки, кто чашечку капусты, кто лепешку, турнепсинку или редьку: „На-ко, неси своим детям“. А однажды был такой случай: я износила не только свое платье, но и мужевы брюки, сапоги его, дошло до того, что не в чем было выйти из дома, а – надо. И вот кто-то из заборских женщин то ли Бокта, то ли Лушникова отрезали мне кусок холста, я его покрасила и сшила себе юбку, а кто-то из увальцев подарил лапти, в них я и ходила до тех пор, пока сапожник на Четырнадцатом починял мои ботинки.
Так прошло почти два года. В декабре сорок третьего меня по рекомендации райкома партии колхозники „Красных орлов“ выбрали председателем. Там прежде был председателем Земцов, тоже горожанин, человек старательный, по-настоящему преданный партии, но больной, ему трудно было справляться с работой, вот мне и предложили стать председателем. Конечно, мне было страшно, ну что я понимаю в крестьянстве? Но – надо. К тому же я уже вступила в партию, это случилось после того, как в сорок втором пришло извещение о том, что муж пропал без вести. В то время многие вступали в партию и на фронте, и в тылу. Словом, согласилась я, и мы переехали на Четырнадцатый участок.
Свободного дома там не оказалось: в каждом живут эвакуированные, и нам отвели под квартиру старую тележную мастерскую. Печи там не было, и нам поставили печку-железянку, а попросту – „буржуйку“. В той мастерской и ютилась моя полуголодная и полураздетая семья – дети подрастали, одежда им становилась мала, а мои вещи мы обменивали на продукты. Когда работала избачем, то получала продовольственную карточку – в день выделялось 400 граммов муки, а на иждивенца – по 200. Теперь же я лишилась этой карточки. К слову, нового избача нам так и не прислали, возложили обязанности избача на тогдашнего председателя сельсовета. Нехороший то был человек, корыстный, ничего для колхозников не старался делать, да и вороватый оказался: уже позднее выяснилось, что председатель сельсовета, злоупотребляя своим положением, брал для себя лишние продуктовые карточки, те, которые предназначались, оказывается, и для моей семьи, а мы в это время голодали. Его осудили, дали четыре года лишения свободы. Подумать только! В такое страшно тяжелое время были рвачи, воры, негодяи.
К тому времени, когда я приняла колхоз, кормов для скота почти не было: шел декабрь. Первым делом я пошла на животноводческую ферму. По дороге зашла в конюшню. Вошла и обомлела: кони стоят, привязанные вожжами к потолку.
– Почему? – спрашиваю конюха.
– А они сами стоять от голода не могут – падают, – ответил конюх.
В коровнике коровы худющие, ребра выпирают, одни лежат с закрытыми глазами, даже жвачку не жуют, другие стоят-шатаются. Кормушки вылизаны до бела. В овчарне – то же самое. Я за голову схватилась: какой хомут себе на шею надела! Что теперь делать? Однако надо жить, потому собрала стариков-колхозников. Пришли Николай Петрович Шаманов, Виктор Яковлевич Басков, Данил Иванов да Шляпин.
– Что делать будем, товарищи? Весна подойдет, а пахать не на ком, да и коровы перемрут. Подскажите, родные, что делать, я же городская, в сельском хозяйстве мало разбираюсь, помогайте, если выбрали председателем.
Старики напустили на себя суровый вид, а вижу – довольны, что к ним обратилась за помощью.
– Ну что ж, – отвечают, – коли ты с нами не погнушалась посоветоваться, то давай и думать вместе. Не успели мы корма вовремя приготовить: руки-то ребячьи да бабьи. А предложение наше такое: надо снять солому с крыш старых молотильных токов, солому порубить, побрызгать соленой водой, да охвостья от веялок собрать, смолоть и понемногу посыпать эту соломенную сечку, тем и кормить скот. Может, до весны и продержится животина.
Так и сделали. Сняли солому, отрядили счетовода Ивана Ермакова в город за солью, старики охвостья смололи. Потом опять ко мне пришли. Стоят, мнутся передо мной, друг на друга поглядывают:
– Тут вот еще можно корм найти, сено, да дело это такое…
– Какое? – спрашиваю.
– Малость рисковое, – мнутся старики. – В лесу мы заприметили стог сена, видно, кто-то из городских до войны поставил. А что, если мы его увезем?
– А если поймают? – засомневалась я дать „добро“ на это дело: спрос-то с меня будет.
Старики заулыбались:
– Не беспокойся, Федоровна, мы ночью съездим, и так все сделаем – комар носа не подточит.
– Ну что же, действуйте, – разрешила я.
Старики привезли сено, им подкармливали лошадей. Вот на сене том да соломе и дотянули мы взрослых животных до весны. Но пришла новая беда: начался падеж телят и овец, им-то не очень подходит соломенная сечка. Обратилась за помощью в район, чтобы или кормов достали, или ветеринара прислали, а там один ответ: „Изворачивайся сама!“ А как? И ветеринарной помощи нет, и скрыть падеж нельзя – можно пойти под суд, потому что каждая голова на учете, и если нарушена отчетность, то председателю придется несладко. Конечно, за падеж мне попадет, но уж если попадет, то надо бы сделать так, чтоб хотя бы колхозу выгода была. Опять иду к старикам: „Посоветуйте!“
– Хороший хозяин, – сказали старики, – пока животное не издохло, если оно, конечно, не заразное, обязательно прирежет. Вот и мы давайте так сделаем. Пиши правду в сводке, сколько пало, а мы будем следить за этим делом. Как только станет ясно, что животина вот-вот падет, тут мы ее и прирежем. Вот и будет, хоть худосочное, но мяско, добрый приварок.
Конечно, мне попало за снижение поголовья колхозного стада, отругали и за то, что мясо колхозникам раздала (кто-то, видимо, сообщил в райком партии), а не сдала на мясокомбинат государству, но дальше этого дело не пошло, даже выговор по партийной линии не получила, потому что я твердила свое: животные пали и захоронены. Да и в самом деле, кто докажет, что животное забили при последнем издыхании, а не сбросили уже мертвым в ров – в отчете-то истинное поголовье указано. Может, не наказали еще и потому, что некем было меня заменить: в колхозе – безграмотные женщины да старики с детишками остались, а я все же образование имела, мне легче было разобраться с делами.
Началась посевная. Трактора тогда были только в МТС. Председатели устанавливали очередь по жребию на сельхозтехнику, жди потом, когда очередь подойдет. Вперед всех технику получали, конечно, самые ушлые мужики, а я намаялась, пока добыла ее. И колхозных коней было мало, так что кое-как вспахать бы колхозные поля, тут уж не до личных огородов. Не вспашем, не посеем положенное – мне опять нахлобучка будет. Собрала колхозников, объяснила, что придется пахать приусадебные огороды после общей посевной. Конечно, много было обид, но иначе я поступить не могла: за нарушение графика пахоты и планов посева с председателей спрашивали строго, вплоть до суда. Я рисковать своей семьей не могла.
Но русские женщины – терпеливые и сообразительные. И сообразили. Жуткое зрелище предстало перед моими глазами, но иначе женщины поступить не могли: они стали огороды пахать на себе. Слышала я, что в соседних колхозах пахали на коровах, но наши женщины своих рогатых кормилиц берегли: падут, и вообще, хоть помирай. Потому объединялись они в артели и поочередно пахали свои огороды после трудового дня в колхозе. Страшно было на это смотреть… А ведь все – полуголодные.
Хлеба на трудодни не было: подчистую сдали хлебозаготовки, только на семена и осталось. Ели разную траву: крапиву молодую, лебеду, листья одуванчиков. Ребятня лазила по молодому сосняку, собирала „пестики“ – молодые отростки веток. Драли березовую кору, резали чагу – березовые наросты на чай, собирали липовый цвет и листья, вырывали корни репейника… Где уж тут быть сытым? Не лучше жила и моя семья.
Однажды перед выездом в поле ко мне в правление ввалилась толпа женщин, они были злые, готовые, наверное, на многое. И с порога:
– Или давай хлеба, председатель, или на работу не пойдем! С голоду скоро подохнем! Давай половину семян!
А мне и самой это известно: сама голодная, ноги уж плохо ходят. И говорю им:
– Бабы, ведь и мой муж там, где и ваши. Только мой уже погиб, наверное: без вести пропавший – почти погибший, а у вас есть и живые. Они там, на фронте, как в аду, среди грохота пушек и пулеметов, каждого из них могут убить. Ну, давайте бросим работу, разделим семенной фонд, оставим их без будущего хлеба, пусть голодают, да? Вы голодаете, а я разве нет? Не мои ли дети вместе с вашими на полях мерзлую картошку ищут да траву собирают? Да, мы – голодные, но у нас хоть крыша над головой, нам хоть тепло, не рвутся снаряды над нами, пули рядом не свистят. А мужьям нашим… Ну, давайте бросим все, сложим руки, пусть немцы придут и сюда, потому что фронту без нас – никак! А семена… Не дам я вам семена, хоть убейте, потому что без этих семян мы не сможем выжить вообще.
Женщины затихли, но, чувствую, сейчас вновь взорвутся, и кто знает, взбунтуются окончательно, отберут ключи от семенного амбара. Но тут, кажется, Саня Марченко встала на ноги со скамьи и крепко выругалась:
– Ах, в мать-перемать такую жизнь! Пошли, бабы, в поле, верно Паня говорит, чего уж там…
И женщины гуськом потянулись к выходу.
Отсеялись мы. Откосились. Сняли урожай. Сдали государству хлебопоставки. Засыпали семенной фонд, страховой фонд, а на трудодни-то и делить вновь нечего. Хорошо, что есть огороды, а с них – овощи. Есть коровы, овцы да козы на подворьях, подкормилась скотина летом, все-таки жить можно. А у меня опять ничего нет. И я не знала, чем кормить семью в наступающую зиму. И тогда написала заявление в райком партии, чтобы отозвали меня обратно в город, где хоть и нет подсобного хозяйства, но есть продовольственные карточки на работающих и иждивенцев. Райком прислал мне замену – фронтовика-инвалида, опять же горожанина.
И вот спустя столько лет думается мне, почему колхозы зачастую возглавляли люди, далекие от сельского хозяйства, почему работники райкомов заставляли колхозников сеять и выращивать то, что не подходило по погоде и плодородию земли, считалось почему-то, что сверху, то есть из райкома, виднее, как вести колхозное хозяйство. Что это было: в самом деле, неразумная политика партии или же бестолковость местного руководства, которое из кожи вон лезло, чтобы угодить областному начальству, а то, в свою очередь, центру? А тогда я об этом не задумывалась, просто шла туда, куда посылала партия, даже если о предстоящей работе и представления не имела, понимала: надо…
Да и в город-то уехала не сразу: меня избрали – опять же по рекомендации райкома партии – председателем сельсовета…»
– Паня! – Ефимовна ворвалась в кабинет растрепанная, раскрасневшаяся. – Паня! Люсенька умирает! Тебя зовет!!! Беги к ней скорей!
– Что?!
Павла бежала к дому, спотыкаясь и задыхаясь, сердце, ослабленное в детстве ревматизмом, бухало у горла. «Люсенька, кровинушка моя, – шептали губы, – деточка!» – вырывалось хриплым шепотом из горла.
Люсенька родилась на второй год войны, как и положено, через девять месяцев после приезда Павлы из Еланских лагерей, где учился на сержантских курсах Максим, оттуда его дивизия должна была идти на фронт. Две ночи прошли как один миг, в ласках, разговорах, советах, как жить Павле. За стеной стонала метель – шел октябрь сорок первого.
– Трудно тебе будет, Паня, столько ртов, – печалился, жалея жену, Максим. – Ты мою одежду продай, не держи, кое-что мальчишкам перешей, Витька, небось, вымахал с версту.
– Он в буденовке твоей ходит, – сообщила Павла, и Максим улыбнулся благодарно: и потому, что пасынок из памяти о нем носит его старую буденовку, которая осталась у Максима с гражданской войны, и потому, что просто любил настырного упрямого парнишку, которого не отличал от родных детей.
– А Генашка как?
Максим спросил неспроста – Гену били припадки. Все случилось нелепо и просто. Еще в довоенную пору, когда жили в Тавде, приехали однажды в гости братья Дружниковы, дюжие мужики, поллитровка на четверых – пустяк, потому выдумщик Максим и предложил накрошить в миску хлеба и залить водкой. Братья хмыкнули, а когда перестали черпать пьяное хлебово, из-за стола встать не смогли. А раз так, то грянули в четыре глотки песню, Павла даже не успела предупредить их, что дети уже спят. Старшие только шевельнулись во сне, а Гена вздрогнул, зашелся в крике, еле успокоили его. А через месяц малыш упал в первом припадке. Врач поставил диагноз: эпилепсия от испуга.
– После тебя еще два раза трепало. Дедушка Артемий смотрел его, сказал, что попробует вылечить.
– Мать твою, – выругался Максим, не переставая себя корить за испуг сына. – Нажрались, жеребцы, песни захотелось. Ох, Панюшка, голубушка моя, как ты там будешь одна? – вздохнул он опять тяжко-тяжко. – Ты смотри, не поддавайся панике, детей воспитывай в строгости. Девкам не давай над собой командовать. Розка-то – ничего, смирная, а Зойка – вредная. Где она? У вас или в городе? А Васька? На фронте или на границе?
Она рассказала, что Василий хоть и не попал на западный фронт, в боевой обстановке все же побывал: едва прибыл на заставу, а тут бои начались на Халкин-Голе. И за те бои Василий был награжден медалью – не сробел парень под пулями. Павла рассказала и деревенские новости: кто как живет, как хлеб уродился, на кого уже пришли похоронки. Максим слушал серьезно, не балагурил, как всегда, слушал и о чем-то думал. Он проводил Павлу до самой станции – командование разрешило. Прощаясь у вагона, сказал:
– Детей береги, а, главное, себя береги, потому что без тебя они пропадут, из твоей родни никто не поможет, и на мою мать надежды нет – старая. В плен, не бойся, живым не дамся. А если покалечит, оторвет руку-ногу, то жизнь тебе не испорчу – не вернусь домой. Ты молодая, выходи замуж, чтобы дети безотцовщиной не росли.
– Что ты, что ты, Максим! – замахала на него руками Павла. – И не смей думать об этом, возвращайся, какой будешь, хоть кривой-косой, без рук, без ног! Что ты такое страшное говоришь, Максим! Ведь ты – отец моим детям, ты о них думай.
– Нет! – твердо ответил муж. – Прощай, милая. Не печалься обо мне, – крепко расцеловал, и долго не мог оторвать от нее взгляда, и было в том взгляде действительно прощание. Говорят, что человек иногда предчувствует свою смерть, не зря иные солдаты перед боем вдруг ни с того переодевались в чистое белье, а потом в бою погибали. Наверное, так было и у Максима – он где-то далеко в подсознании предчувствовал, что больше никогда не увидит ни жену, ни детей.
Вернувшись домой, Павла приготовила Максиму посылку к октябрьским праздникам. Но посылка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл», – а в декабре пришло извещение: «Пропал без вести».
А потом родилась Люсенька, как последняя память о Максиме. Подрастала смышленая девочка, но ходить не могла: болела рахитом – голодно им жилось в Жиряково. Целыми днями сидела, на кровати, смотрела на всех ясными глазами и пела песню, которую сама же и сочинила, глядя на большие довоенные портреты-фотографии родителей в тонкой деревянной рамочке.
– Мама печку затопляет, что-то долго не горит. Сидит папа на патрете, ничего не говорит…
Люся для всего дома на улице Павлика Морозова, где поселились Дружниковы, вернувшись в город, была как будильник: ее звонкий голосок раздавался ровно в шесть часов, а следом слышалось и пипиканье радио. Но никто из соседей, живших за тонкими дощатыми перегородками, на девочку не обижался, не переставая удивляться, какое необыкновенное у нее чувство времени: ни разу Люсенька не проспала.
Братья любили ее, однако часто поругивали за то, что Люсенька рассказывала матери про их проказы, правда, вовсе того не желая: девчушка была уверена, что не выдает секрет шкодливости братьев, просто серьезно, спокойно и твердо заявляла:
– Я тебе не кажу, мама, что Витька с Генкой конфетки из стола брали.
Мальчишки грозили ей кулаками за спиной матери, а Люсенька совершенно искренно уверяла их:
– Я не кажу, не кажу!
И вот Люсенька умирает… К ее рахиту прибавились воспаление легких, коклюш, и девочка стала тихо угасать, несмотря на старания врачей: ослабленный рахитом организм не мог бороться с болезнью.
Когда Павла вбежала в комнату, где лежала Люсенька, она увидела, что дочь лежит на боку тихо и спокойно, глядя в стену. Она бессильно привалилась к косяку дверей, а Ефимовна заполошно закричала:
– Люсенька, мама пришла!
Девочка резко обернулась, в ее, затуманенных уже смертной дымкой глазах, промелькнула радость, она несколько секунд пристально и осмысленно смотрела на мать, а потом ее тело выгнулось дугой.
– Боже праведный! – тихонько взвыла Ефимовна. – Дура я старая, стрясла! На колени, Паня, молись, чтобы дал Бог Люсеньке спокойно отойти! – падая ниц перед кроватью умирающей, дернула Ефимовна дочь за руку.
– Да не умею я, мама! – простонала Павла, рухнув тоже на колени, даже не почувствовав боли от удара.
– Молись, девка, как умеешь! – цыкнула на нее мать и забормотала: – Мать, Пресвятая Богородица, спаси и помилуй рабу твою божию, Люсеньку. Господи, прогоняй бесы силою! О Пречистен Господен, помогай ми со святою Госпожою и девою-Богородицей и ее всеми святыми, дай спокойной смерти Люсеньке, прими ее душеньку безгрешную, Господи! Прости грехи наши тяжкие, успокой ее душеньку! Аминь!
Павла что-то повторяла, не помня себя, заламывая руки. Она молилась горячо и просто, вставляя в молитву свои слова, рвущиеся из глубины ее страдающей души. И как знать, молитва ли ее с пожеланием легкой смерти дочери или еще какая причина, но Люсенька стала затихать, все меньше подергивались ее ручонки, а потом она глубоко вздохнула, выдохнула и… все.
– Господи, благодарю тя, милостивый, отошла девонька, отлетела ее невинная душенька прямо в рай, – перекрестилась истово Ефимовна, поднимаясь с колен и деловито соображая, куда кого из домашних послать, к кому обратиться: дочь, убитая горем, не способна сейчас распоряжаться.
Люсенька лежала, вытянувшись, спокойная и безучастная ко всему. Недолгой и мучительной была ее жизнь. Казалось, девочка просто заснула, потому что ее худенькое тельце не стало каменно-застывшим, как обычно бывает после смерти, а было мягким, хотя и влажно-ледяным на ощупь. Сказалось, как объяснил врач, долгое лечение девочки от рахита витамином «А». Так не так, но тогда иного объяснения не было.
Павла смотрела на прозрачное личико дочери, гладила ее худенькие плечики, ручонки, молила:
– Люсенька, доченька, взгляни на меня, спой свою песенку, вон папа смотрит на тебя, Люсенька, – но девочка молчала. И Павла впервые совершенно искренне взмолилась Богу. – Господи, за что ты меня караешь через муки детей моих? В чем грешна я перед тобой за их болезни, за их смерть?
Смерть унесла уже второго ребенка Павлы. Первым был Толик, совсем крошечный мальчик – шести месяцев от роду. Толик – ее боль, унижение и горе, лишь одна она знала, кто его отец. Но, видно, Бог пощадил ее, не наказал за грех, раз не оставил вечного укора за позор.
Схоронила Павла дочь, но оставалась другая беда: Гену вновь начали бить припадки. Врачи разводили руками: неизлечимо, правда, одна пожилая врач-педиатр сказала более конкретно – или забьет насмерть эпилепсия парнишку, или же сама прекратится после женитьбы, дескать, бывали такие случаи. И тогда Павла вновь решила поехать на Четырнадцатый участок к дедушке Артемию. Он уже предлагал свою помощь, но тогда Павла усомнилась в нем: уж если врачи отказались лечить, то будет ли толк от знахаря? Ефимовна, правда, водила крадче внука однажды к нему, когда жили на Четырнадцатом – она-то верила похожему на лешего старику – но мог Артемий заговаривать припадки только два раза в году – после самой короткой ночи да перед самой длинной на заре – вечерней или утренней.
Помог-не помог заговор, но Гене стало легче. А потом, когда переехали уже в город, Ефимовна не посмела настоять на том, чтобы мальчика отвезли к Артемию. С одной стороны – работала Павла заместителем по политической части в заготовительной артели Кирова, куда направил ее райком партии, отозвав из села, и как партийный человек она не имела права верить в наговоры и прочую дребедень, а с другой и ехать-то было не на что: на всю семью – одна зарплата Павлы, и то половина ее уходила на займы. А как замполит будет агитировать приобретать облигации, если сам их не берет? Вот и брала – сотенные, полусотенные, четвертные, ни на что не годные цветные бумажки. Правда, поговаривали, что, если начнутся розыгрыши, то может выпасть и большой выигрыш. Да не о выигрышах тогда думали люди, а о том, как бы скорее война закончилась.
Но Гене стало хуже, и Павла решила отправить мать с сыном к деду. Однако не получилось это летом, не собралась Ефимовна к Артемию и зимой, под самую длинную ночь. А потом встретила Павла на базаре знакомую колхозницу из Жирякова, и та рассказала, что дедушка Артемий умер еще летом. Помог матери Максима накосить сена – Егор Артемьич умер еще до войны – привез воз к дому, крикнул, чтобы открыли ворота. Ворота открыли, лошадь во двор завели, а дед молчит, на возу лежит. Окликнули раз, другой, глянули, а дед – мертвый. И как чуял смерть: поехал за сеном, но прежде вымылся в бане, надел новую рубаху и штаны. Домашние подумали: чудит дед, ему ведь без малого сто лет. А оказалось – не чудил, знал, видимо, что смерть придет. Было это, как машинально отметила Павла, ровно через год после рождения Толика.
Сорок пятый год надвигался грозно. Хоть и поговаривали, что недалек конец войны – советские войска уже за границей своей страны бьют фашистов – но до этого конца дожить еще надо. А как? На шесть ртов – одна работница. Того, что получали по карточке служащей и пяти иждивенческим, было мало. Если удавалось отоварить карточки за несколько дней, то Ефимовна шла на базар продавала хлеб и покупала картошки – так было выгоднее: булку хлеба съедали за день, а купленной картошки хватало на два-три дня. Однажды в Тавду прислали подарки из Америки (так звали США). Одна из посылок досталась Павле. Думали, в посылке продукты, а когда вскрыли пакет, там оказались ботинки и два белых платья, которые пришлись впору Лиде. Однако белые платья – непрактично, поэтому Павла одно платье покрасила раствором красного стрептоцида, а второе – хинином. И гардероб Лиды пополнился двумя платьями – красным и желтым.
Летом переходили на «подножный корм» – Витька бегал на реку рыбачить, а то уходил с ребятами в лес по грибы. Весной с окрестных дворов выдирал молодую крапиву и лебеду, а в лесу выискивал съедобные корешки и травки.
Еще когда жили в Жиряково, и Павла была избачем, она всегда брала с собой старшего сына, и пока шли от деревни к деревне, Павла показывала Вите полезные растения и ягоды – вот когда ей пригодились то, что узнала она в детстве от Марты-пастушки. Бывало, уставшая, присядет у обочины, а сын пошныряет вокруг, притащит то ягод горсточку, то корешок: «Покушай, мама!» Пригодились Витьке те лесные уроки в сорок пятом. Однажды сын прибежал к Павле на работу, принес в кепке три сваренных в кожуре картофелины: «Покушай, мама!» – «Где взял?» – нахмурилась сурово Павла. «Не думай, не украл, – заулыбался сын, – это я заработал – на базаре мешки помогал разгружать!» Павла взяла одну картофелину и тотчас отвернулась, чтобы не видел Витя ее слез.
К осени накопали картошки, которую посадили вдоль железной дороги одними глазками да очистками. Думали, что ничего и не вырастет, однако накопали восемь ведер – два мешка. То-то было радости: ешь – не хочу! И в первый день напекли драников, наелись до отвала. Да много ли такого урожая на семью в шесть человек? К Рождеству подчистили.
Отличился однажды и Генашка: взял купюру-двадцатьпятку из заветной, Максимовой, шкатулки, где по-прежнему хранились деньги, накупил на базаре пирожков, радуясь, что хватит всем. По дороге домой забежал к Павле, дескать, пусть и мама поест горяченьких пирожков. Павла была занята – шло совещание, а как оно закончилось, Генашка подал ей пакет с пирожками. Павла вытащила один и заметила стыдливый голодный взгляд одного из работников. У Павлы кусок в горле застрял, и она, вздохнув, угостила товарищей пирожками. Генашка отправился домой налегке, дожевывая последний пирожок.
Весна навалилась на Павлу глухой тоской: не могла она смотреть в голодные глаза детей. Они жалели мать, не хныкали, а если начинали – тут же получали от Витьки подзатыльник. Он рос отчаянным, боевым парнем, но заботливым. Видимо, сказалось то, что именно с Витькой бродила Павла по дорогам Жиряковского сельсовета, да еще помнил, наверное, наказ Максима жалеть мать, помогать ей. А Ефимовне Витька дерзил часто, и столько Ефимовна сломала о его непокорную голову деревянных ложек, что и со счета сбилась. Однажды села и заплакала:
– У-у! Ирод окаянный, все ложки об его башку переколотила, а ему все нипочем!
Витька засмеялся и ускакал на улицу, на которой он с друзьями был властелином. Правда, никто жаловаться на него не приходил, лишь однажды явилась какая-то женщина, пожаловалась, что Витька с дружком выкопали в ее огороде картошку. Кричала, грозилась в суд подать, но Павла строго ответила, что детей к воровству не приучала. А когда явился сын, надрала мальчишке уши: может, и правда выкопал? Потому-то Витька сразу и сказал, что заработал, а не украл, когда принес ей вареную картошку.
И все-таки случалось, что мальчишки не выдерживали голодухи, лазали по огородам: то морковки надергают, то репы, то подкопают куст картошки, наберут десяток клубеньков. Но братья всегда стояли друг за друга горой, всегда помогали друг другу. И как-то Генашка спас Витькины уши, а может, и спину от основательной экзекуции.
А дело было так. Витька с дружками залез в соседний огород, но, на беду, хозяин был дома, увидел маленьких проказников, схватил березовый дрын – да в погоню. Ребятня – в рассыпную. Витька бросился домой, нырнул со страху в подполье. Догадливый Генашка тут же раскатал по крышке-западне самотканый половик, поставил табурет и уселся на нем, держа в руках материну гитару. Сидел себе, брякал по струнам и залихватски пел охальные частушки. Но Витьку хозяин огорода вроде бы узнал и явился, конечно, к Дружниковым злой, готовый отлупить пацана, и сразу с порога: «Мать-перемать, где твой такой-сякой-долбанутый брат?» А Генашка спокойно ему в ответ, дескать, не знаю, а сам опять заголосил: «Председателя жена меня отлупила, говорят мне – поделом, чтоб с ним я не ходила!»
Плюнул с досады мужик и удалился. Генашка подождал еще немного, не вернется ли Витькин преследователь, и шумнул брату, мол, опасность миновала, вылазь. Но и про это, и десятки других проказ Павла узнала много лет спустя, когда война закончилась, и парни стали женатыми, вспоминали то со смехом, а то и со слезами, свое давнишнее военное житье-бытье. Так выяснилось, что Витюшка помог поймать диверсанта. Чем уж ему однажды не приглянулся высокий черноволосый мужчина, Витя и сам понять не мог, наверное, тем, что часто попадался на глаза в дневное время: взрослые все на работе, а этот постоянно на рынке околачивался, причем не покупал и не продавал ничего. Вот и стали мальчишки следить за странным незнакомцем. И выяснилось, что подозрительный тип часто бродит неподалеку от заводских территорий, вечерами торчит в Сталинском саду, делая вид, что гуляет, а сам внимательно рассматривал кирпичный корпус завода снарядов, который был как раз напротив сада.