Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 55 страниц)
– Если ты действительно думаешь, что это ей подходит... – молвил он. – Ты знаешь лучше меня.
– Я действительно так думаю, – ответила я.
– Хорошо, пусть будет так.
Он уступил чересчур легко: это доказывало, что Надин преуспела в своем стремлении обмануть его ожидания; если он не может безраздельно отдаться какому-то чувству или делу, Робер сразу же теряет к нему интерес.
– Разумеется, было бы еще лучше, если бы она овладела профессией, которая позволила бы ей не зависеть от нас, – сказала я.
– Но это не то, к чему она стремится: она хочет всего лишь играть в независимость, – сухо заметил Робер. У него не было больше желания говорить о Надин, а я не могла вдохнуть в него энтузиазм по поводу плана, который он не одобрял. И потому оставила этот разговор. А он, вдруг оживившись, сказал:
– Я в самом деле не понимаю, зачем Перрону понадобилась эта поездка.
– Ему хочется каникул, и я его понимаю, – ответила я. И с жаром добавила: – Мне кажется, он имеет полное право немного отдохнуть, он столько всего сделал...
– Анри сделал больше меня, – согласился Робер, – но суть не в этом. – Взгляд его отражал властную настойчивость. – Чтобы движение СРЛ {26}набрало силу, нам нужна газета.
– Знаю, – сказала я. И в нерешительности добавила: – Вот только...
– Что?
– Уступит ли вам когда-нибудь Анри свою газету, он так дорожит ею.
– Речь не о том, чтобы он уступил ее нам, – возразил Робер.
– Речь о том, чтобы он полностью отдал себя в распоряжение СРЛ.
– Но он входит в нашу группу, и в его собственных интересах принять четкую программу: газета без политической программы – такое не выдерживает критики.
– Но это их идея.
– И ты называешь это идеей! Робер пожал плечами.
– «Увековечить дух Сопротивления, невзирая на группировки!..» – такого рода мешанина хороша для бедного Люка. Дух Сопротивления, ну как тут не вспомнить о духе Локарно {27}. Перрон не склонен к спиритизму. Я спокоен, в конечном счете он согласится; только, выжидая, мы теряем время.
Я опасаюсь, что Робер готовит себе неприятный сюрприз; упрямо настраиваясь на какой-то проект, он принимает людей за простые орудия. Анри прикипел к своей газете душой и телом, это его великое приключение, вряд ли он позволит диктовать себе программы.
– Почему вы с ним до сих пор не поговорили? – спросила я.
– Он только и думает о своей прогулке.
У Робера был такой недовольный вид, что я предложила:
– Попробуйте убедить его остаться.
Из-за Надин меня бы устроило, если бы Анри отказался от путешествия, но за него я бы огорчилась: он так этому радовался.
– Ты ведь знаешь его! – сказал Робер. – Уж если он упрется, так упрется! Лучше подождать его возвращения. – Он набросил на колени плед. – Я тебя не гоню! – весело добавил он. – Но обычно ты не любишь опаздывать...
Я встала.
– Вы правы, мне пора. Вы уверены, что не хотите пойти?
– О нет! У меня нет ни малейшего желания говорить со Скрясиным о политике, а тебя он, может быть, пощадит.
– Будем надеяться, – ответила я.
В те периоды, когда Робер запирался, мне нередко случалось выходить без него, но этим вечером, ринувшись навстречу холоду и темноте, я пожалела, что приняла приглашение Скрясина. О! Я себя понимала: мне немного надоело все время видеть одни и те же лица; друзей я слишком хорошо знала, мы прожили с ними бок о бок четыре года, это нас согревало; теперь наша дружба охладела, от нее веяло рутиной и не было большого прока; я поддалась на привлекательность новизны. Но что мы со Скрясиным можем сказать друг другу? У меня тоже не было никакого желания говорить о политике. В вестибюле «Рица» я остановилась и взглянула на себя в зеркало; чтобы оставаться элегантной, несмотря на карточки на текстиль, надо было постоянно об этом думать; я предпочла вовсе ни о чем не заботиться: в моем поношенном приталенном пальто и башмаках на деревянной подошве вид у меня и впрямь был неважный. Друзья принимали меня такой, какая я есть, но Скрясин приехал из Америки, где женщины ухоженны, он заметит мои сабо. «Мне не следовало так опускаться», – подумала я.
Разумеется, улыбка Скрясина не выдала его. Он поцеловал мне руку, чего я терпеть не могу: рука обнажена больше, чем лицо, мне неприятно, когда ее видят так близко.
– Что будете пить? – спросил он. – Мартини?
– Пусть будет мартини.
В баре полно было американских офицеров и хорошо одетых женщин; тепло, запах сигарет, терпкий вкус джина сразу же вскружили мне голову, и я уже не жалела, что пришла. Скрясин четыре года провел в Америке, великой стране-освободительнице, стране, где из фонтанов бьют охлажденные сливки и фруктовый сок: я жадно расспрашивала его. Он охотно отвечал, пока я пила вторую порцию мартини. Ужинали мы в маленьком ресторане, где я без стеснения насыщалась мясом и пирожными с кремом. Скрясин, в свою очередь, спрашивал меня: было трудно отвечать на его чересчур прямые вопросы. Когда я пыталась вспомнить повседневное ощущение тех дней – запах капустного супа в доме, наглухо запертом комендантским часом, и замирание сердца, когда Робер долго не возвращался с тайного собрания, – он властно прерывал меня; слушал он очень хорошо, чувствовалось, что слова находили у него глубокий отклик, но говорить надо было для него, а не для себя; он спрашивал о вещах практических: как удавалось изготавливать поддельные документы, печатать «Эспуар», распространять ее? И еще он требовал обширных полотен: в каком моральном климате мы жили? Я старалась удовлетворить его интерес, но мне это плохо удавалось: все было хуже или гораздо терпимее, чем ему представлялось; истинные несчастья выпали не на мою долю, хотя они не давали мне покоя, преследуя меня: как рассказать ему о смерти Диего? Слова звучали слишком патетично для моих уст и слишком сухо для памяти о нем. Ни за что на свете я не хотела бы вновь пережить это прошлое, а между тем со временем оно обретало тягостную сладость. Я понимала, почему Ламбер скучал в мирные дни, вернувшие нас к жизни, но не вернувшие ее смысла для нас. Столкнувшись у двери ресторана с холодом и мраком, я вспоминала, с какой гордостью мы противостояли им тогда; теперь же мне хотелось тепла и света: я тоже нуждалась в чем-то другом; без злого умысла Скрясин выступил с резкой критикой, и мне не терпелось, чтобы он поскорее сменил тему: он яростно упрекал де Голля за его поездку в Москву {28}.
– И самое главное, – говорил он обвиняющим тоном, – это то, что вся страна, похоже, одобряет его. Видеть Перрона и Дюбрея, людей честных, идущими рука об руку с коммунистами, – невыразимая мука для того, кто знает.
– Робер не с коммунистами, – возразила я, чтобы успокоить его. – Он пытается создать независимое движение.
– Он говорил мне об этом; однако уточнил, что не собирается выступать против сталинистов. Рядом с ними, но не против них! – удрученно молвил Скрясин.
– Не хотите же вы, в самом деле, чтобы в настоящий момент он занимался антикоммунизмом! – сказала я.
Скрясин сурово посмотрел на меня.
– Вы читали мою книгу «Красный рай»?
– Конечно.
– В таком случае вы имеете представление о том, что с нами случится, если мы подарим Европу Сталину.
– Речь идет не об этом, – ответила я.
– Именно об этом идет речь.
– Да нет! Нужно выиграть партию против реакции, а если среди левых начнется раскол, мы проиграем.
– Левые! – с усмешкой сказал Скрясин, резко махнув рукой. – Ах, не будем говорить о политике, я страшно не люблю говорить о политике с женщинами.
– Не я первая начала, – возразила я.
– Верно, – согласился он неожиданно серьезно, – прошу прощения.
Мы вернулись в бар «Рица», и Скрясин заказал две порции виски. Этот вкус мне нравился, потому что был новым, и величайшая заслуга Скрясина заключалась в том, что он не был моим близким знакомым. Этот вечер был неожиданным, вот почему от него повеяло прежним ароматом юности: раньше бывали вечера, не похожие на другие; встречались незнакомые люди, говорившие неожиданные слова, и порой что-то происходило. За пять лет произошло множество всяких вещей: в мире, во Франции, в Париже, у других – но не у меня. Неужели у меня никогда уже ничего не произойдет?
– Как странно находиться здесь, – сказала я.
– Почему странно?
– Тепло, виски, и этот шум, эти мундиры... Скрясин оглянулся вокруг.
– Не люблю этого места; у меня отобрали одну комнату, потому что я корреспондент журнала «Франция – Америка». – Он улыбнулся: – К счастью, для меня это скоро станет слишком дорого, и я вынужден буду отсюда съехать.
– А если не вынудят, вы уехать не можете?
– Нет. Вот почему, на мой взгляд, деньги – вещь пагубная. – От взрыва веселья лицо его помолодело. – Как только они у меня появляются, я спешу от них избавиться.
– Виктор Скрясин, не так ли?
К нашему столу подошел маленький лысый старичок с мягким взглядом.
– Да.
В глазах Скрясина я читала недоверие и в то же время некую надежду.
– Вы меня не узнаете? Со времен Вены я сильно постарел. Манес Гольдман; я дал себе слово сказать вам спасибо, если когда-нибудь встречу вас: спасибо за вашу книгу.
– Манес Гольдман! Ну конечно! – с жаром воскликнул Скрясин. – Теперь вы живете во Франции?
– С тридцать пятого года. Год я провел в лагере Гурс, но вовремя оттуда вышел... – Голос у него был еще мягче, чем взгляд, и такой тихий, что казался неживым. – Я не хочу мешать вам; я рад, что пожал руку человеку, написавшему «Коричневую Вену».
– Я рад был снова повидать вас, – ответил Скрясин.
Маленький австриец уже удалялся неслышными шагами; он вышел через застекленную дверь вслед за американским офицером. Скрясин следил за ним глазами, потом вдруг сказал:
– Еще одно упущение!
– Упущение?
– Мне следовало пригласить его сесть, поговорить с ним; ему что-то было нужно, а я не знаю его адреса и не дал ему своего.
В голосе Скрясина слышался гнев.
– Если он захочет вас найти, то обратится сюда.
– Он не осмелится; это я должен был взять на себя инициативу, расспросить его, ведь это совсем не трудно! Год в Гурсе, а в течение еще четырех лет, полагаю, он скрывался. Он мой ровесник, а выглядит стариком. Наверняка он на что-то надеялся, а я позволил ему уйти!
– По виду не скажешь, что он был разочарован. Возможно, он и правда хотел всего лишь поблагодарить вас.
– Для него это был только предлог. – Скрясин залпом осушил свой стакан. – И ведь как просто было предложить ему сесть. Как подумаешь обо всем, что можно было бы сделать и чего не сделал! Все эти упущенные возможности! Ни мысли, ни порыва, вместо открытости – замкнутость. Вот он, самый тяжкий грех – грех упущения. – Скрясин говорил, не приобщая меня к своему монологу, весь во власти угрызений совести: – А я все эти четыре года провел в Америке, в тепле, безопасности, сытости.
– Вы не могли оставаться здесь, – возразила я.
– Я тоже мог бы скрываться.
– Не вижу в этом пользы.
– Когда моих товарищей сослали в Сибирь, я находился в Вене; других убили в Вене «коричневые рубашки», а я находился в Париже; во время оккупации Парижа я был в Нью-Йорке. Возникает вопрос: в чем польза остаться живым?
Тон Скрясина меня тронул; когда мы думаем о депортированных, нам тоже становится стыдно: мы ни в чем себя не упрекаем, но мы недостаточно страдали.
– За несчастья, которых не разделяешь, испытываешь чувство вины, – сказала я и добавила: – Это невыносимо – чувствовать себя виновным.
Скрясин внезапно улыбнулся с заговорщическим видом:
– Когда как.
С минуту я всматривалась в его хитрое, измученное лицо.
– Вы хотите сказать, что есть определенные угрызения совести, которые защищают нас от других угрызений?
Он в свою очередь посмотрел на меня.
– Вы и правда неглупы. Обычно мне не нравятся умные женщины: возможно, потому, что они недостаточно умны и хотят в чем-то убедить самих себя, говорят непрестанно и ничего не понимают. Что меня больше всего поразило, когда я в первый раз вас увидел, так это ваша манера молчать.
Я рассмеялась.
– У меня не было другого выбора.
– Мы все много говорили: Дюбрей, Перрон да и я сам; вы же спокойно слушали...
– Видите ли, – сказала я, – слушать – мое ремесло.
– Да, но слушать можно по-разному. – Он покачал головой. – Вы, должно быть, очень хороший психиатр; был бы я моложе лет на десять, отдал бы себя в ваше распоряжение.
– Хотите рискнуть – подвергнуть себя анализу?
– Теперь уже слишком поздно, сложившийся человек – это человек, который, созидая себя, воспользовался своими пороками и недостатками; его можно разрушить, но не вылечить.
– Смотря от какой болезни.
– Значение имеет лишь одна: быть самим собой, именно самим собой. Лицо его внезапно обнаружило почти невыносимую искренность; доверчивая печаль его голоса тронула мое сердце.
– Есть люди, которые больны серьезнее вас.
– Как это?
– При виде таких людей задаешься вопросом: как они могут выносить себя? Думаешь, если они не в маразме, то должны внушать себе ужас. Вы такого впечатления не производите.
Лицо Скрясина оставалось серьезным.
– А вы никогда не внушаете себе ужаса?
– Нет, – улыбнулась я. – Но я крайне редко общаюсь сама с собой.
– Вот почему вы такая умиротворенная, – заметил Скрясин. – Я сразу распознал ваше успокаивающее действие: вы были похожи на хорошо воспитанную девушку, которая не вмешивается в беседу взрослых.
– У меня дочь восемнадцати лет, – возразила я.
– Это ни о чем не говорит. Впрочем, я терпеть не могу юных девушек. Но женщина, похожая на девушку, – это очаровательно.
С минуту он разглядывал меня.
– Странно, в той среде, где вы живете, женщины лишены всяких предрассудков, а глядя на вас, невольно спрашиваешь себя: случалось ли вам когда-нибудь изменять мужу?
– Изменять – какое ужасное слово! Мы с Робером свободны и ничего не скрываем друг от друга.
– Но вы никогда не пользовались этой свободой?
– При случае, – сказала я не без смущения. Чтобы придать себе твердости, я выпила свой стакан мартини. Случаев было не так много; в этом отношении я сильно отличалась от Робера; ему казалось нормальным подобрать в каком-нибудь баре хорошенькую шлюху и провести с ней час. Я же никогда не решилась бы взять в любовники мужчин, которых не могла бы сделать своими друзьями, а дружба моя была требовательной. В течение последних пяти лет я жила целомудренно, не сожалея об этом и полагая, что так будет теперь всегда; казалось естественным, что моя женская жизнь кончена: со столькими другими вещами было покончено, и навсегда...
Скрясин молча смотрел на меня.
– Во всяком случае, готов пари держать, что в вашей жизни было не много мужчин.
– Верно, – согласилась я.
– Почему?
– Не нашлось.
– Если не нашлось, значит, вы просто не искали.
– Для всех я жена Дюбрея или доктор Анна Дюбрей: это внушает лишь уважение.
– Я не так уж склонен уважать вас, – засмеялся он. Помолчав немного, я сказала:
– Почему женщина, лишенная предрассудков, должна спать со всеми подряд?
Он сурово взглянул на меня:
– Если бы мужчина, к которому вы испытывали бы некоторую симпатию, предложил вам вдруг провести с ним ночь, что бы вы сделали?
– Это зависит от...
– От чего?
– От него, от меня, от обстоятельств.
– Предположим, что я вам предлагаю это сейчас.
– Не знаю.
Я уже давно догадалась, куда он клонит, и все-таки это застало меня врасплох.
– Итак, я вам предлагаю, ваш ответ: да или нет?
– Вы слишком торопитесь, – сказала я.
– Всякое притворство приводит меня в ужас: ухаживать за женщиной – это унизительно и для себя, и для нее. Не думаю, что вам нравится жеманство...
– Нет. Но я люблю подумать, прежде чем принять решение.
– Думайте.
Он заказал еще две порции виски. Нет, у меня не было желания спать с ним или с каким-либо другим мужчиной; тело мое слишком давно погрузилось в себялюбивую дремоту: не извращение ли с моей стороны нарушать его покой? Впрочем, это казалось невозможным. Я всегда поражалась тому, что Надин с такой легкостью отдается незнакомцам; между моей одинокой плотью и мужчиной, одиноко пьющим рядом со мной, не было ни малейшей связи. Представить себя обнаженной в его голых руках было столь же нелепо, как вообразить в таком положении мою старую мать.
– Подождем, посмотрим, как обернется этот вечер, – сказала я.
– Глупо, – возразил он. – Вы хотите, чтобы мы говорили о политике или психологии в то время, как в голове у нас будут бродить совсем иные мысли? Вы должны знать, на что решитесь, так скажите это прямо сейчас.
Его нетерпение убедило меня в том, что в конечном счете я – не моя старая мать; приходилось верить, что я, пускай хоть на один час, желанна, раз он меня желал. Надин утверждала, что лечь в постель – это все равно что сесть за стол: она, возможно, права; она обвиняла меня в том, что я иду по жизни в лайковых перчатках, так ли это? Что произойдет, если я сниму свои перчатки? А если я не сниму их этим вечером, сумею ли я вообще когда-нибудь их снять? «Моя жизнь кончена», – резонно говорила я себе; но вопреки всякому резону мне оставалось убить еще много лет.
– Хорошо, – сказала я вдруг, – пусть будет да.
– А! Вот это хороший ответ, – молвил он ободряющим тоном врача или преподавателя. Он хотел взять мою руку, но я отказалась от подобного вознаграждения.
– Мне хотелось бы кофе. Боюсь, я слишком много выпила. Скрясин улыбнулся.
– Американка попросила бы еще виски, – сказал он. – Но вы правы: не годится, чтобы один из нас потерял рассудок.
Он заказал два кофе, наступило неловкое молчание. Я сказала «да» в значительной степени из симпатии к нему, по причине той мимолетной близости, которую он сумел создать меж нами, а теперь это «да» остудило мою симпатию. Как только наши чашки опустели, он сказал:
– Поднимемся ко мне в комнату.
– Прямо сейчас?
– А почему нет? Вы же видите, что нам нечего больше сказать друг другу. Мне хотелось бы побольше времени, чтобы свыкнуться со своим решением;
я надеялась, что в результате нашего пакта постепенно возникнет взаимопонимание. Но факт оставался фактом: мне нечего было больше сказать.
– Поднимемся.
Комната была заставлена чемоданами; там стояли две медные кровати, на одной из которых лежали бумаги и одежда; на круглом столе – пустые бутылки из-под шампанского. Он обнял меня, я почувствовала на своих губах радостные, неистовые губы; да, это оказалось возможно, и это было легко; со мной что-то происходило: что-то другое. Я закрыла глаза, погружаясь в сон, столь же тяжелый, как действительность, после которого я проснусь на заре с легким сердцем. И тут я услышала его голос: «Похоже, девушка оробела. Мы не причиним девушке зла; мы лишим ее невинности, но не причиним зла». Эти слова, адресованные не мне, жестоко пробудили меня. Я пришла сюда не для того, чтобы играть роль изнасилованной девственницы или какую-либо другую. Я вырвалась из его объятий.
– Подождите.
Я скрылась в ванной комнате и наспех занялась туалетом, отбросив всякие думы: думать было слишком поздно. Он присоединился ко мне в постели, прежде чем в голове у меня зародилась хоть какая-то мысль, и я уцепилась за него: теперь он был моей единственной надеждой. Руки его сорвали с меня комбинацию, ласкали мой живот, и меня захлестнула темная волна желания; подхваченная качкой, затопленная зыбью, вознесенная, низринутая, порой я падала с кручи в пустоту; я готова была погрузиться в беспамятство, в ночь – какое плавание! Его голос отбросил меня на кровать: «Я должен проявить осторожность?» – «Если можно». – «Ты не приняла меры?» Вопрос прозвучал столь неожиданно, что я вздрогнула. «Нет», – сказала я. «Ну почему?» Снова тронуться в путь было нелегко; и опять я собралась с духом в его объятиях, насыщаясь молчанием, прижималась к нему, всеми порами впитывая его жар: мои кости, мускулы плавились в этом огне, и покой обвивал меня мягкими спиралями, когда он властно сказал: «Открой глаза».
Я приподняла веки, но они были тяжелыми и сами собой вновь опустились, потому что резал свет. «Открой глаза, – повторил он. – Это ты, это я». Он был прав, и я не собиралась прятаться. Однако прежде надо было привыкнуть к столь необычному факту: существованию моей плоти; смотреть на его чужое лицо и под его взглядом погружаться в себя – все сразу это было чересчур. Я смотрела на него, ибо он того требовал, остановившись на полпути к смятению, где-то в краю без света и тьмы, где я была бестелесной, бесплотной. Он откинул простыню, и в ту же минуту я подумала, что в комнате не так тепло и что тело у меня уже не девичье; я представила его любопытству останки, которым было ни жарко ни холодно. Его губы припали к моей груди, поползли по животу и спустились к лону. Я снова поспешно закрыла глаза, всем своим существом ища прибежища в наслаждении, к которому он вынуждал меня: наслаждении отчужденном, одиноком, словно срезанный цветок; а там истерзанный цветок воспламенялся, осыпался, и для него одного он бормотал слова, которых я пыталась не слышать; но я, я томилась. Он вернулся ко мне, на какое-то мгновение его пыл оживил меня; он властно вложил мне в руку свой член, я гладила его без воодушевления, и Скрясин с упреком сказал:
– Ты не любишь по-настоящему мужскую плоть.
На этот раз он попал в точку. «Как любить этот кусок мяса, – подумалось мне, – если я не люблю мужчину целиком? И где мне взять нежности для этого мужчины?» В глазах его светилась враждебность, которая обескураживала меня, хотя я и не была виновата перед ним, даже по упущению.
Когда он проник в меня, ничего особенного я не почувствовала, а он сразу же снова начал говорить всякие слова. Мой рот был запаян цементом, и даже вздох не мог бы раздвинуть мои стиснутые зубы. На мгновение он умолк, потом сказал: «Посмотри». Я слабо покачала головой: то, что происходило там, меня почти не касалось, и если бы я посмотрела, то сочла бы себя любительницей подсматривать эротические сцены. «Тебе стыдно! – сказал он. – Девушка стыдится!» Такое достижение отвлекло его на минуту, затем он заговорил снова: «Скажи мне, что ты чувствуешь? Скажи мне». Я безмолвствовала. Я угадывала присутствие в себе, по-настоящему не чувствуя его, – так с удивлением ощущают сталь дантиста в онемевшей десне. «Тебе хорошо? Я хочу, чтобы ты испытала наслаждение». В голосе его звучало раздражение, он требовал отчета: «Ты его не испытываешь? Ничего, ночь длинная». Ночь будет слишком короткой и вечность – слишком короткой: я знала, партия проиграна. Я спрашивала себя, как с этим покончить: чувствуешь себя безоружной, когда ночью одна находишься во вражеских руках. Разжав зубы, я выдавила из себя несколько слов. «Не обращайте на меня внимания, оставьте меня...»
– А ведь ты не холодная, – сердито сказал он. – Ты сопротивляешься головой. Но я заставлю тебя...
– Нет, – возразила я. – Нет...
Мне было очень трудно что-либо объяснить. В глазах его отражалась самая настоящая ненависть, и я устыдилась того, что позволила себе поддаться сладостному миражу плотского удовольствия: я поняла, мужчина – это не хаммам {Баня (араб.)}.
– Ах, ты не хочешь! – говорил он. – Не хочешь! Упрямая голова!
Он легонько ударил меня в подбородок; я слишком устала, чтобы искать прибежище в гневе, меня охватила дрожь: кулак опускается, тысяча кулаков... «Насилие всюду», – думалось мне; я задрожала, и потекли слезы.
Теперь он целовал мои глаза, нашептывая: «Я пью твои слезы», лицо Скрясина выражало покоряющую нежность, возвращавшую его в детство, и мне стало жалко и его, и себя: мы оба одинаково были потеряны, одинаково разочарованы. Я гладила его волосы, заставляя себя, согласно заведенному обычаю, говорить «ты»:
– Почему ты меня ненавидишь?
– Ах, это неизбежно, – с сожалением отвечал он. – Неизбежно.
– Я тебя не ненавижу. Мне нравится быть в твоих объятиях.
– Это правда?
В каком-то смысле это была правда; что-то произошло: пускай неудачно, печально, смешно, но зато реально. Я улыбнулась:
– Ты заставил меня провести странную ночь: никогда у меня не было такой ночи.
– Никогда? Даже с молодыми людьми? Ты не лжешь? Слова солгали за меня: я взяла на себя их ложь.
– Никогда.
Он с жаром прижал меня к себе, потом снова проник в меня. «Я хочу, чтобы ты наслаждалась одновременно со мной, – сказал он. – Хочешь? Ты мне скажешь! Это теперь...»
Я подумала с раздражением: вот что они нашли – синхронизацию! Как будто это что-то доказывает или может заменить взаимопонимание. Даже если мы вместе испытаем наслаждение, разве от этого мы будем меньше разделены? Я прекрасно знаю, что мое наслаждение не найдет отклика в его сердце, и если с нетерпением жду его собственного, то для того лишь, чтобы получить избавление. Меж тем я была побеждена: я соглашалась вздыхать, стонать; полагаю, не слишком умело, потому что он спросил:
– Ты не испытала наслаждения?
– Напротив, уверяю тебя.
Он тоже был побежден, ибо больше не настаивал. Почти сразу же он заснул рядом со мной, я тоже заснула. Меня разбудила его рука, обхватившая меня поперек груди.
– А! Ты здесь! – молвил он, открывая глаза. – Мне снился кошмар, мне всегда снятся кошмары. – Он говорил со мной из дальнего далека, из глубины мрака. – У тебя нет места, где бы ты могла спрятать меня?
– Спрятать тебя?
– Да. Хорошо было бы исчезнуть; нельзя ли нам вместе исчезнуть на несколько дней?
– У меня нет такого места, и я не могу исчезнуть.
– Жаль, – сказал он и тут же спросил: – А тебе никогда не снятся кошмары?
– Не часто.
– Ах! Завидую тебе. Мне нужно, чтобы ночью со мной рядом кто-то был.
– Но мне пора идти, – сказала я.
– Не сейчас. Не уходи. Не оставляй меня.
Он схватил меня за плечо: я была спасательным кругом, вот только в каком крушении?
– Я подожду, пока ты заснешь, – ответила я. – Хочешь, увидимся снова завтра?
– Конечно. Я буду в полдень в кафе рядом с тобой. Идет?
– Договорились. Постарайся спокойно заснуть.
Когда дыхание его стало тяжелым, я соскользнула с кровати; трудно было вырваться из этой ночи, которая липла к моей коже, но я не хотела пробуждать подозрений у Надин; у каждой из нас была своя манера обманывать другую: она говорила мне все, я ей не говорила ничего. Поправляя перед зеркалом маску благопристойности, я в то же время думала о том, что Надин оказала давление на мое решение, и сердилась на нее за это. В каком-то смысле я ни о чем не жалела. О мужчине столько всего узнаешь в постели! Гораздо больше, чем заставляя его неделями нести чепуху на диване. Только вот беда: для такого рода опытов я слишком уязвима.
Все утро я была очень занята; Сезенак не пришел, но у меня было много других пациентов. О Скрясине я могла думать лишь урывками: мне необходимо было снова увидеть его. Эта ночь, незаконченная, нелепая, камнем легла мне на сердце, и я надеялась, что, поговорив друг с другом, мы сумеем завершить ее, спасти. Я пришла первой в кафе: маленькое кафе, слишком красное, с гладкими столиками, где я часто покупала сигареты, но ни разу не присела; в боксах шептались парочки; я заказала суррогат портвейна; мне казалось, будто я нахожусь в чужом городе, и я уже не знала хорошенько, чего жду. Скрясин ворвался вихрем:
– Прошу прощения, у меня был десяток встреч.
– Мило, что вы все-таки пришли. Он улыбнулся:
– Хорошо спали?
– Очень хорошо.
Он тоже заказал суррогат портвейна и наклонился ко мне, в лице его не было больше никакой враждебности.
– Я хотел бы задать вам один вопрос.
– Задавайте.
– Почему вы так легко согласились подняться ко мне в комнату?
– Из симпатии, – улыбнувшись, ответила я.
– Но вы не были пьяны?
– Ни капельки.
– И вы не пожалели?
– Нет.
Он колебался; я чувствовала, что для своего интимного каталога ему хотелось получить подробную критическую оценку.
– Я хотел бы знать: в какой-то момент вы сказали, что никогда не проводили подобной ночи, это правда?
Немного смутившись, я засмеялась:
– И да, и нет.
– А! Так я и думал, – разочарованно сказал он. – Это никогда не бывает правдой.
– В тот момент это правда, а на другой день правда, но чуть поменьше. Он залпом выпил липкое вино, а я продолжала:
– Знаете, отчего я оледенела? Временами вид у вас становился таким враждебным.
Он пожал плечами:
– Этого нельзя было избежать!
– Почему? Борьба полов?
– Мы принадлежим к разным мирам. Я хочу сказать, политически. На мгновение я остолбенела.
– Политика занимает так мало места в моей жизни!
– Равнодушие – это тоже позиция, – сухо сказал он. – Видите ли, в этой области если кто-то не со мной, значит, очень далек от меня.
– В таком случае вам не следовало просить меня подняться к вам в комнату, – с упреком заметила я.
Глаза его сощурились в лукавой улыбке:
– Но если я желаю женщину, мне безразлично, далека она мне или нет, я прекрасно мог бы переспать и с фашисткой.
– Вам это небезразлично, раз вы проявили враждебность. Он опять улыбнулся:
– В постели вовсе не плохо слегка ненавидеть друг друга.
– Какой ужас! – сказала я, вглядываясь в него. – Вас не так легко расшевелить! Вы можете разделить с людьми жалость, угрызения совести, но не симпатию.
– Ах, так сегодня вы решили заняться моей психикой, – сказал он. – Продолжайте, я обожаю это.
В глазах его отразилась такая же маниакальная ненасытность, как ночью, когда он разглядывал меня: выдержать ее я могла бы лишь от ребенка или больного.
– Вы считаете, что одиночество можно нарушить силой: в любви нет ничего более неуместного.
Он получил по заслугам!
– В общем, эта ночь окончилась поражением?
– Более или менее.
– Ты готова ее повторить? Я задумалась.
– Да. Не люблю мириться с поражением. Лицо его стало суровым.
– Это слабый довод, – сказал он, пожав плечами. – Нельзя любить головой. Я была того же мнения: если его слова и его желания ранили меня, то потому, что шли от рассудка.
– Полагаю, мы оба слишком разумны, – заметила я.
– В таком случае лучше не начинать все заново, – сказал он.
– Я тоже так думаю.
Да, второе поражение было бы еще хуже, а успех – недостижим: мы нисколько не любили друг друга; слова и те были бесполезны, спасать было нечего, история эта не требовала заключения; мы вежливо обменялись еще несколькими пустыми словами, и я вернулась домой {29}.
Я на него не сердилась, да и на себя едва ли. К тому же, как мне сразу сказал Робер, это не так уж важно: всего лишь воспоминание, которое остается в памяти и никого, кроме нас, не касается. Однако, поднявшись в свою комнату, я дала себе обещание, что никогда более не стану пытаться сорвать свои лайковые перчатки. «Слишком поздно, – прошептала я, бросив взгляд в зеркало. – Теперь мои перчатки вросли в кожу, чтобы снять их, пришлось бы содрать и ее». Нет, не один только Скрясин виноват, что все так обернулось, тут есть и моя вина. Я легла в эту постель из любопытства, от усталости, чтобы бросить вызов и доказать себе сама не знаю что, но доказала, безусловно, обратное. Я застыла перед зеркалом. И смутно думала о том, что могла бы иметь другую жизнь; могла бы одеваться, привлекать к себе внимание, познать маленькие радости тщеславия и большую горячку чувств. Но все было слишком поздно. И вдруг я поняла, почему мое прошлое кажется мне порой чужим: я сама стала теперь другой – женщиной тридцати девяти лет, женщиной в годах!