Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 55 страниц)
– Да, я очень хорошо ее знала, – насмешливым тоном сказала она. – Я одевала ее бесплатно, в качестве рекламы, когда открыла дом моды «Амариллис», в то время Поль дебютировала у Валькура; она была красива, но не умела носить туалеты. – Люси Бельом наградила меня одной из своих холодных улыбок. – Надо сказать, вкус у нее был неважный, а никаких советов она не слушала; бедный Валькур и я, мы оба настрадались.
– У Поль свой собственный стиль, – возразила я.
– В ту пору она его еще не нашла; она слишком восхищалась собой, чтобы понять себя; это вредило и ее ремеслу: у нее был красивый голос, но она не умела им пользоваться и совершенно не умела подать себя; ей так и не удалось добиться успеха.
– Я никогда ее не слышала, но мне говорили, что дела у нее шли весьма успешно; она получила ангажемент в Рио.
Люси Бельом рассмеялась.
– Она пользовалась неоправданным успехом, потому что была красива, но очень недолго и быстро сошла на нет; пение, как и все остальное, требует работы, а работа ее не увлекала. А что касается Бразилии, я помню эту историю; я должна была сшить ей платья; однако парня интересовали отнюдь не ее сольные концерты, и она очень скоро поняла это. Поль была вовсе не такой безрассудной, какой хотела казаться. Она делала вид, будто принимает себя за Малибран {71}, но, по сути, все, чего она желала, это найти серьезного человека, который бы заботился о ней, и быстро забросила все остальное. И она была права, ей никогда не сделать бы карьеры. Что с ней сталось? – спросила Люси внезапно подобревшим тоном. – Мне сказали, что ее избранник вот-вот бросит ее, это правда?
– Ничего подобного, они обожают друг друга, – твердо заявила я.
– Ах так! Тем лучше, – с явным недоверием в голосе произнесла Люси, – она так долго дожидалась его, бедная девочка.
Я пришла в замешательство; Люси Бельом ненавидела Поль, я не могла согласиться с тем образом, какой Люси предлагала мне: спесивой и ленивой потаскушки, которая, распевая, искала покровителя. Однако я заметила, что Поль, по сути, никогда не рассказывала мне ни о своих первых годах в Париже, ни о своей молодости или детстве. Почему?
– Могу я поприветствовать вас? Вы на меня больше не сердитесь? С притворно-смущенным видом мне улыбалась Мари-Анж.
– Мне было за что на вас сердиться! – ответила я, тоже улыбаясь. – Вы меня здорово одурачили!
– Я была вынуждена, – сказала она.
– Успокойте меня: у вас ведь нет шестерых братьев и сестер?
– Я, правда, старшая, – искренним тоном призналась она, – только у меня всего один брат, и он в Марокко. – Ее взгляд жадно вопрошал меня: – Скажите, что вам рассказывала Вантадур?
– Ничего особенного.
– Вы можете мне довериться, – взмолилась Мари-Анж. – Мне все можно говорить. Это входит сюда. – Она показала на уши. – И выходит отсюда. – Она показала на свой рот.
– Именно этого я и опасаюсь. Скажите лучше, что вам известно об этой долговязой мегере?
– О! Это потрясающая женщина! – отвечала Мари-Анж.
– Чем же?
– В своем возрасте она может заполучить всех мужчин, каких только пожелает, и притом умудряется мешать полезных с приятными. В настоящий момент у нее их трое, и все трое хотят на ней жениться.
– И каждый думает, что он один?
– Нет. Каждый думает, что один он знает, что есть двое других.
– А между тем она далеко не Венера.
– Говорят, что в двадцать лет она была еще безобразнее, но ухитрилась до неузнаваемости изменить себя. Такое бывает с некрасивыми женщинами, которые выбиваются в люди через постель, – с ученым видом заявила Мари-Анж, – только им приходится стараться изо всех сил. Люлю, верно, было уже где-то около сорока, когда при помощи капиталов папаши Бротто она открыла дом моды «Амариллис». Это стало приносить ей большой доход, и тут началась война. Теперь дело снова стремительно пошло на лад, но ей пришлось выложиться, – сочувственным тоном заметила Мари-Анж и добавила: – Вот почему она такая злая.
– Понятно. – Я внимательно смотрела на Мари-Анж. – Зачем вы сюда приходите? В надежде на скандальные сплетни?
– Я здесь ради собственного удовольствия. Обожаю посещать коктейли. А вы нет?
– Не вижу в этом ничего интересного: может, вы мне объясните...
– Пожалуйста: встречаешь кучу людей, с которыми нет ни малейшего желания встречаться.
– Это и так ясно.
– И потом, надо же себя показывать.
– Почему надо?
– Если хочешь, чтобы тебя заметили.
– А вы хотите быть замеченной?
– О да! В особенности люблю, когда меня фотографируют. Это ненормально? – спохватилась она. – Думаете, что мне следует пройти психоанализ?
– Понимаю! Внутри так и свербит.
– Что? Комплексы?
– Что-то вроде этого.
– Но если у меня их отнимут, что мне останется? – жалобно пролепетала она.
– Идите сюда, – сказала Клоди. – Теперь, когда зануды ушли, можно будет немного поразвлечься.
У Клоди всегда наступал момент, когда заявлялось, что зануды ушли, хотя порядок уходов менялся раз от раза.
– Мне очень жаль, – сказала я, – но придется и мне уйти вместе с ними.
– Как? Но вы должны остаться поужинать, – возразила Клоди. – Ужин за маленькими столиками – это будет так мило. И потом, придут люди, которым я собиралась вас представить. – Она отвела меня в сторону. – Я решила заняться вами, – радостно сообщила она. – Это смешно – жить дикаркой; вас никто не знает: я имею в виду в тех кругах, где водятся деньги. Позвольте мне создать вам имя; я отведу вас к модельерам, привлеку к вам внимание, и через год у вас будет самая шикарная парижская клиентура.
– У меня и так чересчур много пациентов.
– Половина которых не платит, а другая половина платит очень мало.
– Вопрос не в этом.
– Именно в этом. С клиентом, который платит за десятерых, вы можете работать в десять раз меньше, и тогда у вас появится время, чтобы бывать в свете и одеваться.
– Мы поговорим об этом позже.
Я была удивлена, что она так плохо поняла меня; хотя, по сути, и я понимала ее немногим лучше. Она полагала, что работа для нас – всего лишь средство для достижения успеха и богатства, а я смутно была убеждена, что все эти снобы охотно променяли бы свое социальное положение на таланты и успехи интеллектуалов. В детстве учительница казалась мне гораздо более значительным лицом, чем герцогиня или миллиардер, и эта иерархия с годами почти не изменилась. Зато Клоди воображала, будто для любого Эйнштейна высшая награда – быть принятым в ее гостиной. Вряд ли мы могли с ней поладить.
– Садитесь вот сюда: мы будем играть в правду, – предложила Клоди.
Я ненавижу эту игру; я всегда говорю одну лишь неправду, и мне тягостно бывает видеть моих партнерш, жаждущих, без опасения навредить себе, раскрыть сокровенную тайну и дотошно, коварно расспрашивать друг друга.
– Ваш любимый цветок? – обратилась Югетта к Гите.
– Черный ирис, – ответила та, нарушив окружавшее ее благоговейное молчание.
У каждой из них имелись любимый цветок, излюбленное время года, любезная сердцу книга, постоянный модельер. Югетта взглянула на Клоди:
– Сколько у вас было любовников?
– Не помню точно: двадцать пять или двадцать шесть. Подождите, пойду посмотрю список в ванной. – Она вернулась с торжествующим криком: – Двадцать семь!
– О чем вы думаете в этот момент? – задала мне вопрос Югетта.
И для меня тоже правда вдруг оказалась неодолимо привлекательной:
– Что мне хотелось бы очутиться в другом месте. – Я встала. – Серьезно, у меня срочная работа, – сказала я, обращаясь к Клоди. – Нет, только прошу вас, не беспокойтесь.
Я вышла из гостиной, за мной последовала сидевшая в прострации на диване Мари-Анж.
– Это неправда, не так ли, что у вас спешная работа?
– У меня всегда много работы.
– Я приглашаю вас поужинать, – сказала она, украдкой бросив на меня молящий и многообещающий взгляд, который она тут же отвела.
– У меня действительно нет времени.
– Тогда в другой раз. Не могли бы мы видеться время от времени?
– Я так занята!
Она с недовольным видом протянула мне кончики пальцев; я села на велосипед и двинулась вперед, глядя прямо перед собой. Ужин с ней меня, пожалуй, даже позабавил бы, но я слишком хорошо знала, чем это обернется: она боялась мужчин, изображала из себя маленькую девочку и быстро предложила бы мне свое сердце и свое хрупкое тельце; если я отстранялась, то не потому, что ситуация пугала меня, я просто предвидела ее неизбежность, чтобы забавляться этим. Было много правды в упреке, который сделала мне однажды Надин: «Ты никогда не идешь до конца». Я смотрела на людей глазами врача, и потому мне было трудно установить с ними человеческие отношения. Гнев, обида – я редко бывала на это способна, а добрые чувства по отношению ко мне меня почти не трогали: вызывать их – мое ремесло. Я безучастно должна преодолевать последствия совершаемых мной переходов из одного состояния в другое и ликвидировать их в нужный момент; даже в своей частной жизни я сохраняю эту привычку. Встретившись с больным, я сразу же ставлю диагноз, определяю у больных инфантильные расстройства, вижу себя такой, какой появляюсь в их фантазиях: матерью, бабушкой, сестрой, ребенком, кумиром. Мне не по душе волшебные превращения, которым подвергают мой образ, но приходится с этим мириться. Полагаю, что, если бы какой-нибудь нормальный человек имел неосторожность привязаться ко мне, я тотчас спросила бы себя: кто я для него? Какие неудовлетворенные желания он хочет утолить? И была бы не способна на ответный порыв.
Должно быть, я выехала за пределы Парижа; я катила вдоль Сены по узкому шоссе, окаймленному слева парапетом, а справа – покосившимися домишками, кое-где освещенными очень старыми фонарями; дорога была грязной, но на тротуаре лежал белый снег. Я улыбнулась темному небу. Этот час я выиграла, сбежав из гостиной Клоди, и никому не была им обязана: вот почему, вне всякого сомнения, в воздухе ощущалось столько веселья. Я вспоминала: раньше довольно часто воздух пьянил меня, оглушая радостью, и тогда я говорила себе, что, если бы не существовало таких моментов, не стоило бы и жить. Неужели они возрождаются? Мне предложили пересечь океан, открыть для себя континент, и все, что я нашлась ответить, это «Мне страшно». Чего я боялась? Раньше я не была трусливой. В рощах Пайолив или в лесу Грезинь я подкладывала под голову мешок, закутывалась в одеяло и спала одна под открытым небом так же спокойно, как в своей кровати; мне казалось естественным карабкаться наугад, без проводника, по горным кручам и скользким ледникам; я отвергала осторожные советы, одна садилась за столик в притонах Гавра или Марселя, одна разгуливала по кабильским деревням... {72}Внезапно я повернула назад. Какой смысл притворяться, будто едешь на край света; если я хочу обрести прежнюю свою свободу, не лучше ли вернуться домой и этим же вечером ответить Ромье «да».
Но я не ответила и несколько дней спустя с мучительным беспокойством все еще спрашивала совета, словно речь шла об экспедиции к центру земли.
– Вы согласились бы на моем месте?
– Конечно, – с удивлением отвечал Анри.
Было это в ту ночь, когда огромные светящиеся буквы V победоносно рассекали парижское небо; гости принесли шампанское, пластинки; я приготовила ужин и всюду поставила цветы. Надин осталась у себя в комнате под предлогом срочной работы: она бойкотировала праздник, который в ее глазах на деле был годовщиной смерти.
– Странный праздник, – говорил Скрясин. – Это не конец, это только начало: начало настоящей трагедии.
По его мнению, третья мировая война уже началась.
– Не изображайте Кассандру {73}, – весело сказала я ему. – В рождественскую ночь вы уже предрекали нам бедствия: думаю, вы проиграли ваше пари.
– Мы не заключали пари, – возразил он, – да и года еще не прошло.
– Во всяком случае, пока что французы не утратили интереса к литературе. – Я призвала в свидетели Анри: – В «Вижиланс» получают невероятное количество рукописей, не так ли?
– Это лишь доказывает, что Франция выбрала судьбу Александрии, – сказал Скрясин. – Я предпочел бы, чтобы у «Вижиланс» не было такого успеха и чтобы столь значительной газете, как «Эспуар», не угрожала ликвидация.
– Что ты такое говоришь? – с живостью спросил Анри. – У «Эспуар» все в полном порядке.
– Мне сказали, что вам придется искать частных субсидий.
– Кто тебе это сказал?
– Ах, я уже не помню: ходит такой слух.
– Это ложный слух, – сухо заметил Анри.
Похоже, настроение у него было неважное, что выглядело странно: остальные, напротив, казались веселыми, даже Поль, даже Скрясин, которого хроническое отчаяние отнюдь не приводило в уныние. Робер рассказывал истории другого мира, истории из двадцатых годов; Ленуар и Жюльен вспоминали вместе с ним те экзотические времена; два американских офицера, которых никто не знал, потихоньку напевали балладу Far West {Дальний Запад (англ.)}, и какая-то Wac {Женщина-военнослужащая (англ.)} спала, забившись в угол дивана. Несмотря на прошлые драмы и грядущие трагедии, эта ночь была праздничной ночью, я в этом не сомневалась, и вовсе не из-за песен и фейерверков, а потому, что мне хотелось смеяться и плакать одновременно.
– Пошли посмотрим, что делается на улице! – предложила я. – Потом вернемся ужинать.
Все с восторгом согласились. Без особого труда мы добрались до входа в метро и вышли на станции площадь Согласия; но выбраться на саму площадь оказалось не так-то просто, лестница была заполнена людьми; чтобы не потеряться, мы крепко держались за руки, но в тот момент, когда мы поднялись на последнюю ступеньку, толпа всколыхнулась с такой силой, что я от толчка выпустила руку Робера и оказалась одна с Анри, нас развернуло спиной к Елисейским полям, тогда как мы собирались идти по ним вверх. Поток увлек нас к Тюильри.
– Не пытайтесь сопротивляться, – посоветовал Анри. – Скоро мы все опять соберемся у вас. Остается следовать течению.
В окружении песен и смеха нас вынесло на площадь Оперы, багровую от огней и драпировок; было немного страшно: если споткнешься или упадешь, сразу затопчут ногами, и в то же время зрелище казалось волнующим; ничего еще не было завершено, прошлое не воскреснет, будущее неясно, но настоящее торжествовало, и оставалось лишь отдаться его власти – с ощущением пустоты в голове, с пересохшим ртом, с сильно бьющимся сердцем.
– Не хотите ли выпить по стаканчику? – предложил Анри.
– Если это возможно.
Медленно, со многими уловками нам удалось выбраться из толпы посреди улицы, поднимавшейся к Монмартру; мы вошли в какое-то кабаре, заполненное американцами в мундирах, бормотавшими песни, и Анри заказал шампанское; в горле у меня пересохло от жажды, усталости, волнения, и я залпом выпила два бокала.
– Ведь сегодня праздник, правда? – сказала я.
– Конечно.
Мы дружелюбно взглянули друг на друга; я редко чувствую себя с Анри непринужденно, нас разделяет чересчур много людей: Робер, Надин, Поль; но этой ночью он казался таким близким, да и шампанское прибавило мне смелости.
– Однако вид у вас совсем невеселый.
– Да. – Анри протянул мне сигарету. Он и правда выглядел невеселым. – Я все думаю, кто распространяет слухи, будто «Эспуар» испытывает трудности. Вполне возможно, что это Самазелль.
– Вы его не любите? – спросила я и добавила: – Я тоже. До чего утомительны эти люди, которые нигде не появляются без своего персонажа.
– Однако Дюбрей высоко его ставит, – заметил Анри.
– Робер? Он считает его полезным, но не испытывает к нему симпатии.
– А разве есть разница? – спросил Анри.
Его интонация показалась мне не менее странной, чем вопрос.
– Что вы хотите сказать?
– В настоящее время Дюбрей настолько увлечен тем, чем занимается, что его симпатия к людям измеряется их полезностью – ни больше, ни меньше.
– Но это совсем не так, – с негодованием возразила я. Он насмешливо взглянул на меня:
– Я спрашиваю себя, питал бы он все еще дружеские чувства ко мне, если бы я не открыл для СРЛ двери «Эспуар».
– Он был бы разочарован, – ответила я, – разумеется, он был бы разочарован, но лишь в силу тех причин, которые и вас заставили пойти на это, только и всего.
– О! Согласен, такого рода предположения просто глупы, – с излишней поспешностью заявил Анри.
Я задавалась вопросом, а не показалось ли ему, будто Робер поставил его перед выбором: он может быть резок, когда любой ценой желает добиться своего; мне было бы очень жаль, если бы Робер обидел Анри; он и сам достаточно одинок, ему ни в коем случае не следовало терять эту дружбу.
– Чем больше Робер дорожит людьми, тем большего он от них требует, – сказала я. – На примере Надин я отлично поняла это: с той минуты, как он перестал ожидать от нее слишком многого, он отчасти отстранился от нее.
– Ах, но это разные вещи – быть требовательным в интересах другого или в своих собственных; в первом случае – это доказательство привязанности...
– Но для Робера нет разницы между тем и другим! – возразила я. Обычно мне претит говорить о Робере; но я во что бы то ни стало хотела
рассеять обиду, которую угадывала у Анри.
– Воссоединение «Эспуар» и СРЛ в его глазах было необходимостью, и, значит, вы должны были это признать. – Я спрашивала Анри взглядом: – Вы думаете, он слишком легко распорядился вами? Но это из уважения.
– Я знаю, – с улыбкой сказал Анри. – Он охотно навязывает другим свои убеждения: признайтесь, это в какой-то мере империалистическая форма уважения.
– В конечном счете он был не так уж неправ, раз вы согласились, – заметила я. – Я не совсем понимаю, в чем вы его упрекаете.
– Разве я сказал, что в чем-то упрекаю его?
– Нет, но это чувствуется. Анри заколебался.
– О! Это вопрос нюансов, – сказал он, пожав плечами. – Я был бы признателен Дюбрею, если бы он на минуту поставил себя на мое место. – Анри очень мило улыбнулся мне: – Вот вы бы поступили именно так.
– Я не человек дела, – ответила я и добавила: – Да, временами Робер нарочно заслоняется шорами; но это вовсе не значит, что он лишен бескорыстных чувств и, как правило, не проявляет настоящей заботы о других: вы несправедливы.
– Возможно, – весело сказал Анри. – Знаете, когда нехотя на что-то соглашаешься, немного сердишься и на того, кто подтолкнул тебя к этому: признаю, это не совсем честно.
Я смотрела на Анри, испытывая нечто вроде угрызений совести.
– Вас сильно тяготят новые отношения «Эспуар» с СРЛ?
– О! Теперь уже нет, – сказал он, – я привык.
– Но у вас не было желания ввязываться в это?
– Безумного желания – нет, не было, – улыбнулся он.
Сколько раз он повторял, что политика наводит на него тоску, а теперь увяз в ней по уши; я вздохнула:
– И все-таки есть какая-то правда в том, что говорит Скрясин: никогда политика не была такой всепоглощающей, как сегодня.
– Этот монстр Дюбрей не позволит поглотить себя, – не без зависти сказал Анри. – Он пишет столько же, как раньше?
– Столько же, – ответила я; но, чувствуя полное доверие к Анри, поколебавшись, добавила: – Он пишет столько же, но менее свободно. Помните воспоминания, отрывки из которых вы читали, так вот, он отказался публиковать их, говорит, там найдут немало оружия против него; разве это не печально – думать, что если ты стал общественным деятелем, то не можешь больше оставаться до конца искренним как писатель?
Помолчав немного, Анри ответил:
– Разумеется, исчезает отчасти непроизвольность письма; все, что сегодня публикует Дюбрей, читается в контексте, о котором он обязан помнить; но я не думаю, что это влияет на его искренность.
– То, что его мемуары не появятся в печати, приводит меня в отчаяние!
– Вы неправы, – дружеским тоном сказал он. – Творчество человека, который исповедуется с предельной искренностью, но безответственно, не станет правдивей и наполненней творчества того, кто берет на себя ответственность за все, что говорит.
– Вы думаете? – молвила я и добавила: – Для вас тоже вставал такой вопрос?
– Нет, не совсем так, – ответил он.
– Но другие вопросы вставали?
– Вопросы не перестают на нас сыпаться, разве нет? – уклончиво сказал он. Я продолжала настаивать:
– Как продвигается ваш веселый роман?
– Дело в том, что я его больше не пишу.
– Он стал печальным? Я ведь вам говорила.
– Я больше не пишу, – виновато улыбнулся Анри. – Вообще не пишу.
– Да будет вам!
– Только статьи: они идут с колес; но настоящая книга – дело другое... Этого я уже не могу.
Он не мог: стало быть, в бреднях Поль таилась правда. А ведь он так любил писать! Как же это случилось?
– Но почему? – спросила я.
– Видите ли, не писать – это нормально; ненормально скорее обратное.
– Но не для вас, – возразила я. – Вы не представляли себе жизни без творчества.
Я смотрела на него с беспокойством. «Люди меняются», – сказала я Поль; но, даже зная, что они меняются, мы упорствуем, продолжая считать их неизменными по многим пунктам: еще одна незыблемая звезда начала вальсировать на моем небосклоне.
– Вы считаете, что в нынешних условиях в этом нет смысла?
– О нет! – ответил Анри. – Если есть люди, для которых потребность писать сохраняет смысл, тем лучше для них. Лично мне больше не хочется, вот и все. – Он улыбнулся: – Я признаюсь вам во всем: мне нечего больше сказать; или точнее так: то, что я имею сказать, кажется мне ничтожным.
– Это настроение, оно пройдет, – заметила я.
– Не думаю.
Сердце у меня сжалось; должно быть, отказ от литературного творчества ужасно печален для него.
– Мы так часто видимся, – с упреком и сожалением сказала я, – а вы никогда не говорили нам об этом!
– Не было случая.
– И то верно, с Робером вы не говорите больше ни о чем, кроме политики! – Внезапно меня осенило: – А знаете, что было бы неплохо? Этим летом мы с Робером собираемся совершить путешествие на велосипедах, поедемте с нами на две-три недели.
– Это действительно может быть совсем неплохо, – в нерешительности согласился он.
– Наверняка так и будет! – Я вдруг тоже заколебалась: – Вот только Поль не ездит на велосипеде.
– О! В любом случае я не всегда провожу с ней отпуск, – с живостью отозвался Анри. – Она поедет в Тур к своей сестре.
Мы немного помолчали, потом я неожиданно спросила:
– Почему Поль не хочет попытаться снова начать петь?
– Хотел бы я знать! Не понимаю, что у нее на уме в последнее время, – обескураженно молвил он, пожав плечами. – Возможно, она боится, что, если у нее появится своя жизнь, я воспользуюсь этим, чтобы изменить наши отношения.
– А вы как раз к этому и стремитесь? – спросила я.
– Да, – с жаром ответил он и добавил: – А что вы хотите, я давно уже не люблю ее; впрочем, она прекрасно понимает это, хотя настойчиво утверждает, что все осталось по-старому.
– У меня сложилось впечатление, что она живет сразу в двух мирах, – сказала я. – Она сохраняет полную ясность ума и в то же время убеждает себя, что вы ее безумно любите и что она могла бы быть величайшей певицей века. Думаю, победит здравый смысл, но что тогда с ней станется?
– Ах, я не знаю! – сказал Анри. – Не хотелось бы быть подлецом, но я не чувствую в себе призвания мученика. Иногда ситуация кажется мне простой: если больше не любишь, значит, не любишь. А в иные минуты мне кажется несправедливым перестать любить ее: ведь это все та же Поль.
– Полагаю, по-прежнему любить тоже несправедливо.
– Так как же? Что я могу поделать? – спросил он.
Он действительно выглядел расстроенным; и я в который раз подумала, что рада быть женщиной, так как имею дело с мужчинами, а с ними проблем гораздо меньше.
– Надо, чтобы Поль смирилась, иначе вы окажетесь в тупике. Нельзя жить с нечистой совестью {74}, но и жить против воли тоже нельзя.
– Быть может, следует научиться жить против воли, – сказал он с притворной непринужденностью.
– Нет! Я уверена, что нет! – возразила я. – Если человек недоволен своей жизнью, я не вижу, каким образом он может оправдать ее.
– А вы своей довольны?
Вопрос застал меня врасплох; я говорила, исходя из прежней убежденности, хотя не знала, в какой мере все еще придерживаюсь ее.
– Нельзя сказать, что я ею недовольна, – смущенно ответила я. Он, в свою очередь, внимательно посмотрел на меня.
– И вам этого достаточно: не быть недовольной?
– Это не так уж плохо.
– Вы изменились, – сочувственно сказал он. – Раньше вы едва ли не вызывающе радовались своей судьбе.
– Почему одна я не должна меняться? – возразила я. Но он тоже не отступался:
– Порой мне кажется, что ваша профессия интересует вас меньше, чем раньше.
– Она меня интересует. Но не находите ли вы, что в настоящее время врачевать состояние души в какой-то мере пустое занятие?
– Для тех, кого вы лечите, это важно, – заметил он. – Не менее важно, чем прежде: где разница?
Я заколебалась, потом ответила:
– Дело в том, что прежде я верила в счастье; то есть я хочу сказать: думала, что счастливые люди – на верном пути. Вылечить больного означало сделать его настоящей личностью, способной придать смысл своей жизни. – Я пожала плечами. – Необходимо верить в будущее, чтобы считать, будто у каждой жизни есть смысл.
Анри улыбнулся; в его глазах застыл вопрос.
– Будущее не так уж беспросветно, – заметил он.
– Не знаю, – сказала я. – Возможно, прежде оно рисовалось мне в розовом свете, поэтому серьга меня пугает. – Я улыбнулась: – Именно в этом я больше всего изменилась: я всего боюсь.
– Вы меня удивляете! – сказал он.
– Уверяю вас. Да вот, к примеру, уже несколько недель назад мне предложили поехать в январе в Америку на конгресс по психиатрии, а я никак не могу решиться.
– Но почему? – с возмущением спросил он.
– Не знаю; мне кажется это заманчивым и в то же время страшит. А вы не испугались бы? Вы согласились бы на моем месте?
– Конечно! – сказал он. – Что с вами может случиться?
– Ничего особенного. – Я заколебалась. – Наверное, странно видеть себя и людей, которыми дорожишь, из глубин другого мира...
– Это должно быть очень интересно. – Он ободряюще улыбнулся мне. – Вы наверняка сделаете какие-нибудь маленькие открытия; но меня удивило бы, если бы они сильно повлияли на вашу жизнь. То, что с нами случается или что мы делаем, в конечном счете никогда не имеет большого значения...
Я опустила голову. «И верно, – подумалось мне. – Ничто никогда не имеет столь важного значения, как мне представляется. Я уеду, вернусь, все проходит, ничего не происходит». Вот и наш разговор тет-а-тет остался уже в прошлом. Пора было возвращаться домой к ужину. Доверительную близость этого часа мы могли бы продлить до зари, а может и дольше. Но из-за множества причин не стоило даже пытаться. Не стоило? Во всяком случае, мы не попытались.
– Пора идти на поиски остальных, – сказала я.
– Да, – согласился Анри, – пора.
Мы молча дошли до метро, где и встретились с остальными.
Встреча Робера и Лафори проходила с ярой учтивостью; ни один из них не повышал голоса, но оба именовали друг друга военными преступниками. В заключение Лафори сказал опечаленным тоном: «Мы будем вынуждены перейти к атаке». Это не помешало Роберу с воодушевлением готовить митинг, намеченный на июнь. Между тем как-то вечером, после долгого заседания с Анри и Самазеллем, он внезапно спросил меня:
– Я прав или нет, организуя митинг? Я с изумлением взглянула на него:
– Зачем вы меня об этом спрашиваете?
– Затем, чтобы ты ответила, – улыбнулся он.
– Вам лучше знать.
– Никому ничего не дано знать.
Я не спускала с него недоуменного взгляда:
– Отказаться от митинга, не значит ли это отказаться от СРЛ?
– Так оно и есть.
– После вашего спора с Лафори вы подробнейшим образом объясняли мне, почему и речи не может быть о том, чтобы вы уступили. Что нового произошло?
– Ничего не произошло, – ответил Робер.
– В чем же дело? Почему вы изменили мнение? Вы не считаете больше возможным навязывать свою волю коммунистам?
– Напротив; в случае успеха не исключено, что они не станут порывать с нами отношения. – Запнувшись, Робер продолжал в нерешительности: – Я сомневаюсь относительно всего в целом.
– Относительно движения в целом?
– Да. Бывают моменты, когда я задаюсь вопросом, а не утопия ли это – социалистическая Европа? Хотя любая не реализованная еще идея необычайно похожа на утопию; ничего никогда нельзя было бы добиться, если считать невозможным все, кроме того, что уже существует.
Казалось, он возражал невидимому собеседнику, а я спрашивала себя, отчего вдруг у него появились такие сомнения. Он вздохнул:
– Не так-то легко отличить действительную возможность от мечты.
– А разве Ленин не говорил: «Надо мечтать»?
– Да, но при условии, что серьезно веришь в свою мечту; и в этом весь вопрос: достаточно ли серьезно я в нее верю?
Я с удивлением смотрела на него.
– Что вы хотите сказать?
– В чем причина моего упорства, что это: вызов, гордыня или потворство самому себе?
– Странно, что у вас возникли такого рода сомнения, – заметила я. – Не в ваших правилах остерегаться самого себя.
– Но я остерегаюсь своих правил! – возразил Робер.
– В таком случае остерегайтесь и этого недоверия к себе. Быть может, вы склонны отступить, опасаясь поражения или из страха перед лавиной осложнений.
– Возможно, – признал Робер.
– Думаю, вам не доставляет удовольствия мысль о том, что коммунисты собираются начать кампанию против вас?
– Нет, удовольствия мне это не доставляет, – согласился Робер. – Столько усилий приходится прилагать, чтобы тебя поняли! А с ними постоянно будут возникать наихудшие недоразумения. Да, – добавил он, – возможно, во мне говорит писатель, трусливо советуя политическому деятелю смириться.
– Вот видите, – сказала я. – Если вы начнете перебирать свои мотивы, вам не выйти из этого. Оставайтесь на объективной позиции, как сказал бы Скрясин.
– Увы! Такая позиция слишком неустойчива! – возразил Робер. – Особенно когда располагаешь неполной информацией. Да, я верю в успех европейских левых сил, но не потому ли, что я убежден в их необходимости?
Меня смущало то, что Робер ставит вопрос таким образом. Он рьяно упрекал себя в том, что простодушно поверил в добрую волю коммунистов, но разве этого достаточно, чтобы до такой степени заставить его усомниться в себе? Впервые за всю нашу жизнь я видела, что его прельщает не требующее большой затраты сил решение.
– Когда вы надумали отказаться от СРЛ? – спросила я.
– О! Ничего определенного я не надумал, – ответил Робер. – Я просто задаюсь вопросом.
– С каких пор вы задаетесь таким вопросом?
– Да уже дня два-три, – сказал Робер.
– И без особой на то причины?
– Без особой причины, – улыбнулся он. Я внимательно посмотрела на него.
– А не означает ли это всего-навсего, что вы устали? – спросила я. – У вас усталый вид.
– Верно, я немного устал, – признался он.
Внезапно мне бросилось это в глаза: вид у него был очень усталый. Веки покраснели, лицо опухло и стало серым. «Ведь он не так уж молод!» – в тревоге подумала я. О! Он еще не был стар и все-таки не мог больше позволять себе прежние излишества; на деле же он их себе позволял и даже преумножал: возможно, чтобы доказать себе, что он все еще молод. Кроме СРЛ, «Вижиланс» и его книги, существовали визиты, письма, телефонные звонки; всем требовалось высказать ему что-нибудь срочное: одобрение, критику, предложения, проблемы; если их не принимали, если их не печатали, то обрекали на голод, на нищету, на безумие, на смерть, на самоубийство. И Робер принимал их, урезая время сна, он почти никогда не спал.