Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 49 (всего у книги 55 страниц)
– У тебя есть Мария, у тебя есть твоя жизнь, есть вещи, которые тебя интересуют, – весело сказал он.
– И все-таки у меня много свободного времени, – возразила Надин. – В Порто-Венере у нас будет уйма времени.
Анри внимательно посмотрел на Надин.
– Тебя это пугает?
– Не знаю, – отвечала она. – Я поняла, что до того, как у меня в кармане оказался этот билет, я никогда всерьез не верила в отъезд. А ты в него верил?
– Конечно, разве не ясно?
– Не так уж ясно, – ответила Надин немного агрессивно. – Люди ведут разговоры, обмениваются письмами, готовятся к отъезду, но до тех пор, пока не сядешь в поезд, это вполне может быть только игрой. – И она добавила: – Ты хоть уверен, что хочешь уехать?
– Почему ты об этом спрашиваешь? – удивился он.
– Просто у меня сложилось определенное впечатление, – сказала она.
– Ты думаешь, что я боюсь соскучиться с тобой?
– Нет. Ты мне двадцать раз повторял, что я не навожу на тебя скуку, и я решила поверить тебе, – серьезным тоном ответила она. – Я думаю обо всем в целом.
– О чем обо всем? – спросил Анри.
Он слегка рассердился. Это было так похоже на Надин: она чего-то хотела, безудержней, чем кто-либо, а когда добивалась своего, то теряла голову. Именно у нее появилась идея такого дома, и она, казалось, так сильно стремилась к этому, что Анри ни на минуту не поставил под сомнение их план. А теперь она оставляла его одного перед лицом будущего, которого вдруг не стало.
– Ты говоришь, что не хочешь читать газет, но ты будешь их читать, – сказала Надин. – Представляешь, как странно будет получить «Вижиланс» или этот еженедельник, который когда-нибудь выйдет.
– Послушай, – сказал Анри, – когда уезжают вот так, надолго, всегда наступает трудный момент, который необходимо пережить. Это не причина, чтобы внезапно менять все наши планы.
– Глупо уезжать ради того лишь, чтобы не менять планов, – рассудительно заметила Надин.
– Ты слышала, что говорил на днях твой отец? Если я останусь, начнется все то же, что было раньше, когда ты упрекала меня за то, что у меня нет времени жить.
– Раньше я говорила много глупостей, – отвечала Надин.
– В этом году я не торопился и был очень счастлив, – сказал Анри. – Я еду в Италию, чтобы продолжить это.
Надин нерешительно взглянула на него:
– Если ты действительно думаешь, что будешь там счастлив...
Анри не ответил. Счастлив – пожалуй, это слово утратило свой смысл. Миром никогда не владеют, и защититься от него тоже нельзя. Ты внутри него, и все тут. В Порто-Венере или в Париже – какая разница, земля с ее несчастьями, ее преступлениями, ее несправедливостью все равно никуда не денется.
Остаток своей жизни он вполне может потратить на бегство, но убежища ему нигде не найти. Он все равно будет читать газеты, слушать радио, получать письма. Единственное, что он выиграет, это возможность сказать себе: «Я ничего не могу поделать». Внезапно что-то взорвалось в его груди. Нет. Одиночество, которое гнетет его этим вечером, и глухое бессилие вовсе не то, чего он хотел. Нет. Он не согласится вечно говорить себе: «Все происходит без меня». Надин ясно поняла: ни на мгновение он по-настоящему не выбирал это изгнание. Он вдруг осознал, что не один день уже с ужасом переносит мысль о нем.
– Ты будешь довольна, если мы останемся здесь? – спросил он.
– Я буду довольна везде, если будешь доволен ты, – с жаром сказала она.
– Ты хотела жить на солнце, в красивом месте?
– Да. – Надин заколебалась. – Видишь ли, люди мечтают о рае, но, когда им предлагают его, они уже не спешат туда, – сказала она.
– Иными словами, ты будешь сожалеть об отъезде? Надин с серьезным видом взглянула на него:
– Я прошу тебя об одной вещи: делай то, что тебе хочется. Думаю, я осталась такой же эгоисткой, какой была раньше, – добавила она, – но не такой недальновидной. Если я буду думать, что навязала тебе свою волю, то это отравит мое существование.
– Я уже не знаю, чего хочу, – признался Анри. Он поднялся и поставил на проигрыватель одну из тех пластинок, которые только что купил. Если он не уедет, то у него не часто будет время, чтобы слушать их. Анри оглянулся вокруг. Если он не уедет, он знал, что его ждет, на этот раз он предупрежден. «По крайней мере, я сумею избежать некоторых ловушек, – сказал он себе и безропотно подумал: – Зато попаду в другие».
– Хочешь, послушаем немного музыку? – спросил Анри. – Нам необязательно решать все сегодня вечером.
Но он знал, что все уже решено.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Неужели я предчувствовала, что дойду до этого? Когда я взяла пузырек из сумки Поль, я рассчитывала его выбросить, а сама спрятала на дне своей коробки для перчаток. Достаточно подняться к себе в комнату, достаточно одного движения, и я со всем покончу. Такая мысль меня утешает. Я прижимаюсь щекой к теплой траве и говорю тихонько: «Я хочу умереть»; горло мое разжимается, и я становлюсь вдруг очень спокойной.
Это не из-за Льюиса. Вот уже две недели, как огромная орхидея завяла и я ее выбросила, дело закрыто. Уже в Чикаго я начала выздоравливать, я выздоровею и не смогу помешать себе в этом. Люди, которых убивают везде понемногу, тоже тут ни при чем, так же как надвигающаяся война: быть убитой или умереть, разница невелика, все умирают приблизительно в одном и том же возрасте с разницей примерно в сорок лет. Нет. Все это меня не касается. Если бы что-то меня касалось, я бы чувствовала себя живой и не стремилась бы перестать быть таковой. Но меня снова настигает смерть, как в тот день, в пятнадцать лет, когда я закричала от страха. Мне уже не пятнадцать лет. У меня уже нет сил бежать. Из-за нескольких дней ожидания приговоренный к смерти вешается в своей камере, а тут хотят, чтобы я терпеливо ждала целые годы! Зачем? Я устала. Когда устаешь, смерть кажется гораздо менее ужасной. Если я могу умереть от желания, которое испытываю к ней, воспользуемся этим.
Все началось две недели назад, с того момента, как я прилетела в Париж. Робер ждал меня на вокзале Инвалидов. Он не сразу меня увидел. Он ходил вдоль тротуара мелкими стариковскими шажками, и меня словно озарило: «Он стар!» Робер улыбнулся мне, взгляд его был по-прежнему все таким же молодым, но лицо начало сдавать и будет сдавать до тех пор, пока совсем не исказится. И с той минуты я непрестанно думаю: «Ему осталось десять или пятнадцать лет, может быть, двадцать: это мало – двадцать лет! А потом он умрет. Он умрет раньше меня». Сегодня утром он беседовал с Анри, они говорили, что надо все начать заново, что всегда все начинают заново, что иначе и быть не может, они строили планы, спорили. А я смотрела на его зубы; единственное, что сохраняет верность телу, – это зубы, в которых обнажается скелет. Я смотрела на скелет Дюбрея и говорила себе: «Он ждет своего часа». Час придет. У нас есть возможность тянуть какое-то время, но пощады никогда не бывает. Я увижу Робера на кровати с восковым лицом, с фальшивой улыбкой на губах и буду одна перед его трупом. Какая ложь – умиротворенные каменные фигуры, которые спят бок о бок в склепах, и эти обнявшиеся супруги на своих погребальных урнах! Можно, конечно, смешать наш пепел, но смерть нашу соединить нельзя. В течение двадцати лет я думала, что мы живем вместе, но нет; каждый в одиночку заключен в собственном теле со своими артериями, которые затвердевают под усыхающей кожей, со своими печенью и почками, которые снашиваются, и своей кровью, которая бледнеет, со своей смертью, которая незаметно созревает в нем, отъединяя его от всех остальных.
Я знаю, что сказал бы мне Робер, он уже говорил это: «Я не приговоренный к смерти. Я живой». Он убедил меня. Но тогда ведь он разговаривал с живой, и жизнь – это истина живых. Я играла с мыслью о смерти: только лишь с мыслью; тогда я была еще жива. Сегодня дело другое. Я больше не играю. Смерть уже здесь; она заслоняет синеву неба, она поглотила прошлое и пожирает настоящее. Земля оледенела, небытие вновь завладевает ею. Скверный сон все еще плывет сквозь вечность: пузырь, который я проткну.
Я поднимаюсь на локте, смотрю на дом, на липу, на колыбель, в которой спит Мария. День как день, похожий на все другие, и небо кажется голубым. Но как пусто! Все безмолвствует. Быть может, это молчание – всего лишь молчание моего сердца. Во мне нет больше любви – ни к кому, ни к чему. Я думала: «Мир велик, неистощим, жизни не хватит, чтобы насытиться им!» А теперь я смотрю на него равнодушно, он стал необъятным местом изгнания. Какое мне дело до далеких галактик и миллиардов людей, которые не знают и никогда не узнают меня! У меня всего лишь одна жизнь, значение имеет только она, но именно она теперь не в счет. Мне нечего больше делать на земле. Мое ремесло, какая насмешка! Как я посмею помешать какой-нибудь женщине плакать или заставить мужчину засыпать? Надин любит Анри, во мне она уже не нуждается. Робер был счастлив со мной, как был бы счастлив с другой или один. «Дай ему бумагу, время, и ему ничего больше не нужно». Конечно, он пожалеет обо мне, но на истинные сожаления он не способен, к тому же он и сам тоже скоро окажется под землей. Льюису я была нужна. Мне думалось: «Слишком поздно начинать все сначала», я приводила себе разные доводы, и вот все доводы улетучились, я ему больше не нужна. Я прислушиваюсь: ни единого зова, ниоткуда. Ничто не защищает меня от того маленького пузырька, который ждет меня на дне коробки для перчаток. Я выпрямилась, поглядела на Марию. На ее замкнутом личике я опять вижу свою смерть. Когда-нибудь ей будет столько же лет, сколько мне, а меня уже здесь не будет. Она спит, дышит, она вполне реальна: она реальность и будущего, и забвения. Наступит осень, возможно, она пойдет гулять в этот сад или куда-то еще; если случайно она произнесет мое имя, никто ей не ответит, и мое молчание затеряется в общем молчании. Но она даже и не произнесет его, мое отсутствие станет таким полным, что никто и ведать о нем не будет. Эта пустота вызвала у меня головокружение.
Между тем я помню, что жизнь порой бывала чудесной, точно ярмарка, и сон ласковым, словно улыбка. В Гао мы спали на террасе гостиницы, на рассвете ветер врывался под противомоскитную сетку, и кровать раскачивалась, словно лодка; а с палубы парохода, пропахшей смолой, было видно, как из-за острова Эгина поднимается огромная оранжевая луна; небо и земля сливались в водах Миссисипи, гамак раскачивался во дворе, где квакали жабы, и я видела, как теснились созвездия над моей головой. Я спала на песке в дюнах, на сене в крытом гумне, на мху, на сосновых иголках, в палатках, на стадионе в Дельфах {138}и под небом вместо крыши в древнем театре Эпидавра {139}, на полу в залах ожидания, на деревянных полках вагонов, на старинных кроватях под балдахином, на больших деревенских кроватях с пуховыми перинами, на балконах, скамейках, на крышах. И я спала в объятиях.
Довольно! Каждое воспоминание пробуждает тоску. Сколько смертей ношу я в себе! Умерла девочка, которая верила в рай, умерла девушка, считавшая бессмертными книги, идеи и человека, которого она любила, умерла молодая женщина, которая разгуливала, довольная, по миру, предназначенному для счастья, умерла влюбленная, со смехом просыпавшаяся в объятиях Льюиса. Они так же мертвы, как Диего и любовь Льюиса; у них тоже нет могилы, вот почему им заказан покой подземного царства. Они хоть и слабо, но все еще помнят себя и, томясь, призывают вечный сон. Сострадание к ним. Похороним их всех разом.
Я направилась к дому, бесшумно прошла мимо окна Робера. Он сидит за столом, работает: как он близок! Как он далек! Достаточно окликнуть его, он улыбнется мне, а дальше? Он улыбнется мне на расстоянии: непреодолимом расстоянии. Между его жизнью и моей смертью нет связующей нити. Я поднялась к себе в комнату, открыла коробку для перчаток, взяла пузырек. Я держу в руке свою смерть: это всего-навсего маленький коричневатый пузырек.
Вдруг он перестал мне угрожать, он подчиняется мне. Сжимая пузырек, я легла на кровать и закрыла глаза.
Я дрожала от холода и в то же время обливалась потом, я боялась. Кто-то собирался отравить меня. Это была я и уже не я, опустилась черная ночь, все казалось таким далеким. Я сжимала пузырек. Мне было страшно. Но всей душой я хотела победить страх. Я одержу над ним победу. Я выпью. Иначе все начнется снова. Я не хочу. Все начнется снова. Мысли мои придут в порядок, все в тот же порядок, а также вещи и люди, Мария в своей колыбели, Диего неведомо где, Робер, спокойно шествующий к своей смерти, как Льюис к забвению, я вернусь к разуму, который поддерживает порядок: прошлое позади, будущее, пока невидимое, – впереди, свет, отделенный от тьмы, этот мир, победоносно выплывающий из небытия, и мое сердце – как раз там, где оно бьется, ни в Чикаго, ни возле трупа Робера, а в своей клетке, у меня под ребрами. Все начнется снова. Я скажу себе: «У меня был приступ депрессии». Очевидность, приковавшую меня к этой постели, я объясню депрессией. Нет! Я достаточно всего отрицала, достаточно забывала, достаточно избегала, достаточно лгала; один раз, раз и навсегда, я хочу дать восторжествовать истине. Смерть победила: теперь она – настоящая. Достаточно одного движения, и эта истина станет вечной.
Я открыла глаза. Было светло, но разницы между ночью и днем не существовало. Я парила над безмолвием, великим религиозным безмолвием, как в те времена, когда лежала на своем пуховике в ожидании ангела, который должен был меня унести. Сад, комната молчали. Я тоже. Я перестала бояться. Все соглашалось с моей смертью. И я с ней соглашалась. Сердце мое ни для кого уже не бьется, как будто вообще перестало биться, как будто все другие люди уже обратились в прах.
Из сада донесся шум: шаги, голоса, но они не нарушали молчания. Я видела и была слепой, я слышала и была глухой. Надин очень громко сказала рассерженным голосом: «Мама не должна была оставлять Марию одну». Слова пронеслись над моей головой, не коснувшись меня, их слова уже не могли затронуть меня. Внезапно во мне проснулось слабое эхо: тихий гложущий отзвук. «Что-то случилось?» Мария одна на лужайке: ее могла оцарапать кошка, укусить собака. Нет: в саду смеялись, но молчание уже не сомкнулось, чтобы отгородить меня. Эхо повторило: «Я не должна была». И я представила себе голос Надин, громкий и возмущенный: «Ты не должна была! Ты не имела права!» Кровь бросилась мне в лицо, и что-то живое обожгло сердце: «Я не имею права!» Ожог заставил меня очнуться. Я выпрямилась, тупо посмотрела на стены; в руках я держала пузырек, в комнате было пусто, но я была уже не одна. Они войдут в комнату; я ничего не увижу, но они меня увидят. Как я об этом не подумала? Не могу я навязать им свой труп и все, что за этим последует, отозвавшись в их сердцах: склонившийся над кроватью Робер, Льюис в доме в Паркере с пляшущими у него перед глазами фразами, неистовые рыдания Надин. Я не могу. Я встала, сделала несколько шагов, рухнула на стул перед своим туалетным столиком. Странно. Умру я – одна, а между тем переживать мою смерть будут другие.
Я долго сидела перед зеркалом, вглядываясь в свое избегнувшее гибели лицо. Губы посинели бы, нос заострился, но не для меня: для них. Моя смерть не принадлежит мне. Пузырек все еще тут, под рукой, смерть по-прежнему рядом, но живые еще ближе. По крайней мере, пока Робер жив, я не смогу ускользнуть от них. Я убираю пузырек. Приговоренная к смерти; но и приговоренная к жизни – на какой срок? На десять, двадцать лет? Я говорила: двадцать лет – это мало. А теперь десять лет кажутся мне бесконечностью: длинным темным туннелем.
– Ты не спустишься?
Надин постучала, вошла, встала рядом со мной. Я чувствую, что бледнею. Она вошла бы и увидела на кровати меня, сведенное судорогой тело: какой ужас!
– Что с тобой? Ты больна? – с тревогой в голосе спросила она.
– У меня разболелась голова. Я поднялась принять аспирин.
Слова без усилий срываются с моих губ, и голос кажется мне нормальным.
– И ты оставила Марию одну, – проворчала Надин.
– Я сразу спустилась бы, но услыхала тебя и задержалась немного отдохнуть. Мне уже лучше, – добавила я.
Надин подозрительно смотрит на меня, но все, что она подозревает, это неприятности с сердцем.
– Правда? Ты чувствуешь себя лучше?
– Аспирин помог мне. – Я встаю, чтобы укрыться от ее инквизиторского взгляда. – Давай спустимся {140}.
Анри протянул мне стакан с виски. Он просматривал бумаги вместе с Робером, который с радостным видом стал объяснять мне что-то. Я с изумлением спрашивала себя: «Как я могла быть такой легкомысленной? Как не подумала о бесконечных угрызениях совести, которые я готовила ему?» Нет, это не легкомыслие. На какое-то мгновение я действительно оказалась по ту сторону, там, где ничто не имеет значения, где все ничто.
– Ты слушаешь меня? – спросил Робер. И улыбнулся мне: – Где ты?
– Здесь, – отвечала я.
Я здесь. Они живут, они разговаривают со мной, и я жива. Очертя голову я снова бросилась в жизнь. Слова входят мне в уши и мало-помалу обретают смысл. Вот смета еженедельника и макеты, которые предлагает Анри. Нет ли у меня идеи для названия? Ни одно из тех, о которых думали до сих пор, не подходит. Я ищу название. Я говорю себе, что, раз они оказались достаточно сильными, чтобы вырвать меня у смерти, быть может, они сумеют помочь мне снова начать жить. Они наверняка сумеют. Либо все мы становимся безучастными, либо земля заселяется вновь; я не безучастна. Раз мое сердце продолжает биться, надо, непременно надо, чтобы оно билось ради чего-то, ради кого-то. Раз я не глухая, то услышу, как меня снова позовут. Кто знает? Быть может, когда-нибудь я снова буду счастлива. Кто знает?
Приложения
Н.И. ПолторацкаяСимона де Бовуар и ее роман «Мандарины»
Французская писательница Симона де Бовуар была для своего времени, как теперь принято говорить, знаковой фигурой. Всяческие ярлыки на нее навешивали еще при жизни: она и «верховная жрица экзистенциализма», и «французский экзистенциалист номер два». В США с 1948 года ее величали не иначе как «самой истовой экзистенциалисткой из всех экзистенциалистов» (Bair 1990: 354). Оценки личности де Бовуар колебались от восторженных до недоброжелательных, она не раз оказывалась объектом нападок, над писательницей посмеивались, называя ее «великой Сартрицей» или даже «Нотр-Дам де Сартр».
Обычно отсвет славы мужчины падает и на женщину, которая рядом с ним идет по жизненному пути. На Симону де Бовуар упала тень Сартра, и в этой тени померк блеск ее собственных заслуг. Хотя она всю себя посвятила литературе. На ее книгах воспитано не одно поколение женщин, которые видели в судьбе писательницы пример осуществленной мечты о свободной и наполненной творчеством жизни. Заслуги де Бовуар перед французским и мировым женским движением огромны: когда она умерла, за гробом шли около пяти тысяч человек, в основном женщины. Она была «символической матерью» феминизма, и после ее кончины представительницы многих женских организаций выразили скорбь в таких словах: «Мы осиротели». Исследование женской судьбы, осуществленное писательницей в 1949 году в эссе «Второй пол» (см.: Бовуар 1997), принесло ей славу адвоката феминистского сознания и автора одного из самых значительных произведений феминизма. Однако высшую и самую престижную во Франции литературную премию – Гонкуровскую – ей по праву присудили за роман «Мандарины» (1954).
Встречаются люди, знакомство с жизнью которых заставляет нас уверовать в судьбу. Почему Симона де Бовуар, в высшей степени «благовоспитанная девица», делалась вдруг ниспровергательницей традиционных моральных устоев? Надо сказать, что в первых крупных работах, посвященных де Бовуар, поднимался именно этот вопрос (см.: Henry 1961; Hourdin 1962). Позднее де Бовуар привлекала всех главным образом как автор «Второго пола» (см., напр.: Schwarzer 1984). Еще позднее на смену интересу к ее мировоззрению пришел интерес к ней самой как к исключительной личности (см.: Eaubonne 1986; Bair 1990), которая, по признанию Франсуа Миттерана, наложила отпечаток на все наше время. Иными словами, работы, посвящаемые ей теперь, можно охарактеризовать так же, как известный французский литературовед Ж. Бреннер охарактеризовал труды последних лет о Сартре: «Появившиеся посмертно книги о Сартре рассказывают нам больше о человеке, чем о писателе» (Бреннер 1994: 16). Бессмысленно выражать по этому поводу сожаление. Общественный интерес в этом случае, впрочем, как и во многих ему подобных, сместился с того, что делает интеллектуал, на то, какой он человек [1]. «Что можно знать о человеке сегодня?» – так обозначил поле подобных исследований Сартр. По сути, он и наметил движение литературоведческой науки в этом направлении, развивая идеи экзистенциального психоанализа в таких работах, как «Бодлер» («Baudelaire», 1946), «Святой Жене, комедиант и мученик» («Saint Genet, comédien et martyr», 1952) и, наконец, в фундаментальном труде «Идиот в семье. Гюстав Флобер от 1821 до 1857» («L'idiot de la famille: Gustave Flaubert de 1821 a 1857», 1971—1972). Следуя этой тенденции, и мы постараемся подробнее рассказать, каким человеком была создательница «Мандаринов».
* * *
Симона де Бовуар родилась 9 января 1908 года, и, казалось, судьба этой малышки записана на небесах. Феи наворожили ей родиться в старинной, хотя и небогатой аристократической семье, которая вела свой род от Гийома де Шампо (1070—1121) – теолога и философа, учителя знаменитого Абеляра. Были все основания полагать, что со временем Симона превратится в очаровательную девушку, удачно выйдет замуж за принца и будет жить с ним долго и счастливо в окружении детей и внуков. Родители постарались, чтобы она получила надлежащее воспитание. В возрасте пяти с половиной лет ее определили в Кур Дезир – руководимое монахинями учебное заведение, из стен которого выходили в мир будущие добродетельные супруги, образцовые матери и ревностные прихожанки. Но, видимо, здесь не обошлось без вмешательства злой волшебницы, изощренно напакостившей в XX веке многим девицам. Отец Симоны вложил все деньги семьи в займы царскому правительству: уж очень соблазнительными показались условия, предложенные Николаем П. Золотой ручеек богатств, накопленных рачительными де Бовуарами со времен крестовых походов, влился в реку французского золота, исчезнувшую в зыбучих песках пролетарской революции, так что и теперь, по прошествии столетия, спорадические требования дотошных французов возместить сторицей потерю этого теперь уже мифического золота не привели к приемлемому для них результату. Свою роль в судьбе Симоны сыграли и те подарки, которыми наградили ее благожелательно настроенные феи. Но и тут не обошлось без подвохов: цепкость ума и настойчивое стремление к ясности мысли [2]имели в качестве оборотной стороны категорическое неприятие любых половинчатых решений, тягу к крайностям и фантастическое упорство [3]. Обуреваемая стремлением раздвинуть горизонты собственной жизни, она, вместо того чтобы вяло влачить монотонное существование, «шла вперед, к невидимой цели, с плотно сомкнутыми губами и остановившимся взором» (Beauvoir 1958: 182).
Трудно отыскать другую судьбу, которая дала бы нам пример столь властного призвания, столь рано созревшего выбора и такого последовательного осуществления честолюбивых дерзаний юности. И если ход жизни зависит от нашего отношения к миру, то Симона де Бовуар с рождения вела себя как удачливая завоевательница: с азартом одолевала препятствия, не теряя веры в свое призвание и тайное покровительство судьбы, а также в собственную исключительность и превосходство над другими людьми. Вспоминая о детстве, она писала: «Бог всегда был на моей стороне» (Ibid: 75). Чем старше становилась Симона, тем более истово она молилась. Девочка мечтала об апостольском служении, об экстаз ах и видениях, полагая, что «нет ничего ужаснее потери веры» (Ibid.: 137). Она была убеждена, что Божьим избранникам уготованы тяжкие испытания, а потому любимой игрой ее детства было воображать себя великомученицей. В ней, несомненно, присутствовали задатки героической личности: она с одинаковым успехом могла превратиться как в проповедницу, так и в воинствующую атеистку [4], ибо была скроена «из того материала, из которого творят святых», и «одинаково подходила и для того, чтобы написать „Второй пол“, и для того, чтобы полновластно вершить дела в каком-нибудь монастыре» (Hourdin 1962: 56).
В переходном возрасте, когда дети становятся особенно требовательными по отношению к родителям, Симона и к Отцу Небесному предъявляла серьезные претензии, ожидая, что тот явит себя в конкретном и узнаваемом действии. Долгое время она всерьез надеялась получить от Бога знак, что ее усилия замечены. Но Бог вел себя уклончиво и своего присутствия никак не обнаруживал. А потом настал момент выбора: путь веры или путь дальнейшего интеллектуального развития. Половинчатые решения были не в ее характере, и Симона раз и навсегда предпочла интеллект [5].
Всю жизнь Симону де Бовуар занимали поиски свидетельств уникальности или хотя бы реальности своего существования. Утрата религиозного чувства могла бы роковым образом сказаться на формировании ее личности, если бы место Бога в душе Симоны не заняла литература. Дневник заменил ей исповедь, а книги со временем стали значить то, что прежде значил Бог. Только литература могла подарить ей бессмертие взамен утраченной вечной жизни во Христе. Когда героиня «Мандаринов» Анна утверждала, что книги сохраняют для нее «привкус вечности» и она предпочитает их реальному миру, она высказывала то, в чем с давних пор была убеждена и сама де Бовуар. Эту же мысль де Бовуар доверит развить другому герою «Мандаринов», Анри Перрону: «Он не воображал, что его будут читать вечно, а между тем, когда писал, чувствовал, что погружен в вечность» (с. 86 наст. изд.).
В детстве для нее было живо только то, что записано. «Если в сочинении я рассказывала какой-нибудь эпизод из моей жизни, то он ускользал от забвения, вызывал интерес других людей и был тем самым окончательно спасен» [6](Beauvoir 1958: 71), – утверждала она. В юности и зрелости для того, чтобы понять смысл происходящего, ей необходимо было это описать [7]. Сколько же часов – «столь дивно оправданных, столь бездарно потерянных» – подарила она своим записям! В пятнадцать лет, отвечая на вопрос, кем она хочет стать в будущем, Симона де Бовуар записала в альбоме подруги: «Знаменитым писателем». В восемнадцать имена Мориса Барреса, Поля Клоделя, Андре Жида и Поля Валери звучали для нее «неземной музыкой». Эти виртуозы пера помогли открыть подлинные ценности: «искусство, искренность, неуспокоенность». Она, вслед за Валери, могла бы сказать о себе: «Тревога – истинное мое ремесло». Постепенно де Бовуар начала осознавать себя частью интеллектуальной элиты, которая во все времена несла тяжкое бремя углубленного самопознания. Она перестала переживать поначалу мучительное для нее «выпадение» из привычной среды: наоборот, теперь Симоне казалось, будто она добровольно покинула ее ради братства мыслителей и ученых, увлеченных поисками истины. И она чувствовала сопричастность их усилиям: настал ее черед узнать, понять и выразить себя. Потеря приданого вынудила де Бовуар воспринимать учебу не как развлечение праздного ума, а как гарантию будущего независимого существования, Подобная позиция заставила бы перевернуться в гробу ее предков, и она не могла не вызывать досады ее родителей, которым казалась унизительной мысль о том, что их дочери придется продавать свой труд. Однако юная Симона со всей решительностью выбрала карьеру преподавателя философии и, несмотря на сопротивление родителей, отстояла право на получение необходимого образования.
Де Бовуар встретила Сартра, когда ей было двадцать лет, и сразу же признала в нем мужчину своей мечты: «Это был мой двойник, в нем я обнаружила доведенными до последнего предела и мои вкусы, и мои пристрастия» (Beauvoir 1958: 344), – признавалась она. Однажды де Бовуар заметила: «Чтобы я признала мужчину равным себе, он должен доказать, что хоть в чем-то лучше меня». Напомним, что Сартр был маленького роста (меньше полутора метров; С. де Бовуар была чуть повыше), с редкими волосами и желтыми от никотина зубами (он безостановочно курил); его правый глаз жутко косил. Но зато он принадлежал к тем, кого женщины «любят ушами»: обладал завидным красноречием и вкрадчивым голосом. По-видимому, де Бовуар была из породы тех, кого стрела Амура поражает именно в ухо, ибо между Сартром и этой чопорной красавицей с яркими и пронзительными голубыми глазами немедленно вспыхнула страсть, сметающая на своем пути все преграды.
Ко времени знакомства с Сартром де Бовуар обладала вполне сложившимся характером. Ее отличали высокий творческий потенциал, вера в собственное призвание, индивидуализм и авантюризм. Проявлению этих черт отчасти способствовали питаемые книжной традицией настроения разочарованности и неудовлетворенности в среде интеллектуалов. Симоне недоставало кумира, и Жан Поль занял вакантное место на пьедестале. Речи Сартра и его друзей были дерзкими, а суждения безапелляционными, вспоминала де Бовуар. Они безжалостно разоблачали любые проявления идеализма и осмеивали духовную жизнь; люди, по их представлениям, являлись всего лишь телами, наделенными потребностями. И Симона, внимая их разоблачениям, двинулась по маршруту жизни к станции под названием «тотальный индивидуализм» [8]. В эпоху модерна любые авангардные течения замешены на отрицании, и потому Сартр, с его едва ли не маниакальной склонностью к теоретизированию, с удовольствием взял на себя труд придумывать обоснования для «эстетики отрицания». С его помощью и де Бовуар все решительнее расправлялась со многими социальными, интеллектуальными и эстетическими ценностями, не замечая, что зачастую при этом терпит урон и незыблемая общечеловеческая мораль.
Де Бовуар была младше Сартра, но быстро догнала его в учебе. В студенческие годы Симону прозвали Кастором (Бобром) не только из-за того, что по-английски ее фамилия звучит как название этого зверька, но и потому, что она, подобно бобрам, очень много трудилась и, снедаемая неутолимой жаждой деятельности, беспрестанно находилась в движении. По свидетельству одного из бывших экзаменаторов, во время конкурсного экзамена на право занимать должность преподавателя философии члены комиссии долго не могли решить, кому из них, ей или Сартру, присудить первое место. В итоге предпочтение отдали Сартру, поскольку он был выпускником Эколь Нормаль, а де Бовуар – студенткой менее престижной Сорбонны; вдобавок «этот бедняга» уже не в первый раз пытался сдать экзамен.