Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 55 страниц)
– Вовсе нет, и вот вам доказательство: я же пригласил вас танцевать.
– О, это семейный вечер. Но вы ведь не пригласите меня пойти куда-нибудь с вами.
Он взглянул на нее с симпатией. Ей-то, по крайней мере, хотелось бы изменить обстановку; ей много всего хотелось: всего другого. Бедная девочка! И то верно: у нее ни для чего не было случая. По Иль-де-Франс на велосипеде – вот примерно и все ее путешествия; суровая юность, а потом тот парень умер; она, похоже, быстро утешилась, и все-таки, должно быть, хранит тягостное воспоминание.
– А вот и ошибаетесь, – сказал он. – Я вас приглашаю.
– Правда? – Глаза Надин блестели. На нее было гораздо приятнее смотреть, когда лицо ее оживлялось.
– В субботу вечером я не пойду в редакцию: встретимся в восемь часов в Красном баре.
– И что будем делать?
– Решайте сами.
– У меня никаких идей.
– К тому времени они появятся у меня. Пойдем выпьем по стаканчику.
– Я не пью, но охотно бы съела еще один бутерброд.
Они подошли к столу; там, как обычно, спорили Ленуар и Жюльен. Каждый упрекал другого в измене надеждам юности. Когда-то, посчитав экстравагантность сюрреализма чересчур сдержанной, они совместно основали «парагуманитарное» движение. Ленуар стал преподавателем санскрита и писал герметические стихи; Жюльен был библиотекарем и перестал писать, возможно, потому, что после скороспелых успехов опасался зрелой посредственности.
– Как ты думаешь, – спросил Ленуар, – не следует ли принять меры против писателей-коллаборационистов?
– Сегодня вечером я ни о чем не думаю! – весело отвечал Анри.
– Скверная тактика – не давать им печататься, – заметил Жюльен. – Пока вы станете состязаться друг с другом в сочинении пасквилей, они спешить не будут и напишут хорошие книги.
Чья-то властная рука опустилась на плечо Анри: Скрясин {9}.
– Посмотри, что я принес: американское виски, удалось привезти две бутылки; первая парижская встреча Рождества: прекрасный случай выпить.
– Великолепно! – сказал Анри. Он наполнил бурбоном стакан и протянул Надин.
– Я не пью, – с обиженным видом напомнила она и отошла.
Анри поднес стакан к губам; совсем забытый вкус. По правде говоря, раньше он предпочитал шотландское виски, но так как и его вкус тоже был забыт, никакой разницы не ощущалось.
– Кто хочет настоящего виски?
Подошел Люк, волоча большие подагрические ноги, за ним наполнили свои стаканы Ламбер и Венсан.
– Мне больше нравится хороший коньяк, – неуверенно сказал Ламбер и вопросительно взглянул на Скрясина: – Там в Америке они и правда пьют виски по дюжине стаканов в день?
– Они, кто это они? – не выдержал Скрясин. – В Америке сто пятьдесят миллионов, и не все из них похожи на героев Хемингуэя. – Его голос звучал неприятно; Скрясин не часто бывал любезен с теми, кто моложе него; он решительно повернулся к Анри: – Я только что серьезно говорил с Дюбреем и крайне обеспокоен.
Вид у него был озабоченный, обычный для него вид; казалось, все, что происходит там, где он находится, и даже там, где его нет, касается его лично. У Анри не было ни малейшего желания разделять тревоги Скрясина. Он спросил едва слышно:
– Чем же?
– Да взять хотя бы движение, которое он сейчас создает. Я полагал, что главная его цель в том, чтобы оторвать пролетариат от компартии. А это, судя по всему, совсем не то, к чему стремится Дюбрей, – мрачно пояснил Скрясин.
– Нет, совсем не то.
Анри охватило уныние, и он подумал: «Вот какие разговоры меня ждут на протяжении всего дня, если я позволю Дюбрею втянуть меня». И он опять почувствовал, как его с ног до головы охватывает жгучее желание очутиться где-нибудь еще.
Скрясин посмотрел ему прямо в глаза.
– Ты с ним заодно?
– Только отчасти, – сказал Анри. – В политике я не силен.
– Ты наверняка не понял, что затевает Дюбрей, – продолжал Скрясин, устремив на Анри осуждающий взгляд. – Он собирает левые силы, так называемые независимые, но согласные на единство действий с коммунистами.
– Да, я знаю, – подтвердил Анри. – Ну и что?
– А то, что он играет им на руку; есть множество людей, которых коммунизм пугает и которых Дюбрей сблизит с коммунистами.
– Только не говори, что ты против единства действий, – сказал Анри. – Хорошо будет, если у левых начнется раскол!
– Левые в подчинении у коммунистов! Это мистификация, – заявил Скрясин. – Если вы решили идти с ними, вступайте в компартию, так будет честнее.
– И речи быть не может. По множеству вопросов мы с ними не согласны! – возразил Анри.
Скрясин пожал плечами:
– В таком случае через три месяца сталинисты разоблачат вас как социал-предателей.
– Посмотрим, – сказал Анри.
У него не было ни малейшего желания продолжать разговор, но Скрясин посмотрел на него в упор:
– Мне сказали, что у «Эспуар» много читателей из рабочего класса. Это правда?
– Правда.
– Стало быть, у тебя в руках единственная некоммунистическая газета, которая находит отклик у пролетариата! Ты понимаешь свою ответственность?
– Понимаю.
– Если ты поставишь «Эспуар» на службу Дюбрею, то станешь сообщником в отвратительной махинации, – предупредил Скрясин. – Пускай Дюбрей твой друг, – добавил он, – но надо противостоять ему.
– Послушай, что касается газеты, то она никогда не будет ни у кого на службе: ни у Дюбрея, ни у тебя, – запротестовал Анри.
– В ближайшие дни «Эспуар» придется все-таки определить свою политическую программу, – настаивал Скрясин.
– Нет. У меня никогда не будет заданной программы, – возразил Анри. – Я хочу говорить то, что думаю, и так, как думаю, не позволяя куда-либо вовлекать меня.
– Чушь какая-то, – не соглашался Скрясин.
И тут вдруг раздался невозмутимый голос Люка:
– Мы не хотим политической программы, потому что стремимся сохранить единство Сопротивления.
Анри налил себе стакан бурбона. «Все это ерунда!» – пробормотал он сквозь зубы. У Люка с языка не сходят слова: дух Сопротивления, единство Сопротивления. А Скрясин впадает в ярость, стоит заговорить с ним об СССР. Не лучше ли каждому из них предаваться бреду по отдельности? Анри осушил стакан. Он не нуждается в советах, у него свои собственные идеи по поводу того, какой должна быть газета. Разумеется, «Эспуар» придется принимать политическое решение, но совершенно независимое. Если Анри сохранил газету, то вовсе не для того, чтобы сделать из нее листок, похожий на довоенные; в ту пору пресса заведомо надувала публику, а результат известен: лишенные своего ежедневного оракула, люди были совершенно сбиты с толку. Сегодня все более или менее согласны в главном, закончились полемические споры и партизанские кампании: надо воспользоваться этим, чтобы сформировать читателя, вместо того чтобы морочить ему голову. Не навязывать людям свои мнения, а научить их судить обо всем самостоятельно. Это было непросто; читатели нередко требовали ответов; нельзя было создавать впечатления незнания, сомнения, противоречивости. Но именно тут и следовало идти на риск: заслужить их доверие, вместо того чтобы красть его. И вот доказательство того, что метод оправдал себя: «Эспуар» покупали почти везде. «Стоит ли упрекать коммунистов в сектантстве, если мы сами такие же точно догматики», – подумал Анри. И прервал Скрясина:
– Тебе не кажется, что можно перенести эту дискуссию на другой день?
– Согласен, назначим встречу, – с готовностью произнес Скрясин. Он достал из кармана записную книжку. – Думаю, надо срочно сверить наши позиции.
– Подождем, пока я вернусь из поездки, – предложил Анри.
– Ты куда-то едешь? Что за поездка? Для сбора информации?
– Нет, развлекательная.
– В такое время?
– Вот именно, – сказал Анри.
– Разве это не дезертирство? – не отставал Скрясин.
– Дезертирство? – весело отозвался Анри. – Я не солдат. – Он указал подбородком на Клоди де Бельзонс: – Тебе следовало бы пригласить на танец Клоди, вон ту весьма обнаженную даму, всю увешанную драгоценностями; это настоящая светская женщина, и она обожает тебя.
– Светские женщины – один из моих пороков, – с усмешкой заметил Скрясин и тряхнул головой: – Признаться, я не понимаю тебя.
Он пошел приглашать Клоди; Надин танцевала с Лашомом, Дюбрей с Поль кружились вокруг рождественской елки: Поль не любила Дюбрея, однако ему нередко удавалось рассмешить ее.
– Ты здорово шокировал Скрясина! – весело заметил Венсан.
– Они шокированы тем, что я еду путешествовать, – подхватил Анри. – И в первую очередь Дюбрей.
– До чего же странные люди! – вмешался Ламбер. – Ты сделал больше, чем они, разве не так? У тебя полное право устроить себе каникулы!
«С молодыми мне определенно легче поладить», – подумал Анри. Надин завидовала ему, Венсан и Ламбер понимали его: они тоже, при первой же возможности, поспешили отправиться посмотреть, что происходит в других местах, и сразу же записались в военные корреспонденты.
Он надолго задержался с ними, и они в сотый раз рассказывали друг другу о тех незабываемых днях, когда заняли помещение газеты, когда «Эспуар» продавали под носом у немцев, в то время как Анри писал передовую статью с револьвером в ящике стола. Этим вечером он находил особое очарование в старых историях, потому что слушал их из далекого далека: он лежал на мягком песке, море было голубым, он беспечно предавался мыслям о минувших временах, о далеких друзьях и радовался тому, что теперь один и свободен; он был счастлив.
Анри очнулся в красной комнате в четыре часа утра. Многие уже ушли или собирались уходить, и он останется с Поль. Придется говорить с ней, ласкать ее.
– Милочка, твой вечер – верх совершенства, – сказала Клоди, целуя Поль. – И у тебя дивный голос. Если захочешь, ты станешь одной из послевоенных львиц.
– Я о таком и не мечтаю, – весело отвечала Поль.
Нет, такого рода амбиций у нее не было. Она знала, чего хочет: вновь оказаться самой красивой женщиной в объятиях самого знаменитого в мире мужчины; и это будет нелегкой работой – заставить ее изменить мечте. Последние гости ушли: комната вдруг опустела; послышался шум на лестнице, шаги нарушили уличную тишину, и Поль стала собирать забытые под креслами стаканы.
– Клоди права, – сказал Анри. – Голос у тебя все такой же красивый. Я так давно тебя не слышал! Почему ты больше не поешь?
Лицо Поль просияло:
– Тебе нравится мой голос? Хочешь, чтобы я пела иногда для тебя?
– Разумеется. – Он улыбнулся. – А знаешь, что мне сказала Анна: тебе следовало бы снова петь на публике.
Поль посмотрела на него с возмущением:
– Ах, нет! Не говори мне об этом. Это давно решенное дело.
– Но почему? – спросил Анри. – Ты же видела, как тебе аплодировали. Они все были взволнованы. Сейчас открывается множество кабаре, и людям нужны новые звезды...
– Нет, – перебила его Поль, – прошу тебя, не настаивай. Выставлять себя напоказ на публике: для меня это было бы ужасно. Не настаивай, – повторила она умоляющим голосом.
Анри в недоумении посмотрел на нее.
– Ужасно? – переспросил он растерянно. – Я не понимаю: раньше это не было для тебя ужасно, а ты не постарела, знаешь, ты даже еще больше похорошела.
– Это было другое время в моей жизни, – ответила Поль, – время, навсегда похороненное. Я буду петь для тебя, и ни для кого другого, – добавила она с такой страстью, что Анри умолк. Но обещал себе, что постарается переубедить ее. После некоторого молчания она сказала: – Пошли наверх?
– Пошли.
Поль села на кровать, отстегнула серьги и сняла кольца.
– Знаешь, – умиротворенно произнесла она, – если вышло так, будто я осуждаю твое путешествие, прошу извинить меня.
– Да перестань! Ты имеешь полное право не любить путешествия и говорить об этом вслух, – возразил Анри. Ему стало не по себе при мысли, что на протяжении всего вечера она мучилась угрызениями совести.
– Я прекрасно понимаю, что тебе хочется уехать, – продолжала Поль, – и даже более того: понимаю, что ты хочешь уехать без меня.
– Не потому что хочу. Поль жестом остановила его:
– Тебе не обязательно быть вежливым. – Положив ладони на колени, с остановившимся взглядом и неестественно прямой спиной она была похожа на бесстрастную прорицательницу. – Я никогда не собиралась делать тюрьму из нашей любви. Ты не был бы самим собой, если бы не стремился к новым горизонтам, не искал новой пищи для ума. – Наклонившись вперед, она остановила на нем неподвижный взгляд. – Мне достаточно быть необходимой тебе.
Анри ничего не ответил. Он не хотел ни огорчать ее, ни поощрять. «Если бы я мог хотя бы сердиться на нее!» – думал он. Но нет, ни единого упрека.
Поль с улыбкой встала; лицо ее вновь стало человечным; она положила руки на плечи Анри и, прижавшись щекой к его щеке, сказала:
– Ты мог бы обойтись без меня?
– Ты прекрасно знаешь, что нет.
– Да, знаю, – весело заявила она. – И даже если бы ты сказал обратное, я бы тебе не поверила.
Она направилась в ванную; невозможно было хотя бы иногда не подарить ей обрывок фразы или улыбку; она хранила эти реликвии в своем сердце и творила из них чудеса, если случалось, что вера ей изменяла. «Но, несмотря ни на что, в глубине души она ведь знает, что я ее больше не люблю», – сказал он себе, чтобы как-то успокоиться. Он начал раздеваться, натянул пижаму. Пусть так, она это знала, но какой толк, если она с этим не соглашается. Он услыхал шорох смятого шелка, затем шум воды, звон хрусталя: когда-то эти звуки приводили его в смятение. «Нет, только не сегодня», – в смущении подумал он. В дверном проеме появилась обнаженная Поль с распущенными по плечам волосами; она была почти так же безупречна, как прежде, только для Анри вся эта красота ничего уже не значила. Она скользнула под одеяло и молча прижалась к нему: он не нашел предлога, чтобы оттолкнуть ее; а она уже восторженно вздыхала, все теснее прижимаясь к нему; он стал гладить плечо, знакомые бока и почувствовал, как кровь послушно приливает к низу: тем лучше; Поль была не в том настроении, чтобы удовольствоваться поцелуем в висок, да и для ее удовлетворения потребуется гораздо меньше времени, чем на объяснения. Он поцеловал горячие губы, открывшиеся по привычке навстречу его губам; но через мгновение Поль отняла губы, и он в замешательстве услышал, как она шепчет старинные слова, которые он давно уже не говорил ей:
– Я по-прежнему твоя прекрасная кисть глицинии?
– Конечно.
– И ты любишь меня? – спросила она, положив руку на его набухший член. – Это правда, что ты по-прежнему любишь меня?
Анри не чувствовал в себе мужества спровоцировать драму; он готов был на любые признания, и она это знала.
– Правда.
– Ты мой?
– Я твой.
– Скажи мне, что любишь меня, скажи это.
– Я люблю тебя.
Она захлебнулась доверчивым всхлипом; он с силой сжал ее, закрыл ей рот губами и сразу овладел ею: чтобы поскорее покончить с этим. Внутри у нее все пылало, как в чересчур красной комнате внизу, и она начала стонать и вслух произносить какие-то слова, как прежде. Но прежде ее хранила любовь Анри; ее крики, стоны, смех, укусы были священными дарами; теперь же это была потерянная женщина, говорившая непристойные слова, и ее когти причиняли боль. Ему были отвратительны и она, и сам он. С запрокинутой головой, закрытыми глазами, стиснутыми зубами Поль отдавалась без остатка, так ужасно теряя себя, что ему захотелось отхлестать ее по щекам, чтобы вернуть на землю и сказать: это ты, это я, мы занимаемся любовью, вот и все. Анри казалось, будто он насилует мертвую или безумную, и ему никак не удавалось кончить. Когда же он без сил упал на Поль, то услышал торжествующий стон.
– Ты счастлив? – прошептала она.
– Конечно.
– Я так счастлива! – сказала Поль.
Она смотрела на него горящими глазами, в которых блестели слезы. Он прикрыл плечом это невыносимо сиявшее лицо. «Миндаль будет в цвету... – говорил он себе, закрывая глаза. – А на апельсиновых деревьях – апельсины».
II
Нет, не сегодня дано мне узнать свою смерть; не сегодня и ни в какой другой день. Я умру для других, но сама не увижу, как умираю.
Я опять закрыла глаза, однако заснуть уже не смогла. Почему смерть снова посетила мои сны? Она бродит вокруг, я чувствую ее где-то рядом. Почему?
Я не всегда знала, что умру. Ребенком я верила в Бога. Белое платье и два блестящих крыла ожидали меня в преддверии небес: мне хотелось разорвать тьму. Сложив руки, я вытягивалась на своем пуховике и отдавалась неземному блаженству. Иногда во сне я говорила себе: «Я умерла», и мой недремлющий голос гарантировал мне вечность. С несказанным ужасом открыла я для себя безмолвие смерти. Сирена испускала дух на берегу моря; ради любви к юноше она отказалась от своей бессмертной души, и от нее не осталось ничего—ни воспоминания, ни голоса, лишь немного белой пены. Я старалась успокоить себя: «Это сказка!»
Но то была не сказка. Сирена – это я сама. Бог превратился в абстрактную идею где-то в глубине небес, и однажды вечером я вычеркнула его из памяти. О Боге я никогда не сожалела: он отнимал у меня землю. Но в один прекрасный день я поняла, что, отрекшись от него, я обрекла себя на смерть; мне было пятнадцать лет; в пустой квартире я закричала от ужаса. А придя в себя, задалась вопросом: «Как поступают другие люди? И как следует поступить мне? Неужели мне предстоит жить с этим страхом?»
С того момента, как я полюбила Робера, я уже никогда не боялась, никогда и ничего. Стоило мне произнести его имя, и я чувствовала себя в безопасности. Он работает в соседней комнате: я могу встать и открыть дверь... Но я остаюсь лежать: я не уверена, что и он тоже не слышит этот смутный шорох. Земля проваливается у нас под ногами, а над головой зияет бездна, и я уже не знаю ни кто мы, ни что нас ждет.
Я рывком поднялась, открыла глаза: как смириться с тем, что Робер в опасности? Как это вынести? Он не сказал мне ничего по-настоящему тревожного, не сказал ничего нового. Я просто устала, слишком много выпила, это всего лишь легкое умопомрачение в четыре часа утра. Но кто с уверенностью может сказать, в котором часу светлеет разум? А если помрачением было все еще считать себя в безопасности? Да и верила ли я в это на самом деле?
Не могу хорошенько вспомнить; мы не очень внимательно относились к собственной жизни. Значение имели только события: массовое бегство, возвращение, вой сирен, бомбы, очереди, наши собрания, первые номера газеты «Эспуар». В маленькой квартирке Поль от почерневшей свечи летели искры, из двух консервных банок мы соорудили горелку, где жгли бумагу, чтобы согреться, от дыма щипало глаза. А на улице – лужи крови, свист пуль, грохот пушек и танков; и все у нас было общим: молчание, голод, надежда – одна на всех. Каждое утро мы просыпались с одним и тем же вопросом: все ли еще развевается свастика над Сенатом? И все мы ощущали один и тот же праздник в душе, когда на перекрестке Монпарнас танцевали вокруг веселого огня. А потом наступила и прошла осень, и вот вчера, когда при свете свечей рождественской елки мы окончательно забывали своих мертвых, я вдруг поняла, что каждый из нас начинает существовать сам по себе. «Ты думаешь, прошлое может воскреснуть?» – спрашивала Поль, а Анри сказал мне: «Я хочу написать веселый роман». Они снова могут говорить во весь голос, публиковать свои книги, они спорят, налаживают жизнь, строят планы, и потому все они счастливы, ну или почти все. Неудачное время выбрала я для терзаний. Сегодня – праздник, первое мирное Рождество; последнее Рождество в Бухенвальде, последнее Рождество на истерзанной земле и первое Рождество, на котором не было Диего. Мы танцевали и обнимались вокруг сверкающей обещаниями елки, хотя многих – ах, как многих – с нами не было! Никто не слышал их последних слов, и никто нигде их не похоронил: их поглотила пустота. Через два дня после Освобождения Женевьева получила гроб: но тот ли это? Тело Жака так и не нашли; один приятель утверждал, будто он закопал под деревом записные книжки: какие книжки? Под каким деревом? Где теперь кости Рашели и красавицы Розы? Ламбер, который столько раз сжимал в объятиях нежное тело Розы, обнимает теперь Надин, а Надин смеется, как смеялась в ту пору, когда ее обнимал Диего. Я смотрела на отражающуюся в глубине больших зеркал аллею елей и думала: вот свечи, остролист, омела, которых они не видят; все, что мне дано, я краду у них. «Их убили». Кого первым? Отца или Диего? Смерть не входила в его планы: понял ли он, что должен умереть, а если понял, то восстал или смирился? Как знать? Да и какое значение имеет это теперь, когда он умер?
Ни годовщины, ни могилы: не потому ли я все еще пытаюсь разобраться наугад в той жизни, которую он так страстно любил. Я протягиваю руку к выключателю, но тут же отказываюсь от своего намерения: в моем секретере лежит фотография Диего, однако, сколько бы я ни вглядывалась в нее, пусть даже целыми часами напролет, мне ни за что не отыскать под шапкой густых волос его лица во плоти, лица, где все было чересчур большим: глаза, нос, уши, рот. Он сидел в кабинете у Робера, и тот спрашивал его: «Что вы станете делать в случае победы нацистов?» Он отвечал: «Победа нацистов не входит в мои планы». Его планы – жениться на Надин и стать великим поэтом. Возможно, ему бы все удалось: в шестнадцать лет он уже умел превращать слова в горящие угли; быть может, ему требовалось совсем немного времени: пять лет, четыре года. Он так спешил жить. Мы теснились возле электронагревателя, и я с восторгом наблюдала, как он пожирал Гегеля или Канта, торопливо переворачивая страницы, словно листал полицейский роман; тем не менее он все понимал. И лишь мечты его были медлительны.
Почти все свое время он проводил у нас. Отец его был испанским евреем, упорствующим в своем стремлении зарабатывать деньги в торговых делах; он уверял, что находится под защитой испанского консула. Диего ставил ему в вину пристрастие к роскоши и пышную любовницу-блондинку. Ему нравился наш суровый быт. И потом он был в том возрасте, когда испытывают потребность в обожании, он обожал Робера: однажды принес ему свои стихи, так мы с ним и познакомились. С той минуты, как Диего увидел Надин, он безоглядно отдал ей свою любовь, свою первую и единственную любовь; она была взволнована, почувствовав наконец себя кому-то нужной. Надин поселила Диего у нас в доме. Он был привязан ко мне, хотя и находил меня слишком благоразумной. По вечерам Надин требовала, чтобы я, как прежде, поправляла ей на ночь одеяло, и, лежа рядом с ней, он спрашивал: «А меня? Меня вы не поцелуете?» Я целовала его {10}. В тот год мы с дочерью были подругами. Я ценила ее способность искренне любить; она была признательна мне за то, что я не препятствовала зову ее сердца. Да разве я могла? Правда, ей было всего семнадцать лет, но мы с Робером считали, что счастье никогда не приходит слишком рано.
Они так отдавались своему счастью! Рядом с ними я вновь обретала молодость. «Пошли ужинать, сегодня у нас праздник», – говорили они, и каждый тащил меня за руку. В тот день Диего выкрал у отца золотую монету: ему больше нравилось брать, чем получать, что вполне соответствовало его возрасту; он без труда обратил в наличные деньги свое сокровище, и после полудня они с Надин отправились в Луна-парк на американские горки. Когда вечером я встретила их на улице, они пожирали огромный сладкий пирог, купленный тайком у какого-то булочника: то была их манера возбуждать аппетит. Робер, которого они пригласили по телефону, отказался бросить работу, а я пошла с ними. Их лица были перепачканы вареньем, руки покрылись ярмарочной пылью, а глаза светились гордостью удачливых преступников; метрдотель наверняка подумал, что они спешат истратить деньги, добытые нечестным путем. Он указал нам столик в самой глубине и с ледяной учтивостью спросил: «Месье без пиджака?» Надин набросила на старый дырявый свитер Диего свой собственный пиджак, оставшись в помятой грязной кофточке, нас тем не менее обслужили. Для начала они заказали мороженое и сардины, потом бифштекс, жареную картошку, устрицы и опять мороженое. «Все равно в желудке все смешается», – объясняли они мне, набивая рот маслом и кремом. Они были до того счастливы наесться досыта! Несмотря на все мои старания, мы всегда были немножко голодны. «Ешьте, ешьте», – авторитетно говорили они мне. И складывали в карманы куски пирога с мясом для Робера.
Вскоре после этого ранним утром немцы позвонили к месье Серра: испанского консула сменили, а его никто не предупредил. В ту ночь Диего спал у отца. Блондинку не потревожили. «Скажите Надин, чтобы она не опасалась за меня, – попросил Диего. – Я вернусь, потому что хочу вернуться». То были последние слова, которые от него услышали, все остальные – канули в вечность, а он так любил говорить.
Стояла весна, небо было ослепительно голубым, а персиковые деревья – розовыми. Когда мы с Надин катили на велосипедах между цветущими садами, грудь нашу наполняла веселость мирных уикэндов. Высокое здание лагеря политзаключенных в Дранси внезапно разрушило этот обман. Блондинка вручила три миллиона одному немцу по имени Феликс, который передавал нам послания от узников и обещал устроить их побег; дважды у далекого окна удалось разглядеть в бинокль Диего; его густые кудри сбрили, и нам улыбался вроде бы он и в то же время не он; его изуродованный образ парил где-то за пределами мира.
И вот однажды майским днем мы нашли казармы пустыми; соломенные тюфяки проветривались на подоконниках открытых в пустые камеры окон. В кафе, где мы оставляли свои велосипеды, нам сказали, что три состава покинули ночью вокзал. Мы долго всматривались, стоя у заграждения из колючей проволоки. И вдруг вдали, очень высоко, различили два, наклонявшихся к нам, одиноких силуэта. Младший из двух узников торжествующе размахивал беретом: Феликс не обманул, Диего не увезли. Радость душила нас, когда мы возвращались в Париж.
«Они в лагере американских пленных, – сказала нам блондинка, – чувствуют себя хорошо, загорают». Но сама она их не видела; мы послали им свитера, шоколад: они поблагодарили нас устами Феликса, но никаких писем мы больше не получали; Надин потребовала какого-нибудь доказательства: кольца Диего, пряди волос; но узников как раз перевели в другой лагерь, куда-то далеко от Парижа. Мало-помалу их отсутствие перестало определяться каким-либо местом: они просто отсутствовали, и все тут. Находиться неизвестно где или вообще больше не существовать – разница невелика. И ничего по сути не изменилось, когда Феликс с раздражением сказал: «Их давно уже убили».
Надин выла ночи напролет. С вечера до утра я держала ее на руках. Потом к ней вернулся сон; поначалу Диего являлся ей ночью во сне; вид у него был недобрый. А спустя некоторое время даже его видение исчезло. Она права, и я ее не осуждаю. Что делать с трупом? Я знаю, их используют для изготовления знамен, щитов, ружей, наград, рупоров, а также домашних безделушек, но не лучше ли оставить их прах в покое? Памятники или пыль – не все ли равно, а ведь они были нашими братьями. Но у нас нет выбора: почему они исчезли? Так пускай и нас оставят в покое. Забудем их. Станем жить дальше. У нас слишком много дел, надо разобраться со своей собственной жизнью. Мертвые мертвы; для них не существует больше проблем, зато нам, живым, предстоит проснуться {11}после этой праздничной ночи и решать, как мы будем жить...
Надин смеялась с Ламбером, крутилась пластинка, пол дрожал у нас под ногами, дрожали голубые язычки пламени. Я смотрела на Сезенака, который вытянулся во всю свою длину на ковре: наверняка ему снились славные дни, когда он разгуливал по Парижу с ружьем через плечо. Я смотрела на Шанселя, немцы приговорили его к смерти и в последнюю минуту обменяли на одного из своих пленных; и на Ламбера, отец которого донес на его невесту, и Венсана, своей рукой прикончившего дюжину ополченцев. Как им быть с этим прошлым, столь тяжким и столь коротким, каким будет их будущее, такое неопределенное? Сумею ли я помочь им? Помогать – моя профессия: я могу уложить их на диван и заставить рассказать их сны; но я не воскрешу ни Розу, ни дюжину ополченцев, которых Венсан прикончил собственной рукой. И даже если мне удастся сгладить их прошлое, какое будущее могу я им предложить? Я смягчаю страхи, шлифую сны, усмиряю желания, приспосабливаю, приспосабливаю, но к чему я их приспособлю? Я не вижу больше вокруг себя ничего стоящего.
Нет, я и правда слишком много выпила; не я создала небо и землю, и никто не требует с меня отчета, так почему же я все время занимаюсь другими? Не лучше ли хоть немного заняться собой? Я прижимаюсь щекой к подушке: я здесь, это действительно я, только вот беда – я не представляю собой особого интереса. О, если меня спросят, кто я такая, я могу показать свою карточку: чтобы стать психоаналитиком, мне самой пришлось подвергнуться анализу; у меня нашли ярко выраженный комплекс Эдипа, объясняющий мой брак с человеком, старше меня на двадцать лет, а также очевидную агрессивность по отношению к моей матери, кое-какие гомосексуальные наклонности, надлежащим образом ликвидированные. Католическому воспитанию я обязана сильно развитым Сверх-Я, чем объясняется мое пуританство и нехватка у меня нарциссизма. Двойственность моих чувств к дочери проистекает из неприязни к моей матери и безразличия по отношению к самой себе. История моя самая что ни на есть обычная, она полностью вписывается в привычные рамки. В глазах католиков мой случай тоже вполне банален: я перестала верить в Бога, когда открыла для себя соблазны чувственности, а брак с неверующим окончательно погубил меня. В социальном плане мы с Робером левые интеллектуалы. Причем нельзя сказать, что все это совершенно неверно. Таким образом, место мое в точности определено, и, соглашаясь с этим, я, стало быть, полностью соответствую своему мужу, своему ремеслу, жизни, смерти, миру, его ужасам. Это я, действительно я, то есть иными словами – никто.
Впрочем, быть никем – это, по сути, привилегия. Я смотрела на гостей, как они ходят туда-сюда по квартире, у каждого было громкое имя, но я им не завидовала. С Робером все ясно, его судьба предопределена, но другие – как они осмеливаются? Насколько надо быть горделивым или легкомысленным, чтобы бросить себя на съедение неведомой своре! Их имена треплет тысячеустая молва, любопытствующие завладевают их мыслью, сердцем, их жизнью: если бы и я тоже была отдана на откуп алчности всех этих старьевщиков, я сочла бы себя в конце концов кучей отбросов. Оставалось поздравить себя с тем, что я не являюсь некой персоной и ничем не примечательна.
Я подошла к Поль; война не одолела ее вызывающую элегантность; на ней была длинная шелковая юбка с фиолетовыми отливами, а в ушах – аметистовые гроздья.