355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Симона де Бовуар » Мандарины » Текст книги (страница 4)
Мандарины
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 05:15

Текст книги "Мандарины"


Автор книги: Симона де Бовуар



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 55 страниц)

– Есть все-таки разница: говорить себе, что их смерть послужила чему-то или нет, – заметил Робер.

– Смерть Диего ничему не послужила, – возразила я. – Но даже если и послужила? – И с раздражением добавила: – Это вполне устраивает живых, та самая система, при которой все устремляются к чему-то иному, обгоняя друг друга, но мертвые остаются мертвыми; их предают, а не обгоняют.

– Не обязательно предают, – сказал Робер.

– Предают, когда забывают их или когда используют, – продолжала я. – Сожаление должно быть бесполезным, иначе оно перестает быть истинным.

Робер помолчал в нерешительности.

– Думается, я не склонен к сожалениям, – с недоуменным видом сказал он. – Вопросы, на которые я не могу дать ответа, события, в которых я ничего не могу изменить, – все это меня не слишком занимает. Не скажу, что я прав, – добавил он.

– О! – молвила я. – Я тоже не говорю, что вы не правы. В любом случае мертвые мертвы, а мы, мы живы, и сожаления тут ничего не изменят.

Робер положил свою руку на мою.

– Не мучайся угрызениями совести. Знаешь, мы тоже умрем, это сближает нас с ними.

Я отняла руку; в эту минуту любое участие казалось мне враждебным; я не хотела утешения, пока еще нет.

– И то верно, ваш проклятый пунш разбередил мне душу, – сказала я. – Пойду спать.

– Ступай. А завтра мы зададим себе все вопросы, какие пожелаешь, даже те, которые ничего не дают, – сказал Робер.

– А вы? Вы не пойдете спать?

– Думаю, мне лучше принять душ и поработать.

«Разумеется, Робер лучше меня вооружен против сожалений, – говорила я себе, ложась спать. – Он работает, действует, поэтому для него главное – будущее, а не прошлое. И он пишет: все, что выходит за рамки его деятельности, несчастье, неудача, смерть – этому он отводит место в своих книгах и этого ему довольно. У меня же нет прибежища, моим потерям нет замены, и ничто не может искупить моего предательства». Внезапно я заплакала. «Это плачут мои глаза, – подумала я. – Он тоже все видит, но только не моими глазами».

Я плакала и впервые за двадцать лет чувствовала себя одинокой, один на один со своими угрызениями совести и страхом. Потом заснула, мне снилось, что я умерла. Вздрогнув, я проснулась, страх не покидал меня. Вот уже час я стараюсь побороть его, а он все еще здесь, и смерть неустанно бродит вокруг. Я включаю и выключаю свет; если Робер увидит у меня под дверью свет, он встревожится: напрасно, этой ночью он не в силах помочь мне. Когда я пыталась поговорить сегодня с ним, он уклонился от ответа на мои вопросы: он чувствует себя в опасности. Я боюсь за него. До сих пор я всегда верила в его судьбу и никогда не пыталась оценивать его: он сам был мерилом всего; я жила с ним как с самой собой, нас ничто не разделяло. И вдруг я утратила веру – во все. Робер не звезда на незыблемом небосклоне и не километровый столб, а просто человек, способный ошибаться и уязвимый, шестидесятилетний человек, которого уже не защищает прошлое и которому угрожает будущее. С открытыми глазами я прислоняюсь спиной к подушке. Чтобы понять его, надо попробовать посмотреть на него со стороны, так, словно я не любила его безоглядно все эти двадцать лет.

Это трудно. Было время, когда я видела его на расстоянии; но я была слишком молода и смотрела на него из далекого далека. Приятели показали мне его пальцем в Сорбонне, о нем чрезвычайно много говорили, мешая восхищение и возмущение. Шептались, что он пьет и бегает по борделям. Ну это-то меня скорее привлекло бы; я еще не совсем излечилась от своего набожного детства; порок в моих глазах с пафосом свидетельствовал об отсутствии Бога, и, если бы мне сказали, что Дюбрей насилует маленьких девочек, я приняла бы его за своего рода святого. Однако пороки его были ничтожны, а чересчур прочно утвердившаяся слава вызывала у меня раздражение. Когда я начала посещать его лекции, то была полна решимости держать его за псевдовеликого человека. Разумеется, он отличался от всех других профессоров; он врывался вихрем, всегда опаздывая на четыре-пять минут, какое-то время внимательно разглядывал нас своими огромными хитрыми глазами, потом начинал говорить очень дружеским или очень агрессивным тоном. Было что-то вызывающее в его хмуром лице, резком голосе, громком хохоте, казавшемся нам порой немного безумным. Он носил ослепительно белое белье, руки у него были ухоженные, он был безупречно выбрит, так что его куртки, свитера, огромные ботинки не могла оправдать небрежность. Он предпочитал удобство благопристойности с непринужденностью, которую я объявила наигранной. Я прочитала его романы, и они мне, можно сказать, не понравились; я ожидала найти в них некое захватывающее послание, а они рассказывали о самых обычных людях, о неглубоких чувствах, о куче вещей, казавшихся мне несущественными. Что касается его лекций, да, они были интересны, но в конце концов ничего гениального он не говорил; и он до того был уверен в своей правоте, что это вызывало у меня непреодолимое желание сказать что-либо против. О, я тоже была уверена, что истина у левых; с детских лет я ощущала у буржуазной мысли запах глупости и лжи, очень скверный запах; к тому же из Евангелия я узнала, что все люди равны, что все они братья, и твердо продолжала в это верить.

Но беда в том, что для моей души, долгое время питавшейся абсолютом, небесная пустота любую мораль делала смехотворной, а Дюбрей воображал, будто можно обрести спасение на этой земле; я объяснилась на сей счет в своем первом сочинении. «Революция, ладно, – говорила я, – а что дальше?» Возвратив мне через неделю мою работу после лекции, он порядком посмеялся надо мной: по его словам, мой абсолют был отвлеченной мечтой представительницы мелкой буржуазии, неспособной смотреть в лицо реальности. У меня не было возможности противостоять ему, он неизбежно одерживал верх по всем пунктам, но это ничего не доказывало, и я ему об этом сказала. Мы продолжили свой спор на следующей неделе, и на этот раз он пытался убеждать, а не обвинять меня. Пришлось признать, что с глазу на глаз он совсем не похож на того, кто считает себя великим человеком. Он стал часто говорить со мной после лекций, иногда провожал до дома, делая большой крюк, а потом мы начали выходить вместе после обеда, по вечерам и уже не говорили ни о морали, ни о политике, ни о каких возвышенных предметах. Он рассказывал мне разные истории, а главное, водил меня гулять; показывал улицы, скверы, набережные, каналы, кладбища, зоны, склады, пустыри, бистро, множество парижских уголков, неведомых мне; и я обнаружила, что никогда не видела того, что полагала, будто знаю. С ним все обретало тысячу смыслов: лица, голоса, одежда людей, дерево, афиша, неоновая вывеска – все, что угодно. Я перечитала его романы. И поняла, что раньше не разобралась в них. На первый взгляд, Дюбрей писал причудливо, ради собственного удовольствия, причем, казалось, вещи, совершенно необоснованные; а между тем, закрыв книгу, вы ощущали прилив гнева, отвращения, возмущения, у вас появлялось желание перемен. Прочитав отдельные пассажи его произведений, Дюбрея можно было принять за чистого эстета: у него есть вкус к словам, и без всякой задней мысли он проявляет интерес к дождю и ясной погоде, к игре любви и случая, ко всему; но на этом не останавливается: внезапно вы оказываетесь в гуще толпы людей, чьи проблемы касаются и вас тоже. Вот почему мне так хочется, чтобы он продолжал писать. Я по себе знаю, что дает он читателям. Его политическая мысль неотделима от поэтических эмоций. Именно потому, что он так любит жизнь, ему хочется, чтобы все люди получили положенную им долю; и он любит людей, поэтому его волнует все связанное с их жизнью.

Я перечитывала его книги, слушала его, расспрашивала и была так занята этим, что даже не подумала спросить себя, а почему ему нравится быть со мной: мне уже не хватало времени, чтобы разобраться в том, что происходит в моем собственном сердце. Когда однажды ночью он обнял меня посреди садов площади Карусель, я с возмущением сказала: «Я не поцелую никого другого, кроме человека, которого полюблю». Он спокойно ответил: «Но вы любите меня!» И я сразу поняла, что это правда. Если же я не заметила этого раньше, то потому, что все произошло слишком быстро: с ним все происходило так быстро! Это-то прежде всего и покорило меня; другие люди были слишком медлительны, да и жизнь – такая неторопливая. А у него время мчалось, он гнал вовсю. С той минуты, как я поняла, что люблю его, я с восторгом следовала за ним от сюрприза к сюрпризу. Я узнавала, что можно жить без мебели и расписания, обходиться без обеда, не ложиться ночью, спать после обеда, любить в лесу не хуже, чем в постели. Мне показалось это простым и радостным – стать женщиной в его объятиях; если наслаждение пугало меня, то его улыбка успокаивала. Единственная тень в моем сердце: близились каникулы, и мысль о разлуке неотступно преследовала меня. Робер, разумеется, все понимал: из-за этого он и предложил жениться на мне? В ту пору такая мысль даже не приходила мне в голову: в девятнадцать лет быть любимой человеком, которого любишь, кажется столь же естественным, как быть любимой почтенными родителями или всемогущим Господом.

«Но я любил тебя!» – ответит мне Робер много позже. Что означали в действительности эти слова в его устах? Полюбил бы он меня годом раньше, когда целиком, душой и телом, увлечен был политической схваткой? А в этом году, чтобы найти утешение от бездействия, не мог ли он выбрать другую? Вот вопросы, которые ничего не дают, так что лучше оставить их. Однако не вызывает сомнений то, что он отчаянно хотел моего счастья, и он не ошибся. До той поры несчастливой я не была, нет, но и счастливой тоже. Чувствовала я себя хорошо, и у меня бывали минуты радости, но большую часть времени я сокрушалась. Глупость, ложь, несправедливость, страдание: меня окружал страшнейший хаос. И что за нелепость эти дни, которые повторяются из недели в неделю, из века в век и никуда не ведут! Жить – это значит ждать смерти в течение сорока или шестидесяти лет, увязая в суете сует. Вот почему я с таким рвением училась: устоять могли лишь книги да идеи, они одни казались мне реальными.

Благодаря Роберу идеи спустились на землю, и земля стала понятной, как книга – книга, которая начинается плохо, но заканчивается хорошо; человечество куда-то двигалось, история имела определенный смысл, и мое собственное существование – тоже; угнетение, нищета заключали в себе обещание своего исчезновения; зло уже было побеждено, скандал сметен. Небо снова сомкнулось у меня над головой, и старые страхи покинули меня. Робер избавил меня от них не теориями: он доказал мне, что жизнь самодостаточна сама по себе. До смерти ему не было никакого дела, и его деятельность не была забавой: он любил то, что любил, хотел того, чего хотел, и ни от чего не бежал. Словом, я стремилась лишь к одному: походить на него. Если я ставила жизнь под сомнение, то в основном потому, что скучала дома: теперь я уже не скучала. Робер извлек из хаоса мир насыщенный, упорядоченный, очищенный тем будущим, которое он готовил, и этот мир был моим. Единственный вопрос, который возникал, – найти там свое собственное место. Быть просто женой Робера мне было недостаточно; никогда до того, как выйти за него замуж, я не собиралась делать карьеру супруги. С другой стороны, я ни на минуту ни задумывалась о том, чтобы активно заняться политикой. В этой области теории могут увлечь меня и вызвать кое-какие сильные чувства, но практика отталкивает. Должна признаться, что мне не хватает терпения: революция надвигается, но так медленно, такими мелкими, неверными шажками! Для Робера если какое-то решение лучше другого, значит, оно хорошее, наименьшее из зол он считает благом. И он, разумеется, прав, но я-то, видимо, не совсем распростилась со своими старыми мечтами об абсолюте: {16}меня это не удовлетворяет. К тому же будущее кажется таким далеким, мне трудно проявлять интерес к людям, еще не родившимся, гораздо больше хочется помочь тем, кому выпало жить именно сейчас. Потому-то меня и привлекала эта профессия. О, я никогда не думала, что можно извне принести кому-то заранее заготовленное спасение, но зачастую людей отделяет от счастья какая-нибудь ерунда, глупость, и мне хотелось избавить их от этого. Робер поддерживал меня; тут он расходится с ортодоксальными коммунистами: он считает, что можно найти достойное применение психоанализу в буржуазном обществе и что, возможно, ему предстоит еще сыграть определенную роль в обществе бесклассовом; Ро-беру даже казалось, что это захватывающая работа – пересмотреть классический психоанализ в свете марксизма. Но главное, я сама увлеклась. Дни мои были заполнены не меньше, чем земля вокруг меня. Каждое утро просыпалась радость предыдущего дня, а к вечеру я оказывалась обогащенной огромным количеством новизны. Большая удача получать в двадцать лет мир из любимых рук! Большая удача занимать в этом мире свое собственное место! Роберу удалось и еще одно чудо: он защитил меня от одиночества, не лишив при этом уединения. Все у нас было общим, а между тем были у меня свои привязанности, удовольствия, работа, свои заботы. Я могла по собственной воле провести ночь в нежной близости или, как сегодня, одна у себя в комнате, девушкой. Я гляжу на стены, на полоску света под дверью: сколько раз выпадала мне вот такая тихая радость – засыпать, пока он работает, зная, что он может меня услышать? Уже много лет как желание наше иссякло; но мы были слишком тесно связаны, чтобы слияние наших тел могло иметь решающее значение; отказавшись от него, мы, пожалуй, ничего не потеряли. И сейчас я могла бы подумать, что это одна из довоенных ночей. Даже тревога, не дающая мне уснуть, далеко не нова. Нередко будущее мира казалось мрачным. Что же все-таки изменилось теперь? Почему снова вернулась смерть? Она бродит опять: почему?

Что за неистовое упрямство! Мне стыдно. В течение этих четырех лет, несмотря ни на что, я была убеждена, что после войны мы вновь обретем довоенное время. Вот и сегодня я опять говорила Поль: «Теперь все будет как раньше». А сейчас пытаюсь убедить себя: раньше все было в точности как теперь. Но нет, я лгу: это не так, и ничего уже никогда не будет как раньше. Раньше во время самых тревожных кризисов в глубине души я была уверена, что мы из них выберемся; Робер неизбежно должен был выбраться; его судьба гарантировала мне судьбу мира, и наоборот. Но как полагаться на будущее с тем прошлым, что осталось у нас за спиной? Диего умер, было слишком много смертей, скандал вернулся на землю, и слово «счастье» уже не имеет смысла: вокруг меня снова хаос. Быть может, мир с ним справится, но когда? Два или три века – это слишком долго, ведь наши-то дни сочтены: если жизнь Робера закончится поражением, сомнением и отчаянием, этого ничто и никогда не исправит.

В его кабинете легкий шорох; он читает, размышляет, строит планы. Добьется ли он успеха? А если нет, что тогда? Незачем предполагать худшее, нас никто не проглотил; мы просто прозябаем на обочине уже не нашей истории, и Робер обречен на роль пассивного наблюдателя: что он сделает со своею жизнью? Я знаю, революция вошла в его душу, она стала его абсолютом: юность наложила на него неизгладимый отпечаток. В течение всех этих лет, когда он рос среди домов и жизней цвета сажи, социализм был его единственной надеждой; он поверил в него не из благородства и не по логике, а по необходимости. Стать человеком означало для него стать активистом, как отец. Понадобилось много всего, чтобы отторгнуть его от политики: бурное разочарование 1914 года, разрыв с Кашеном через два года после Тура {17}, невозможность разжечь в социалистической партии былое революционное пламя. При первом же случае он снова включился в борьбу и теперь, как никогда, увлечен ею. Успокаивая себя, я говорю, что он далеко не исчерпал своих возможностей. После нашей свадьбы в течение тех лет, когда он отошел от активной деятельности, он много писал и был счастлив. Да, впрочем, был ли? Меня устраивало так думать, и вплоть до этой ночи я никогда не решалась доискиваться, что думает он сам, оставаясь с собой наедине: я уже не чувствую себя уверенной в нашем прошлом. Если он так быстро захотел ребенка, то наверняка потому, что меня было мало для оправдания его существования; к тому же, возможно, он искал реванша над будущим, на которое не мог уже влиять. Да, это стремление к отцовству кажется мне весьма красноречивым. Не менее красноречива и горечь нашего паломничества в Брюэ. Мы бродили по улицам его детства, он показывал мне школу, где преподавал его отец, и мрачное строение, где в девять лет он слушал Жореса; {18}он рассказывал мне о своих первых встречах с повседневным несчастьем, с работой без надежды; он говорил слишком быстро и слишком отстраненно, потом вдруг сказал взволнованным голосом: «Ничего не изменилось; ну а я пишу романы». Мне хотелось верить в мимолетность его волнения; Робер был слишком весел, чтобы я могла заподозрить у него серьезные сожаления. Но после Амстердамского конгресса {19}, в течение всего периода, когда он организовывал комитеты бдительности, я увидела, что он может быть гораздо веселее, и вынуждена была признать одну истину: раньше он с трудом сдерживался. Если он опять будет обречен на бессилие, на одиночество, ему все покажется тщетным, даже литература, в особенности – литература. Между 1925 и 1932 годами, с трудом сдерживаясь, он, правда, писал. Но это было совсем другое дело. Он поддерживал связь с коммунистами и некоторыми социалистами; он хранил надежду на рабочее единство и конечную победу; я наизусть знаю слова Жореса, которые он повторял при всяком удобном случае: «Человек завтрашнего дня будет гораздо сложнее и духовно богаче всех тех, кто известен доныне истории». Он был убежден, что его книги помогают строить будущее и что человек завтрашнего дня прочтет их, потому-то, разумеется, он и писал. Перед лицом перечеркнутого будущего это утратит всякий смысл. Если современники его уже не слушают, если потомки его не понимают, ему остается лишь умолкнуть.

И что же? Что с ним станется? Живое существо, превратившееся в пену, это ужасно, но есть судьба пострашнее: судьба паралитика, лишенного дара речи. Уж лучше смерть. Неужели когда-нибудь я дойду до того, что буду желать смерти Роберу? Нет. Такое немыслимо. На его долю уже выпадали жестокие удары, он всегда с ними справлялся, справится и теперь. Не знаю как, но он что-нибудь придумает. Не исключено, например, что в один прекрасный день он вступит в коммунистическую партию; разумеется, сейчас он об этом не думает и слишком резко их критикует; но предположим, их линия изменится, предположим, что кроме коммунистов не останется иных сплоченных левых сил, и вот тогда, спрашиваю я себя, вместо того чтобы бездействовать, не присоединится ли в конечном счете к ним Робер? Мне такая идея не нравится. Ему будет труднее, чем кому бы то ни было, подчиняться призывам, с которыми он не согласен. У него всегда были собственные мысли относительно тактики, которой следует придерживаться. Да и потом, сколько бы он ни пытался приспособиться к цинизму, я прекрасно знаю, что он навсегда сохранит верность своей старой морали; идеализм других вызывает у него улыбку, но своему собственному он не изменит и никогда не сможет смириться с некоторыми методами коммунистов. Нет, такое решение не годится. Слишком многое разделяет его с ними; его гуманизм иной, чем у них. Он не только не сможет больше писать ничего искреннего, но обязан будет вообще отречься от своего прошлого.

«Ничего не поделаешь!» – скажет он мне. Только что он говорил: «Одной книгой больше или меньше, какая разница?» Но думает ли он так на самом деле? Лично я придаю большое значение книгам, возможно, даже чересчур. Во времена моей собственной предыстории я отдавала предпочтение им, а не реальному миру: что-то от этого во мне еще осталось; книги сохранили для меня привкус вечности. Да, это одна из причин, заставляющих меня принимать творчество Робера так близко к сердцу: если оно погибнет, мы оба снова станем тленны, и впереди тогда ничего, кроме могилы. Роберу все видится иначе, но и он тоже далеко не образцовый борец, полностью забывающий о себе самом; он, конечно, надеется оставить после себя имя, имя, которое многое значит для многих людей. К тому же больше всего на свете он любит писать, это его радость, его потребность, его сущность. И отказаться от этого было бы самоубийством.

Что ж, ему останется лишь смириться и писать по заказу, другие это делают: другие, но только не Робер. На худой конец я представляю его себе борцом против воли, но писать – это совсем другое дело; если он не сможет выражать себя по собственному усмотрению, перо выпадет из его рук.

Ах, вот он тупик, теперь я вижу! Робер твердо придерживался определенных идей, и до войны мы были уверены, что когда-нибудь они воплотятся, станут реальностью; он не жалел сил, чтобы обогатить их и претворить в жизнь: а если предположить, что этого никогда не произойдет? Или взять гуманизм, который всегда отстаивал Робер, предположим, что революция свершится, поправ его? Что может сделать Робер? Если он будет содействовать строительству будущего, враждебного всем дорогим его сердцу ценностям, его деятельность абсурдна; но если он станет упорствовать, поддерживая ценности, которые никогда не станут реальностью, он превратится в одного из тех старых мечтателей, на которых сам ни в коем случае не хочет походить. Нет, при такой альтернативе выбор практически невозможен, это в любом случае поражение, бессилие; для Робера это означает умереть заживо. Вот почему он с такой страстью погружается в борьбу: он сказал мне, что ситуация предлагает ему шанс, которого он ждал всю жизнь, пусть так; но она же таит в себе опасность гораздо более серьезную, чем все предыдущие, и он это знает. Да, я в этом уверена, все, что я говорю себе, он говорит себе тоже. Он говорит себе, что для него будущее – это, возможно, могила, что он исчезнет в ней, не оставив следа, подобно Розе и Диего. И даже еще хуже: быть может, люди завтрашнего дня будут смотреть на него как на отставшего от времени, будут считать его жертвой иллюзий, мистификатором, бесполезным или виновным, словом, лишним. И может статься, что в один прекрасный день он поддастся искушению взглянуть на себя их жестокими глазами: тогда он кончит свою жизнь в отчаянии. Отчаявшийся Робер – это еще более нестерпимый скандал, чем сама смерть. Я вполне могу смириться со своей смертью, и даже с его, но не с его отчаянием. Нет. Мне не вынести завтрашнего пробуждения и пробуждения во все последующие дни с той огромной угрозой, которая маячит на горизонте. Нет. Но я могу хоть сто раз повторить: нет, нет и нет, это ничего не изменит. Завтра и во все последующие дни я буду просыпаться с ощущением этой угрозы. Уверенность – дело другое, из-за нее можно, по крайней мере, умереть; но этот бездонный страх – с ним предстоит жить.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I

На следующее утро радио подтвердило разгром немцев. «Действительно наступает мир», – повторил про себя Анри, садясь за свой стол. «Наконец я могу писать!» Он решил: «Я постараюсь непременно писать каждый день». Что именно? Он не знал и был доволен этим; в другие разы он слишком хорошо все знал. На этот раз он попробует обратиться к читателю непосредственно, как пишут другу, и, возможно, сумеет сказать ему все то, для чего не находилось места в его чересчур выстроенных книгах. Столько всяких вещей, которые теряются, хотелось бы удержать при помощи слов! Подняв голову, он поглядел в окно на холодное небо. Обидно думать, что утро будет потеряно; сегодня все казалось таким драгоценным: чистая бумага, запах спиртного и невыветрившегося табака, арабская музыка, доносившаяся из соседнего кафе; собор Парижской Богоматери был холоден, под стать небу, клошар в огромном воротнике из синих петушиных перьев пританцовывал посреди улочки, две нарядные девицы со смехом смотрели на него. Наступило Рождество, а вместе с тем и разгром немцев, и что-то начиналось вновь. Да, все эти утра и вечера, которые он упустил за минувшие четыре года, за тридцать лет – Анри попробует наверстать их; нельзя сказать всего, пусть так, и все-таки можно попытаться передать истинный вкус своей жизни: у каждой жизни есть вкус, свой собственный, и надо рассказать о нем, иначе не стоит и писать. «Поведать о том, что я любил, что я люблю, о том, кто я есть». Он нарисовал букет. Так кто же он такой на самом деле? И кого обретет после столь долгого отсутствия? Это трудно – изнутри дать себе определение и отвести границы. Он не маньяк от политики, не фанатик письма и не пламенный борец; скорее он ничем не отличается от других, но его это в общем-то не смущало. Обычный человек, который искренне поведает о себе, будет говорить от имени всех и для всех. Искренность – это и есть та самобытность, к которой должно стремиться, единственный наказ самому себе, которому необходимо следовать. Он добавил цветов к своему букету. Быть искренним не так-то просто. Он не собирался исповедоваться. Ну а если роман, значит, неизбежна ложь. А, да ладно, там видно будет. Пока же главное – не обременять себя проблемами, двигаться наугад, начать с чего придется, хотя бы с садов Эль-Уэда {20}в лунном свете. Бумага была чистой, следовало воспользоваться этим.

– Ты начал свой веселый роман? – спросила Поль.

– Не знаю.

– Как это не знаешь? Не знаешь, что ты пишешь?

– Я готовлю себе сюрприз, – со смехом сказал он.

Поль пожала плечами; а между тем то была правда: он не хотел знать; в беспорядке он запечатлевал на бумаге разные моменты своей жизни, его это страшно занимало, а большего он и не требовал. Вечером, собравшись на встречу с Надин, он с сожалением оставил свою работу. Поль он сказал, что встречается со Скрясиным: за последний год он научился бережно обращаться со своей откровенностью; самые простые слова «Я встречаюсь с Надин» вызвали бы столько вопросов и комментариев, что он предпочел другие, хотя это страшно нелепо – скрывать встречу со столь непривлекательной девушкой, и еще большей нелепостью было назначать ей свидание. Он толкнул дверь Красного бара и подошел к столу, где она сидела с Лашомом и Венсаном.

– Сегодня без стычек?

– По нулям, – с досадой ответил Венсан.

Молодежь набивалась в эту красную кишку не для того, чтобы провести время с товарищами, а скорее для того, чтобы встретить своих противников: там были представлены все политические группировки. Анри часто заглядывал сюда ненадолго; ему очень бы хотелось присесть и поболтать о том о сем с Лашомом и Венсаном, посмотреть на окружающих, но Надин сразу же поднялась.

– Вы поведете меня ужинать?

– За этим я и пришел.

На улице было темно, тротуар покрывала замерзшая грязь: что же ему все-таки делать с Надин?

– Куда вы хотите пойти? – спросил он. – К «Итальянцу»?

– К «Итальянцу».

Она ни в чем ему не перечила, предоставила выбрать для них столик, как и он, заказала peperoni {11}и ossobuco;  {Тушеное мясо на косточке (ит.)} со всем, что он говорил, она соглашалась с радостным видом, показавшимся вскоре Анри подозрительным: на самом деле она его не слушала, ела с невозмутимой торопливостью, улыбаясь своей тарелке; он оборвал разговор, а она, похоже, даже и не заметила этого. Проглотив последний кусок, Надин бесцеремонно вытерла рот и спросила:

– А теперь куда вы меня поведете?

– Вы не любите ни джаз, ни танцы?

– Нет.

– Можно заглянуть в «Тропик Рака».

– Это забавно?

– А вам известны забавные кабаки? В «Тропике Рака» можно неплохо поговорить.

Она пожала плечами:

– Для разговора вполне подойдут скамейки в метро. – Ее лицо просияло. – Есть заведения, которые мне очень нравятся, те, где показывают обнаженных дам.

– Не может быть! Вас это забавляет?

– О да! В турецких банях интереснее, но и в кабаре неплохо.

– А вы, случаем, чуточку не порочны? – со смехом спросил Анри.

– Возможно, – сухо ответила она. – Вы хотите предложить что-нибудь получше?

Смотреть на обнаженных женщин в обществе этой взрослой девицы – ни девственницы, ни женщины, трудно вообразить себе что-либо более неуместное; но ведь Анри взялся развлекать ее, а ему не хватало вдохновения. Они сели «У А старты» перед ведерком с шампанским; в зале было еще пусто; возле бара болтали танцовщицы. Надин долго разглядывала их.

– Если бы я была мужчиной, каждый вечер я приводила бы другую женщину.

– Каждый вечер другая женщина: под конец все сведется к одной и той же.

– Ничего подобного; взять хотя бы маленькую брюнетку и вон ту рыжую с такими хорошенькими накладными грудями, под своими платьями они ничуть не похожи. – Опершись подбородком на ладонь, Надин взглянула на Анри: – Женщины вас не интересуют?

– Не таким образом.

– А каким?

– Ну, я люблю смотреть на них, если они красивы, танцевать с ними или беседовать.

– Для беседы больше подходят мужчины, – заявила Надин; ее взгляд стал подозрительным. – А вообще-то почему вы меня пригласили? Я некрасива, танцую плохо да и говорю не очень хорошо.

Он улыбнулся.

– Вы не помните? Вы упрекали меня, что я никогда вас не приглашаю.

– Каждый раз, когда вас упрекают в том, чего вы не делаете, вы это делаете?

– А почему вы приняли мое приглашение? – спросил Анри.

Она бросила на него столь простодушно вызывающий взгляд, что он смутился; неужели правда, как уверяет Поль, что, завидев мужчину, Надин готова сразу предложить ему себя?

– Ни от чего не следует отказываться, – сказала она поучительным тоном. Какое-то время Надин молча пила свое шампанское, потом разговор кое-как

возобновился, но иногда Надин многозначительно умолкала, пристально глядя на Анри, и при этом лицо ее выражало недоуменный упрек. «Не могу же я пойти с ней», – думал он. Не так уж она ему нравилась, Анри слишком хорошо ее знал, это было чересчур просто, к тому же его бы это стесняло – из-за Дюбрея; он пытался заполнить паузы, но она дважды нарочито зевала. Для него тоже время тянулось медленно. Несколько пар танцевали: в особенности американцы с наемными танцовщицами, и еще одна – две лжесупружеские пары из провинции. Анри решил уйти, как только танцовщицы покажут свой номер, и почувствовал облегчение, когда они наконец появились. Их было шесть – в покрытых блестками лифчиках и трусиках, в цилиндрах цветов французского и американского флагов; они танцевали ни хорошо, ни плохо и были не слишком уродливы: неинтересное зрелище не располагало к веселью, так почему у Надин был такой радостный вид? Когда девушки расстегнули лифчики, обнажив свои парафинированные груди, она украдкой бросила взгляд на Анри:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю