Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 55 страниц)
– Ты осуждаешь меня за то, что я потребовал отсрочку? – спросил Робер.
– Я? Нисколько.
– Тогда в чем же дело? Если ты думаешь, что меня не трогают эти лагеря, то глубоко ошибаешься.
– Совсем напротив, – возразила я. – Сегодня я подумала, что мы действительно напрасно изводимся по всякому поводу. Ничто никогда не имеет особого значения; все меняется, все проходит, а главное, в конечном счете все люди умирают, и это все улаживает.
– Ах! Но это как раз своего рода бегство от проблем, – сказал Робер.
– Если только проблемы не являются бегством от истины, – прервала я его. И добавила: – Разумеется, если принято решение, что истинна только жизнь, мысль о смерти кажется бегством. Но и наоборот...
Робер покачал головой:
– Есть разница. То, что отдано предпочтение вере в жизнь, доказывают, проживая ее; а если искренне считают, что истинна только смерть, следует убить себя. Но, по сути, даже самоубийства лишены такого смысла.
– Быть может, – возразила я, – жить продолжают по легкомыслию или из трусости. Так гораздо легче. Но это решительно ничего не доказывает.
– Прежде всего важно, что самоубийство дается нелегко, – сказал Робер. – И потом, продолжать жить – это значит не только продолжать дышать. Никому не удается оставаться равнодушным. Ты любишь одни вещи и ненавидишь другие, ты негодуешь, ты восхищаешься: из этого следует, что ты признаешь ценности жизни. – Он улыбнулся. – Я спокоен. Мы продолжаем спорить о лагерях и обо всем прочем. Ты, как и я, как все остальные, чувствуешь себя бессильной перед лицом некоторых фактов, они угнетают тебя, и тогда ты прячешься за всеобъемлющим скептицизмом, но это же несерьезно.
Я ничего не ответила. Очевидно, завтра я снова буду спорить о разных вещах, но разве это доказывает, что они перестанут казаться мне малозначимыми? И если да, то, возможно, потому лишь, что я снова начну себя обманывать.
Надин с Ламбером вернулись в Сен-Мартен в следующую субботу: судя по всему, отношения между ними испортились, за время ужина Надин не проронила ни слова. Через два дня Ламбер должен был ехать в Германию, чтобы получить сведения о лагерях в русской зоне; по обоюдному согласию Робер с Ламбером избегали затрагивать суть проблемы, но оживленно обсуждали практические стороны расследования.
За кофе Надин не выдержала:
– Вся эта история – полная ерунда! Разумеется, лагеря существуют. Конечно, это отвратительно и в то же время неизбежно: в чем дело, таково общество, и никто ничего не может с этим поделать!
– Как легко ты готова смириться! – сказал Ламбер, глядя на нее с упреком. – Избавляться от того, что тебе мешает, на это у тебя особый дар!
– А ты, разве ты не готов смириться! – вызывающим тоном отвечала Надин. – Да будет тебе! Ты обрадовался возможности плохо думать об СССР! Мало того: благодаря этому ты собираешься прогуляться, да еще важничаешь: сколько преимуществ.
Не ответив, он пожал плечами, однако ночью они, должно быть, ссорились в павильончике. Весь следующий день Надин провела в гостиной наедине с книгой, которую не читала. Бесполезно было разговаривать с ней, она отвечала односложно. Вечером Ламбер позвал ее из сада, и, так как она не шелохнулась, он пришел сам:
– Надин, пора ехать.
– Я не поеду, – ответила она. – Довольно того, что завтра я буду в «Вижиланс» в десять часов утра.
– Но я же говорил тебе, что должен вернуться в Париж сегодня вечером: мне надо встретиться с людьми.
– Встречайся. Я тебе для этого не нужна.
– Надин, не валяй дурака! – в нетерпении сказал он. – Я проведу с ними всего один час. Мы же собирались пойти в китайский ресторан.
– Я передумала, с тобой тоже такое бывает, – возразила Надин. – Я остаюсь здесь.
– Это наш последний вечер, – сказал Ламбер.
– Это ты так решил! – воскликнула она.
– Хорошо, до завтра, – заносчиво произнес он.
– Завтра я занята. До твоего возвращения.
– О! Если хочешь, прощай навсегда! – в ярости крикнул он и закрыл за собой дверь.
Взглянув на меня, Надин тоже принялась кричать:
– Только не говори мне, что я виновата, ничего мне не говори; я знаю все, что ты можешь сказать, и меня это не интересует.
– Я не открывала рта.
– Пускай едет куда хочет, мне плевать! – сказала она. – Но он должен советоваться со мной, прежде чем решать: терпеть не могу, когда мне врут. С этим расследованием нет никакой спешки. Лучше бы он прямо сказал мне: я хочу побыть один. Потому что суть именно в этом: он хочет иметь возможность спокойно оплакать своего дорогого папочку.
– Это нормально, – заметила я.
– Нормально? Его отец был старым негодяем. Ему прежде всего не следовало мириться с ним, а теперь он плачет о нем как ребенок. Он плакал по-настоящему, я сама видела! – торжествующим тоном заявила она.
– Ну и что? Тут нет ничего постыдного.
– Ни один мужчина из тех, кого я знаю, не плакал бы. А самое интересное то, что для усиления трагедии он утверждает, будто старичка кокнули нарочно.
– Такое могло случиться, – заметила я.
– Но только не с отцом Ламбера! – вспыхнув, заявила она.
Сразу же после ужина она отправилась бродить по полям, и мы увидели ее только за завтраком. Именно тогда с укоризной и жадным любопытством во взоре она протянула мне первое письмо от Льюиса:
– Письмо из Америки. Из Чикаго, – добавила она, настойчиво глядя на меня.
– Спасибо.
– Ты его не откроешь?
– Тут нет ничего срочного.
Положив письмо рядом с собой, я стала пить чай, пытаясь унять дрожь в руке; мне было так же трудно удерживать мое распадавшееся на части тело, как в ту минуту, когда Льюис впервые сжимал меня в своих объятиях. На помощь мне пришел Робер, он стал задавать Надин вопросы по поводу «Вижиланс», пока я не нашла предлог, чтобы уйти к себе в комнату; пальцы мои до того онемели, что я разорвала, вынимая из конверта, желтый листок бумаги, который чудесным образом должен был подарить мне волнующее присутствие Льюиса; письмо, напечатанное на машинке, было веселым, милым и пустым, и я долгое время с изумлением смотрела на скрепившую его подпись, беспощадную, как надгробная плита. И сколько бы я ни перечитывала и ни терзала эту страницу, мне не удавалось выжать из нее ни одного нового слова, ни одной улыбки, ни одного поцелуя; мало того, я могла снова начать ждать, и в конце моего ожидания все равно получу лишь другой листок бумаги. Льюис остался в Чикаго, он продолжал жить, он жил без меня. Я подошла к окну, посмотрела на летнее небо, на счастливые деревья и поняла, что я только теперь начинаю страдать. Меня окружало все то же молчание, но не было больше надежды, меня вновь и вновь ожидает такое же точно молчание. Когда наши тела не касались друг друга, когда взгляды не смешивались, что нас связывало? Прошлое у каждого было свое, дороги будущего не пересекались, вокруг нас говорили на разных языках, часы, и те смеялись над нами: здесь сияло утро, а чикагскую комнату окутывала ночная тьма, даже в небесах мы не могли назначить друг другу свидание. Нет, между ним и мной не существовало никакой связи: только эти сдерживаемые рыдания у меня в горле.
Счастье еще, что Поль умоляла меня по телефону навестить ее в тот день: быть может, разделив ее печаль, я сумею забыть свою. Сидя в автобусе рядом с Надин, замышлявшей какой-то подвох, я спрашивала себя: «Можно ли свыкнуться в конце концов? Свыкнусь ли я?» На парижских улицах я встречала сотни, тысячи мужчин, у которых, как у Льюиса, были две руки, две ноги, но ни у кого не было его лица: с ума сойти, сколько на поверхности земли есть мужчин, но нет другого Льюиса; с ума сойти, сколько существует дорог, которые не ведут в его объятия, и любовных слов, не обращенных ко мне. Всюду обещания нежности, счастья соприкасались со мной, но ни разу эта весенняя ласка не проникла мне в душу. Медленно я шла по набережным. Поль сделала огромное усилие, дотащившись до меня через несколько дней после моего возвращения, и с радостью приняла свои подарки из Америки; однако слушала она мои рассказы и отвечала на вопросы с безучастным видом. Сама я еще не побывала у нее и не без удивления обнаружила, что привычная улица осталась такой, как прежде. Ничто не изменилось за время моего отсутствия, и ничего не произошло. Все та же странная вывеска: «Собрание редких и саксонских птиц» и привязанная к оконной раме обезьянка, которая по-прежнему лущила арахис. Сидя на ступеньках лестницы, какой-то клошар курил сигару, не спуская глаз с тюка лохмотьев. Когда я толкнула входную дверь, она, как всегда, ударилась о помойный ящик; каждая дырка на коврике была на своем месте; слышался настойчивый звонок телефона. Поль встретила меня в шелковистом, немного мятом халате.
– Ты очень любезна! Мне жаль, что приходится докучать тебе, но пойти одной в эту клетку со львами у меня никогда не хватит мужества.
– Ты уверена, что я приглашена?
– Но ведь это из-за тебя Бельом звонила мне три раза и умоляла привести тебя; она заполучила Анри, теперь хочет Дюбрея...
Поль поднялась по лестнице, которая вела в ее спальню, я последовала за ней.
– Ты представить себе не можешь, до чего красив дом в Сен-Мартен, – сказала я. – Ты должна приехать.
– Это так далеко! – вздохнула она, открывая дверцы шкафа. – Что мне надеть? Я так давно никуда не выходила.
– Твое черное платье.
– Оно очень старое.
– Тогда зеленое.
– Я не уверена, что зеленое действительно идет мне. – Она сняла вешалку, на которой висело черное платье. – Не хотелось бы выглядеть изъеденной молью рухлядью.
– Зачем ты идешь к ней? Ведь ты никогда никуда не ходишь!
– Она ненавидит меня, – ответила Поль. – Прежде я была моложе и красивее ее, ко мне перешли несколько ее любовников; если я и дальше буду отказываться от ее приглашений, она подумает, что я стала немощной, и обрадуется.
Поль подошла к зеркалу и провела пальцем по изгибу своих густых бровей.
– Надо было выщипать их, надо было следовать моде; они сочтут меня смешной!
– Не бойся, – сказала я. – Ты всегда будешь самой красивой.
– О! Теперь уже нет, – возразила она. – Нет. Теперь уже нет.
Она с неприязнью смотрела на свое отражение, и вдруг впервые за многие годы я тоже увидела ее чужими глазами; вид у нее был усталый; скулы приняли фиолетовый оттенок, подбородок отяжелел; две глубокие впадины вокруг рта подчеркивали мужественность ее черт. Раньше молочный цвет лица Поль, бархатистый взгляд, черный блеск волос смягчали ее красоту: лишенное этой банальной привлекательности, ее лицо выглядело необычно; оно было вылеплено слишком небрежно, чтобы можно было простить нечеткость линий, неопределенность цвета; вместо того чтобы вписаться в его черты незаметно, время наложило жестокий отпечаток на эту благородную, причудливую маску, которая все еще заслуживала восхищения, но была бы уместна скорее в каком-нибудь музее, чем в гостиной.
Поль надела черное платье и провела щеточкой по длинным ресницам.
– Мне подвести глаза или не стоит?
– Не знаю.
Я прекрасно видела ее недостатки, но была не в силах предложить какое-то средство: я даже не была уверена, что таковое существует.
– Только бы у меня нашлась пара подходящих чулок! – Она лихорадочно рылась в ящике. – Как ты думаешь, эти два чулка одного и того же цвета?
– Нет. Этот более светлый, чем другой.
– А этот?
– На нем спущена петля сверху донизу.
Нам понадобилось минут десять, чтобы подобрать два целых чулка.
– Ты уверена, что они одинаковы? – в тревоге спрашивала Поль.
Я натянула тонкую сетку на растопыренные пальцы и, стоя у окна, проверила на свету:
– Не вижу никакой разницы.
– Знаешь, они все замечают.
Поль зашнуровала на икрах босоножки на высокой платформе и спросила меня:
– Я надену колье?
Это было тяжелое колье из меди, янтаря и кости, не имеющее цены экзотическое украшение, которое вызовет презрительную усмешку женщин в брильянтах.
– Нет, не надевай его.
Я колебалась. В любом случае с ее серьгами, с ее платьем без возраста, ее маской, ее котурнами Поль настолько отличалась от своих недругов, что, возможно, лучше было бы подчеркнуть ее оригинальность.
– Подожди. Пожалуй, лучше надеть его. Ах, я не знаю, – не выдержала я. – В конце концов, не съедят же они тебя.
– О нет! Обязательно съедят, – без тени улыбки ответила она.
Мы направились к автобусной остановке; на улице Поль теряла всю свою величавость; она шла крадучись, прижимаясь к стенам.
– Терпеть не могу появляться в этом квартале при всем параде, – сказала она извиняющимся тоном. – Утром я выхожу в старых туфлях, это совсем другое дело; но в такой час да еще в таком туалете я выгляжу живым укором.
Я пробовала отвлечь ее:
– Как дела у Анри?
Она ответила нерешительно:
– Он такой непредсказуемый.
– Непредсказуемый? – глупо повторила я.
– Да. Как странно: я только теперь начинаю узнавать его, это после десяти-то лет. – Помолчав, Поль продолжала: – За время твоего отсутствия он сделал странную вещь: сунул вдруг мне под нос отрывок из своего романа, где герой объясняет женщине, что она отравляет ему жизнь, и спросил меня: «Что ты об этом думаешь?»
– Чего он от тебя добивался? – сказала я в ответ, пытаясь придать своему голосу насмешливую интонацию.
– Я спросила его, уж не думал ли он обо мне, когда писал это, и он покраснел от смущения. Но я почувствовала, что в какой-то момент ему хотелось бы, чтобы я в это поверила.
– О! Ты меня удивляешь! – молвила я.
– Анри человек со странностями, – задумчиво произнесла она и добавила: – Он часто встречается с малюткой Бельом; еще и поэтому я решила пойти к Люси: пускай не воображают, будто я придаю значение его капризу...
– Да, я видела ее фотографию...
– Ее видели вместе с Анри в «Иль Борроме»! – Она пожала плечами. – Это грустно. Знаешь, он не слишком собой гордится. Мало того: он попросил, чтобы мы не спали больше вместе, словно считает себя недостойным меня, – медленно проговорила она.
Мне хотелось сказать ей: «Перестань наконец обманывать себя!» Но по какому праву? В определенном смысле я восхищалась ее упрямством.
На лестнице, когда мы поднимались к Люси Бельом, она схватила меня за руку:
– Скажи мне правду: у меня действительно вид побежденной?
– У тебя? Ты выглядишь принцессой.
Но когда камердинер открыл дверь, я почувствовала, что паника Поль передалась и мне; доносился звук голосов, в воздухе пахло духами и неприязнью; меня тоже разнесут в пух и прах: об этом всегда неприятно думать. Однако Поль вновь обрела хладнокровие: в гостиную она вошла с царственным достоинством; а я вдруг усомнилась в том, что оба ее чулка одного и того же цвета.
Старинная мебель, ковры вроде бы персидские, покрытые патиной картины, книги в дорогих переплетах, хрусталь, бархат, атлас: чувствовалось, что Люси колеблется между своими буржуазными устремлениями, интеллектуальными претензиями и собственным вкусом, который вопреки ее признанному хорошему вкусу был вульгарен.
– Как я рада, что вы пришли! – Одета она была с таким совершенством, которое наградило бы комплексом неполноценности и виндзорскую герцогиню; лишь приглядевшись можно было заметить невыразительную убогость ее губ, неуемное недоброжелательство взгляда: не нашлось пока визажиста, который сумел бы подправить взгляд; не переставая улыбаться, она пытливо оценивала меня, потом повернулась к Поль: – Моя дорогая Поль! Двенадцать лет как мы не виделись! Могли бы не узнать друг друга. – Бесстыдно разглядывая ее, она на мгновение задержала в своей руке руку Поль, затем потащила меня: – Пойдемте, я вас представлю.
Женщины были намного моложе и гораздо красивее, чем в гостиной у Клоди, и никакая духовная драма не искажала их тщательно обработанных лиц; было много манекенщиц, жаждущих стать подающими надежды звездочками-старлетками, и старлеток, жаждущих стать звездами; все они были в черных платьях, на очень высоких каблуках, с волосами оттенков фирмы «Лореаль», длинными ресницами, каждая со своей, отличной от других, индивидуальностью, но изготовленной в одних и тех же мастерских. Будь я мужчиной, мне не под силу было бы выбрать ни одну из них, я поискала бы товар в другом месте. Что касается прекрасных молодых людей, целовавших мне руку, то они, похоже, интересовались главным образом друг другом. Попадались, правда, и взрослые люди с мужскими повадками, но они напоминали оплаченных статистов. Среди них находился и официальный любовник Люси, которого все называли Дюдюль; он беседовал со смуглой дылдой с серебристыми волосами.
– Говорят, вы недавно вернулись из Нью-Йорка? – обратился он ко мне. – Какая изумительная страна, не правда ли? Можно подумать, грандиозный сон избалованного ребенка. А эти огромные рожки с мороженым, которые они так любят, я вижу в них символ всей Америки.
– А мне там совсем не понравилось, – сказала крашеная блондинка, – все слишком чисто, слишком безупречно; в конце концов хочется встретить мужчину в рубашке сомнительной чистоты, с двухдневной щетиной.
Я не возражала, позволив им с помощью избитых фраз рассказывать мне о стране, откуда я только что вернулась: «страна взрослых детей», «отвратительных любовников», «женский рай», «лихорадочный вихрь жизни». По поводу небоскребов Дюдюль даже отважился произнести слово фаллос. Слушая их, я думала, что на самом деле ни у кого нет права вменять в вину интеллектуалам утонченную чувствительность; ведь эти люди – светские и иже с ними – разгуливали по жизни, ослепленные скверными клише, с душой, задавленной штампами. В то время как Робер, Анри беспечно дают себе волю любить то, что любят, скучать от того, что наводит на них скуку, и, если какой-то король шествует совершенно голый, они не станут восторгаться вышивкой его платья; они прекрасно знают, что сами создают образцы, которым усердно будут подражать снобы, изображающие изысканные реакции; их слава дает им возможность оставаться естественными, в то время как ни Дюдюль, ни Люси, ни лощеные стройные молодые женщины, которые перед ней заискивают, никогда не позволяют себе ни минуты искренности. Я испытывала по отношению к ним острую жалость. Их удел – тщетная жажда успеха, жгучая зависть, пустые победы и поражения. А ведь на земле существует столько всего, что можно безгранично любить и ненавидеть! И тут меня озарило: «Робер прав. Равнодушия не существует». Даже здесь, хоть это и не стоило того, меня сразу охватывало негодование или отвращение; я проникалась убеждением, что в мире есть множество вещей, которые следует любить и ненавидеть, и я прекрасно сознавала: ничто не искоренит во мне этой уверенности. Да, только из-за усталости, по лени, стыдясь своего невежества, я глупо утверждала обратное.
– Ты никогда не встречалась с моей дочерью? – спросила Люси, награждая Поль одной из своих недобрых улыбок.
– Нет.
– Скоро увидишь; она очень красива: по типу своей красоты она напоминает тебя, какой ты была раньше. – На губах Люси снова появилась улыбка, которая тут же угасла: – У вас много всего общего.
Я решила не уступать ей в грубости:
– Да, говорят, ваша дочь ничуть на вас не похожа.
Люси посмотрела на меня с нескрываемой враждебностью; в ее взгляде сквозило едва ли не тревожное любопытство, словно она спрашивала себя: «А нет ли иной манеры, чем моя, быть женщиной и извлекать из этого пользу? Может, я чего-то не понимаю?» И снова она обратила свой взгляд на Поль:
– Ты должна как-нибудь прийти ко мне в «Амариллис», я тебя немного приодену; быть хорошо одетой – это меняет женщину.
– Было бы очень жаль, если бы Поль изменилась, – возразила я. – Модных женщин тьма тьмущая, а Поль – одна.
Люси, казалось, немного опешила.
– Во всяком случае, если ты вдруг перестанешь презирать моду, ты всегда желанная гостья в моих салонах; к тому же я знаю одного косметолога, который творит чудеса, – добавила она, повернувшись на своих высоких каблуках.
– Тебе следовало бы спросить ее, почему она сама не воспользуется его услугами, – сказала я Поль.
– Я никогда не умела им отвечать, – возразила она. Ее скулы стали фиолетовыми, а нос заострился – то была ее манера бледнеть.
– Хочешь уйти?
– Нет, это будет выглядеть поражением.
К нам устремилась Клоди с сияющими глазами распаленной сплетницы.
– Видите вон ту маленькую, рыжеволосую, которая только что вошла, – это дочь Бельом, – сказала она.
Поль обернулась, я – тоже. Жозетта была не маленькой и принадлежала к редкостному типу рыжеволосых, чья буйная шевелюра украшает молочной белизны кожу блондинок; ее чувственный, скорбный рот и огромные глаза вызывали ощущение, будто ее пугает собственная красота. Легко было понять, что любой мужчина испытывал желание не оставить равнодушной такую женщину. Я с тревогой взглянула на Поль; она застыла с бокалом шампанского в руках, глаза ее широко открылись, словно она услышала голоса, злобные голоса.
Сердце мое возмущалось: за какое преступление она расплачивалась? Почему ее сжигали живьем, в то время как вокруг нас все эти женщины улыбались? Я готова была признать, что она сама повинна в своем несчастье; она не пыталась понять Анри, жила несбыточными мечтами, выбрав лень и рабство, но ведь она никому никогда не причиняла зла и не заслуживала столь жестокого наказания. Мы всегда расплачиваемся за собственные ошибки, вот только бывают двери, куда никогда не стучат кредиторы, а есть и другие, которые они взламывают, – это несправедливо. Поль принадлежала к числу неудачников, и я не в силах была смотреть на слезы, катившиеся из ее глаз, которых она, казалось, не замечала; я заставила ее очнуться, взяв за руку и сказав:
– Пошли отсюда.
– Да.
Когда, попрощавшись наспех, мы очутились на улице, Поль мрачно посмотрела на меня.
– Почему ты ни разу не предостерегла меня? – спросила она.
– Предостерегла? От чего?
– От того, что я выбрала неверный путь.
– Но я так не думаю.
– Странно, что ты об этом не подумала.
– Ты хочешь сказать, что жила слишком замкнуто? Она пожала плечами.
– Я не сказала своего последнего слова. Я знаю, что бываю отчасти глупа, но уж если понимаю, то понимаю.
Меж тем, выходя из автобуса, она заставила себя улыбнуться:
– Спасибо, что пошла со мной. Ты оказала мне большую услугу. Я не забуду.
Надин провела в Париже всю неделю. Когда она вновь появилась в Сен-Мартен, я спросила ее о Ламбере: он писал ей и должен был вернуться через неделю.
– Вот уж он разъярится, – ликующим тоном заявила она. – Я встречалась с Жоли, и мы с ним переспали. Представляешь себе вид Ламбера, когда я расскажу ему об этом!
– Надин! Не рассказывай ему!
Она в замешательстве взглянула на меня:
– Ты мне тысячу раз повторяла, что приличные люди друг другу не лгут. Прежде всего – откровенность!
– Нет. Я говорила тебе, что отношения надо строить так, чтобы ложь была недопустима. Но у тебя с Ламбером пока еще все не так, совсем не так. К тому же, – добавила я, – речь идет не о том, чтобы поведать ему, из уважения к искренности, истинное событие твоей жизни: ты придумала эту историю нарочно, чтобы, рассказав, причинить ему боль.
Надин усмехнулась в нерешительности:
– О! Когда ты начинаешь изображать из себя колдунью!..
– Я ошибаюсь?
– Разумеется, я хотела наказать его; и он этого вполне заслуживает.
– Ты сама признаешь, что он всегда делает то, что тебе хочется: один-единственный раз, когда он не уступил, ты могла бы вести честную игру.
– Он делает то, что я хочу, потому лишь, что ему нравится изображать из себя маленького мальчика, это не более чем комедия. А в действительности все что угодно значит для него больше, чем я: Анри, газета, его отец, расследование...
– Ты слепа. Для Ламбера ты дороже всего на свете.
– Это ты так считаешь. А он никогда ничего подобного мне не говорил.
– Ты, верно, не поощряла его.
– Разумеется, я не выпрашивала у него объяснений в любви. Я с некоторым любопытством посмотрела на нее:
– Вам ведь случается иногда говорить о своих чувствах?
– Это не те вещи, о которых говорят, – возмутилась она. – Что ты себе воображаешь?
– Разговор помогает понять друг друга.
– Но я и так прекрасно все понимаю.
– Тогда ты должна понимать, что Ламбер не вынесет твоей измены; ты причинишь ему страшную боль и бесповоротно погубишь ваши отношения.
– И все-таки забавно, что именно ты советуешь мне лгать. – Она усмехалась, но явно почувствовала облегчение. – Ладно, я ничего ему не скажу.
Ламбер приехал через день; о своем путешествии он говорил мало и рассчитывал снова поехать туда в сентябре, чтобы собрать более точные сведения; Надин, казалось, помирилась с ним. Вместе они подолгу загорали в саду, вместе гуляли, читали, спорили, строили планы. Ламбер позволял Надин нежить его и охотно подчинялся ее капризам; но иногда испытывал потребность доказать себе свою независимость, тогда он садился на мотоцикл и носился по дорогам со скоростью, которая явно пугала его самого. Надин всегда ненавидела чужое одиночество; к ее ревности на этот раз примешивалась зависть; из-за несогласия Ламбера и моего решительного сопротивления она отказалась от намерения водить мотоцикл, зато попыталась в какой-то мере приручить его: покрасила в ярко-красный цвет крылья и привязала к рулю талисманы; однако, несмотря на все усилия, мотоцикл оставался в ее глазах символом мужских удовольствий, источником которых была не она и которые к тому же не могла разделить сама; это был наиболее частый повод ее ссор с Ламбером, но речь тут шла о ругани без колкостей.
Однажды вечером, когда в своей комнате я готовилась ко сну, они вышли в сад.
– Короче, – говорил Ламбер, – ты считаешь, что я неспособен самостоятельно руководить газетой?
– Я этого не говорила. Я сказала, что, если Воланж возьмет тебя в качестве подставного лица, ты ничем не будешь руководить.
– А то, что он может доверять мне, предложив без задней мысли подобный пост, кажется тебе невероятным!
– До чего ты наивен! Репутация у Воланжа все еще слишком подмочена, чтобы он осмелился афишировать свое имя, вот он и рассчитывает исподтишка манипулировать тобой.
– О! Ты веришь в свою проницательность, потому что изображаешь из себя циника, но неприязнь и тебя делает слепой. Воланж – это личность.
– Он подлец, – спокойно заметила Надин.
– Согласен, он совершил ошибку; но я отдаю предпочтение людям, у которых ошибки остались позади, а не тем, у кого они впереди, – со злостью сказал Ламбер.
– Ты имеешь в виду Анри? Я никогда не делала из него героя, но он честный, порядочный человек.
– Был таким, однако теперь отдает себя на съедение политике и собственному общественному лицу.
– Мне кажется, он скорее одержал победу, – бесстрастным тоном сказала Надин. – Пьеса, которую он написал, это лучшее из всего, что он сделал.
– Ну нет! – возразил Ламбер. – Я нахожу ее отвратительной. К тому же это скверная акция; мертвые мертвы, и надо оставить их в покое; не стоит разжигать ненависть среди французов...
– Напротив! – сказала Надин. – Люди чертовски нуждаются в том, чтобы им освежили память.
– Цепляться за прошлое – это ни к чему не ведет, – заметил Ламбер.
– А я не согласна, чтобы его забывали, – возразила Надин и сухо добавила: – Не понимаю, когда прощают.
– А кто ты такая и что ты сделала, чтобы проявлять такую суровость? – спросил Ламбер.
– Я сделала бы не меньше, чем ты, если бы была мужчиной, – ответила Надин.
– Если бы я сделал в десять раз больше, я все равно не позволил бы себе бесповоротно осуждать людей, – заявил он.
– Ладно! – сказала она. – Тут мы никогда не придем к согласию. Пошли спать.
Наступило молчание, потом Ламбер заявил решительным тоном:
– Я уверен, что Воланж совершит нечто грандиозное.
– Сомневаюсь, – сказала Надин. – Но в любом случае я не понимаю, какое отношение это имеет к тебе. Руководить непонятной газетенкой, которая по-настоящему даже не принадлежит тебе, в этом нет ничего грандиозного.
– А ты веришь, что я когда-нибудь совершу нечто грандиозное? – полушутливым тоном спросил Ламбер.
– О! Не знаю, – ответила она. – К тому же мне плевать на это. Почему обязательно надо стремиться к чему-то великому?
– Пускай уж я буду пай-мальчиком, во всем послушным тебе, это все, чего ты от меня ждешь?
– Но я ничего не жду, я принимаю тебя таким, какой ты есть.
Интонации ее были нежными, хотя ясно говорили о том, что она отказывается произносить слова, которые хотелось бы услышать Ламберу. Он не унимался, продолжая настаивать:
– А что я собой представляю? Какие способности ты у меня признаешь?
– Ты умеешь делать майонез, – весело отвечала она, – и водить мотоцикл.
– И кое-что другое, о чем я умолчу, – с усмешкой сказал он.
– Терпеть не могу, когда ты становишься вульгарным, – рассердилась она и громко зевнула. – Пойду спать.
Гравий заскрипел у них под ногами, и дальше в саду уже не было слышно ничего, кроме настырного хора кузнечиков.
Я долго слушала их хор: прекрасная ночь! Все звезды в небе были на своих местах, и все везде было на месте. А между тем внутри себя я чувствовала пустоту, бесконечную пустоту. Льюис написал мне еще два письма и разговаривал со мной гораздо лучше, чем в первом, однако чем больше я ощущала его живым, реальным, тем больше угнетала меня его печаль. Я тоже испытываю печаль, однако это нас не сближает. «Почему вы так далеко?» – шепчу я. И он, как эхо, вторит мне: «Почему вы так далеко?» – но в голосе его слышится упрек. Потому что мы разлучены, нас разделяет решительно все и даже наши усилия воссоединиться.
Зато эти двое могли бы обратить свою любовь в счастье; меня раздражала их неловкость. В тот день они решили поехать с ночевкой в Париж, где-то в середине дня Ламбер вышел из павильончика в элегантном фланелевом костюме с изысканным галстуком. Надин лежала на траве, на ней была юбка в цветочек, вся в пятнах, хлопчатая блузка, грубые босоножки. Он крикнул ей немного сердито:
– Поторопись, пора собираться, а то мы опоздаем на автобус.
– Я же сказала тебе, что хочу ехать на мотоцикле, – ответила Надин, – это гораздо интереснее.
– Но мы приедем грязные как чушки; к тому же смешно переодеваться, когда садишься на мотоцикл.
– А я и не собираюсь переодеваться! – решительно заявила она.
– Неужели ты поедешь в Париж в таком виде? – Надин не ответила, и он огорченно призвал меня в свидетели: – Какая жалость! Она могла бы так замечательно выглядеть, если бы не ее анархизм! – Он окинул Надин критическим взглядом: – Тем более что неряшливость тебе совсем не к лицу.
Надин считала себя некрасивой и главным образом с досады не желала быть женственной; ее озлобленная небрежность не позволяла заподозрить, насколько она чувствительна к любым замечаниям, касающимся ее внешнего вида; лицо ее исказилось:
– Если тебе нужна женщина, которая с утра до вечера занимается собой, обратись в другое место.
– Разве долго надеть чистое платье, – продолжал Ламбер. – Я никуда не могу вывести тебя, если ты будешь выглядеть дикаркой.