Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 55 страниц)
– Вы спали? – спросил Льюис.
– Недолго.
– И совершенно напрасно!
Он начал хлопотать на кухне, повернувшись ко мне спиной, это помогло мне заговорить.
– Есть одна вещь, которой я не понимаю, – сказала я. – Почему вы позволили мне приехать? Вы должны были бы предупредить меня.
– Но мне хотелось вас увидеть, – с живостью отозвался Льюис. Он повернулся ко мне и простодушно улыбнулся: – Я рад, что вы здесь, я рад провести это лето с вами.
– Вы забываете одну вещь, – возразила я. – Ведь я люблю вас. Совсем невесело жить с человеком, которого любишь и который тебя не любит.
– Вы не всегда будете любить меня, – беспечным тоном сказал Льюис.
– Возможно. Но сейчас я вас люблю. Он улыбнулся:
– У вас слишком много здравого смысла, чтобы это длилось долго. Серьезно, – продолжал он, – чтобы любить кого-нибудь по-настоящему, надо потерять голову; если в игре участвуют двое, тогда стоит рискнуть; но играть в одиночку – глупо.
Я смотрела на него с недоумением. Он действительно не отдавал себе отчета или просто делал вид? Возможно, он говорил искренне, возможно, любовь в его глазах утратила всякое значение с тех пор, как он разлюбил меня. Во всяком случае, намеренный или бессознательный, его эгоизм доказывал мне, что я для него почти не в счет. Я легла на кровать. У меня болела голова. Льюис стал укладывать в ящик книги, и я вдруг осознала, что не выяснила самого главного. Я лежала на мексиканском покрывале, смотрела на желтую занавеску, стены: меня уже не любили, но я еще чувствовала себя дома, а быть может, все это принадлежало другой. Быть может, Льюис любил другую женщину. В этом году в его жизни были женщины, он писал мне о них, но ни одна не внушила мне настоящего беспокойства; а возможно, он встретил такую, о которой как раз и не написал мне.
– Льюис!
Он поднял голову:
– Да?
– Мне надо задать вам один вопрос: у вас есть другая женщина?
– О великие боги, нет! – с жаром ответил он. – Я никогда больше не полюблю.
Я вздохнула. Худшее меня миновало! Лицо, которое я больше не увижу, голос, который я больше не услышу, не существуют ни для кого другого.
– Почему вы так говорите? – спросила я. – Заранее ничего не известно. Льюис покачал головой.
– Думаю, я не создан для любви, – сказал он немного нерешительно. – До вас ни одна женщина не имела для меня значения. Я встретил вас в тот момент, когда моя жизнь казалась мне совершенно пустой, вот почему я с такой поспешностью устремился навстречу этой любви; но в конце концов все кончилось. – Он молча смотрел на меня. – Между тем, если есть кто-то, созданный для меня, так это вы, – добавил он. – После вас не может быть больше никого.
– Понимаю, – сказала я.
Дружеский тон Льюиса окончательно привел меня в отчаяние. Если бы он был резок, несправедлив, я, безусловно, попыталась бы защищаться, но нет; казалось, он был почти так же, как я, опечален тем, что с нами случилось. Голова у меня совсем разболелась, и я не стала расспрашивать его дальше. Единственный решающий вопрос: «Льюис, если бы я осталась, вы продолжали бы меня любить?» – был бесполезен именно потому, что я не осталась.
Льюис купил мне успокоительные таблетки, я выпила их две и уснула. Проснувшись, я вскочила. «И все-таки это кончилось!» – тут же сказала я себе. Я села у окна; за моей спиной Льюис упаковывал тарелки; было уже очень жарко; ребятишки играли в мяч среди крапивы, маленькая девочка неуверенно каталась на трехколесном велосипеде, а я кусала губы, чтобы не расплакаться. Я проводила глазами длинный роскошный автомобиль, который ехал вдоль тротуара, и отвернулась: все тот же вид, та же комната, на желтой занавеске, словно вышивка, лежала черная тень; Льюис в своих старых залатанных брюках насвистывал; прошлое бросало мне вызов, я не могла больше этого выносить и встала.
– Пойду прогуляюсь, – сказала я.
Взяв такси, я велела отвезти меня до Луп и потом долго шагала: шагать – почти то же, что плакать, очень отвлекает. Улицы казались мне враждебными. Я полюбила этот город, полюбила эту страну, но за два года все изменилось, и любовь Льюиса не защищала меня больше. Теперь Америка означала атомную бомбу, военные угрозы, нарождающийся фашизм; большинство встречавшихся мне людей были недругами, я осталась одна, заброшенная, потерянная. «Что я здесь делаю?» – спрашивала я себя. К вечеру я очутилась под вывеской «ШИЛТЦ»; в тупике дымились мусорные ящики, отчего приятно пахло осенью. Я поднялась по деревянной лестнице, пристально глядя на красно-белые квадраты, прикрывавшие газовый резервуар; вдалеке прошел поезд, и балкон задрожал. Все было точно так, как в первый день, как в другие дни. «Мне лучше вернуться в Париж», – сказала я себе. Я увидела угол улицы, где меня уже дожидался мой отъезд; такси, которое увезет меня, катило где-то по городу; Льюис остановит его знакомым мне жестом, хлопнет дверца – она уже хлопала один, два, три раза, но теперь это будет навсегда. К чему три месяца агонии? «Пока я буду видеть Льюиса, пока он будет улыбаться мне, у меня ни за что недостанет силы убить в себе нашу любовь, зато убить на расстоянии все способны». Я ухватилась за перила. «Я не хочу ее убивать». Нет, я не хотела, чтобы когда-нибудь Льюис умер для меня так же, как Диего.
– Надеюсь, что дом в дюнах вам понравится! – сказал мне Льюис на следующее утро.
– О! Наверняка, – отвечала я.
Он втискивал в ящики последние книги, последние банки консервов. Я была рада покинуть Чикаго. По крайней мере, в Паркере ничто не будет с таким упорством пародировать прошлое, а будет сад и две кровати, все не так гнетуще. Я стала собирать свой чемодан и спрятала поглубже индейскую huipil: никогда больше я ее не надену, мне казалось, было что-то пагубное в ее вышивках; я с отвращением прикасалась ко всем этим юбкам, блузкам, купальникам, которые с таким старанием выбирала. Закрыв чемодан, я налила себе большой стакан виски.
– Вы не должны столько пить! – сказал Льюис.
– Почему?
Я проглотила таблетку бензедрина, мне требовалась помощь, чтобы преодолеть эти дни, когда мне час за часом придется привыкать к тому, что он меня больше не любит. И вскоре друзья заехали за нами на машине, так что у меня не оставалось ни минуты, чтобы пойти куда-нибудь спокойно поплакать.
– Анна. Эвелина. Нед.
Я пожимала руки. Я улыбалась. Машина миновала город, парки, предместье; Эвелина говорила со мной, я отвечала. Мы пересекли огромную равнину с ее доменными печами, земельными наделами, аккуратно причесанными лесами и остановились в конце какой-то дороги, перегороженной гигантскими травами; усыпанная гравием аллея вела к белому дому, перед ним находилась лужайка, полого спускавшаяся к пруду. Я во все глаза смотрела на искрящиеся дюны, на украшенную кувшинками воду, на завесу густых деревьев; я буду жить здесь два месяца, словно у себя дома, а потом уеду, чтобы никогда уже не вернуться!
– Ну как? – спросил Льюис.
– Великолепно!
В конце лужайки рядом с кирпичной печью, труба которой дымилась, сидели люди; они радостно закричали: «Добро пожаловать, новые жильцы!»
Я пожала руки: Дороти, ее сестра Вирджиния, муж сестры Вилли, который работал по соседству на доменных печах, и толстяк Берт, учитель из Чикаго. Гамбургеры подрумянивались на черной печной жести, вкусно пахло жареным луком и горящими поленьями. Кто-то протянул мне стакан виски, и я залпом осушила его: мне это было совершенно необходимо.
– Дом просто прелесть, не правда ли? – сказала Дороти. – Озеро сразу за дюнами; есть маленькая лодка, чтобы переплывать вот этот пруд: пять минут – и вы на пляже.
Это была черноволосая женщина с утомленным строгим лицом и восторженным голосом. Прежде она любила Льюиса и, возможно, любит до сих пор; между тем в ее взгляде отражалась искренняя теплота.
– По вечерам, – говорила она, – вам так чудесно будет готовить ужин на открытом воздухе; в лесу полно сухих веток, остается лишь подобрать их.
– Я куплю вам маленький топорик, – весело сказал мне Льюис, – и, если вы будете плохо вести себя, в наказание вам придется рубить дрова. – Он схватил меня за руку: – Пойдемте посмотрим дом.
На его лице я вновь увидела радостное возбуждение и нетерпение; раньше с такой вот горделивой улыбкой он смотрел на меня.
– Последнюю мебель доставят завтра. Здесь мы поставим кровати; комната в глубине будет библиотекой.
Нас можно было и в самом деле принять за влюбленную пару, которая обустраивает свое гнездышко, и, когда мы вернулись в сад, во взглядах окружающих я заметила сочувственное любопытство.
– Вы сохраните свое пристанище в Чикаго? – спросила Вирджиния.
– Да, мы его сохраним.
Их взгляды смешивали нас; и я говорила «Льюис и я», я говорила «мы». Мы останемся здесь на все лето, нет, машины у нас нет, мы очень надеемся, что вы приедете навестить нас. Льюис тоже говорил «мы». Он говорил с воодушевлением; со времени моего приезда мы очень мало разговаривали, и я в первый раз видела его веселым: теперь, чтобы стать веселым, ему нужны были другие. Было гораздо прохладнее, чем в Чикаго, и запах травы дурманил меня. Мне хотелось сбросить давившую на сердце тяжесть и тоже стать веселой.
– Анна, хотите прокатиться на лодке?
– О! Конечно, хочу.
Светлячки вспыхивали в сумерках, когда мы спускались по маленькой лестнице; я села в лодку, и Льюис оттолкнулся далеко от берега; студенистые водоросли накручивались на весла. На пруд, на дюны спустилась настоящая сельская ночь; но над мостом небо было красно-фиолетовым, неестественное небо большого города: огни доменных печей воспламеняли его.
– Это так же красиво, как небо над Миссисипи, – сказала я.
– Да. А через несколько дней наступит полнолуние.
Костер потрескивал на склоне дюн; кое-где сквозь деревья светилось окно; одно из них было нашим. Подобно всем окнам, которые сияют издалека в ночи, оно обещало счастье.
– Дороти симпатичная, – сказала я.
– Да, – отвечал Льюис. – Бедная Дороти. Она работает в драгсторе в Паркере, и муж платит ей маленькое пособие; двое детей, вся жизнь здесь, без собственного очага – это тяжело.
Мы говорили между собой о других, темная вода отделяла нас от мира, голос Льюиса был нежным, улыбка заговорщицкая; и я вдруг спросила себя: «Действительно ли все кончено?» Я сразу из гордости впала в отчаяние, чтобы не быть похожей на всех тех женщин, которые обманывают себя, а также из осторожности – чтобы избавить себя от мук сомнения, ожидания, разочарования: быть может, я слишком поспешила. Непринужденность Льюиса, его чрезмерная откровенность были неестественны: по сути, в нем нет ни легкомыслия, ни грубости, он не стал бы открыто проявлять свое равнодушие, если бы оно не было следствием определенного решения. Он решил разлюбить меня, ладно: но принять решение, а потом выполнять его – это далеко не одно и то же.
– Нужно дать имя нашей маленькой лодке, – сказал Льюис. – Как вы посмотрите на то, чтобы назвать ее Анна?
– Я буду очень гордиться!
Он смотрел на меня с таким же точно выражением, как прежде; он сам предложил эту прогулку влюбленных. Быть может, его начало утомлять собственное ложное благоразумие; быть может, он не решался изгнать меня из своего сердца. Мы вернулись на берег, и вскоре наши гости ушли. Мы легли рядом на узкую кровать, временно поставленную в глубине библиотеки. Льюис выключил свет.
– Думаете, вам здесь понравится? – спросил он.
– Я в этом уверена.
Я прислонилась щекой к его обнаженному плечу; он тихонько погладил мою руку, и я прижалась к нему. Его ладонь лежала на моей руке, это были его тепло, его запах, и у меня не осталось ни гордости, ни осторожности. Я нашла его губы, и мое тело затопило желание, в то время как рука ползла по теплому животу; он тоже хотел меня, а между нами желание всегда означало любовь; что-то вновь начиналось этой ночью, я в этом не сомневалась. Внезапно он лег на меня и овладел мною без единого слова, без единого поцелуя. Все произошло так быстро, что я осталась как бы в стороне.
– Спокойной ночи, – первой сказала я.
– Спокойной ночи, – ответил Льюис, поворачиваясь к стене. Отчаянная ярость охватила меня. «Он не имеет права», – шептала я. Ни на
мгновение он не проявил своих чувств, он обошелся со мной как с машиной для удовольствия. Даже если он разлюбил меня, ему не следовало так поступать. Я встала, я ненавидела его тепло. И пошла в гостиную, чтобы выплакаться всласть. Я ничего не понимала. Как наши тела могли стать настолько чужими – ведь они так любили друг друга? Он говорил: «Я так счастлив, я так горд»; он говорил: «Анна!» Руками, губами, своим сексом, всей своей плотью он отдавал мне свое сердце: это было вчера. Эти ночи, воспоминание о которых все еще обжигало меня: под мексиканским покрывалом, на нашей койке, которую баюкала Миссисипи, под сенью кисеи от москитов, перед пылающим огнем камина с запахом смолы, все эти ночи... Неужели они никогда не возвратятся?
Когда я, обессиленная, вернулась в кровать, Льюис приподнялся на локте и с раздражением спросил:
– Это ваша программа на лето? Хорошо проводить дни, а потом плакать всю ночь?
– Ах! Не говорите таким высокомерным тоном! – с жаром отвечала я. – Я плачу от злости. Спать вместе вот так, на холодную голову – это ужасно: вы не должны были...
– Я не могу давать тепло, которого не чувствую, – сказал Льюис.
– Тогда не надо было спать со мной.
– Вам так этого хотелось, – миролюбиво сказал он, – я не мог отказать.
– Лучше было бы отказать. Я предпочитаю, чтобы мы решили никогда больше не спать вместе.
– Так будет, конечно, лучше, если после этого вам приходится плакать всю ночь. Попытайтесь заснуть.
В его голосе не было вражды, одно лишь равнодушие. Его спокойствие сбивало меня с толку; я лежала на спине с закрытыми глазами; шум озера вдалеке походил на гул завода. Правду ли говорил Льюис? Значит, это я была виновата? Да, я виновата, вне всякого сомнения: не столько тем, что выпрашивала его ласки, а тем, что тешила себя ложными надеждами. Льюис наверняка не был до конца честен с самим собой, этим-то и объяснялись внезапные перемены в его поведении, но для такого человека, как он, почти нет разницы между отказом любить и отсутствием любви; он сознательно решил не любить меня, и вот результат: он меня больше не любил. Прошлое окончательно мертво. Смерть без трупа, как в случае с Диего: вот почему в это трудно поверить. Если бы только я могла поплакать на могиле, мне бы это очень помогло.
– Начало вашего пребывания здесь складывается весьма неудачно, – с обеспокоенным видом сказал мне на следующий день Льюис.
– Да нет! – возразила я. – Ничего серьезного не произошло. Дайте мне привыкнуть, и все пойдет отлично.
– Мне так хотелось бы, чтобы все шло хорошо! – сказал Льюис. – Мне кажется, что мы могли бы очень неплохо провести время вместе. Когда вы не плачете, мы отлично с вами ладим.
Он вопросительно смотрел на меня; разумеется, его оптимизм не отличался честностью, Льюис недорого ценил мои чувства, однако тревога его была искренней: причиняя мне боль, он сокрушался.
– Я уверена, что мы проведем прекрасное лето, – сказала я.
И лето действительно могло быть прекрасным. Каждое утро мы пересекали в лодке пруд со студенистыми травами и взбирались на песчаные дюны, обжигавшие мне ступни; справа до бесконечности простирался пустынный пляж; слева он пресекался доменными печами, украшенными огненными султанами. Мы плавали, загорали, наблюдая за белыми птицами на длинных лапах, искавшими себе в песке корм, а потом возвращались к дому, нагруженные, словно индейцы, сухой древесиной. Я часами читала на лужайке в окружении серых белок, голубых соек, бабочек и больших коричневых птиц с красной грудкой; издалека до меня доносился стук пишущей машинки Льюиса. По вечерам мы разводили огонь в кирпичной печи, я размораживала кусок льда с расплющенной в нем курицей либо Льюис отрезал пилой застывший бифштекс, а в золе мы жарили завернутые во влажные листья кукурузные початки. Сидя рядом, мы слушали пластинки либо смотрели на телеэкране какой-нибудь старый фильм или соревнования по боксу. Наше счастье было такой хорошей подделкой, что мне нередко казалось, будто с минуты на минуту оно превратится в настоящее.
Дороти попалась на эту приманку, которая ее приворожила; она часто приезжала по вечерам на красном велосипеде, она наслаждалась запахом гамбургеров, вдыхала дым от горящей виноградной лозы: «Какая чудесная ночь! Вы видите светлячков? Видите звезды? А эти костры на дюнах?» Она жадно описывала мне эту жизнь, которая никогда не станет ее жизнью и не была по-настоящему моей. Дороти не давала мне покоя своими комплиментами, советами и самоотверженностью. Это она меблировала дом, она снабжала нас продовольствием, а кроме того, оказывала множество бесполезных услуг. Она всегда имела в запасе массу чудесных сообщений: то кулинарный рецепт, то новый сорт мыла, то рекламу, расхваливающую новомодную стиральную машину, то критическую статью, возвещавшую о потрясающей книге; она неделями могла мечтать о преимуществах какого-то усовершенствованного холодильника, способного в течение шести месяцев сохранять тонну сметаны; у нее не было своей крыши над головой, а она подписалась на дорогой архитектурный журнал, где с упоением разглядывала сказочные жилища миллиардеров. Я терпеливо слушала ее бессвязные планы, ее восторженные крики, всю неистовую болтовню женщины, которая ни на что уже не надеется. Льюис нередко раздражался. «Никогда я не смог бы жить с ней!»– говорил он мне. Нет, он не смог бы жениться на Дороти, а я не смогла выйти за него замуж, и он меня больше не любил: этот сад, этот дом обещали счастье, не доступное никому из нас.
Естественно, не кто иной как Дороти вытащила нас в воскресенье на ярмарку в Паркер: она обожала коллективные походы. Берт приехал за нами на машине, а Дороти повезла на своем стареньком автомобиле Вирджинию, Вилли и Эвелину. Льюис не сумел отказаться, но был далеко не в восторге. Что касается меня, то перспектива этого послеполуденного ликования, за которым должен был последовать ужин у Вирджинии, приводила меня в уныние. Слишком долго оставаясь под прицелом чужих взглядов, я все время боялась не выдержать до конца отведенную мне роль счастливой женщины.
– Боже мой! Сколько народа! Какая пыль! – сказал Льюис, входя в парк аттракционов.
– Ах! Перестаньте ворчать, – возмутилась Дороти и повернулась ко мне: – Когда он начинает хмуриться, то ему хочется погасить солнце!
Лицо ее светилось немного безумной надеждой, когда она устремилась к тиру с дротиками; от палатки к палатке она, казалось, надеялась на необычайные откровения. Я же старательно улыбалась; призвав на помощь всю свою любознательность, я смотрела на ученых обезьян, на обнаженных танцовщиц, на человека-тюленя, на женщину без рук и без ног; я предпочитала игры, которые требовали напряжения всего тела: со страстью опрокидывала кегли и консервные банки, двигала по движущимся дорожкам карликовые автомобили и направляла самолеты в нарисованное небо. Наблюдавший за мной Льюис лукаво заметил:
– С ума сойти, как серьезно вы ко всему относитесь! Можно подумать, что вы рискуете головой!
Надо ли было усматривать намек в его улыбке? Думал ли он, что и в любовь я привнесла такую же бессмысленную серьезность, такой же ложный пыл? Дороти с живостью возразила:
– Это лучше, чем по всякому поводу без стеснения афишировать свою пресыщенность. – Она властно взяла меня за руку. Когда мы проходили мимо стенда фотографа, Дороти погладила своей шершавой рукой шелк моего платья: – Анна! Сфотографируйтесь с Льюисом! У вас такое красивое платье, и вам так идет эта прическа!
– О да! Нам очень хочется получить вашу фотографию! – добавила Вирджиния.
Я колебалась; Льюис схватил меня за руку.
– Давайте увековечим вас, – весело сказал он. – Раз уж, оказывается, вы так обворожительны.
«Для других, – с грустью подумала я, – и никогда уже для него».
Я села рядом с ним в нарисованный аэроплан, и мне стоило большого труда улыбнуться; он не замечал моих платьев, для него больше не существовало моего тела, разве что лицо. Если бы, по крайней мере, я могла думать, что меня изуродовало какое-то стихийное бедствие! Но я все та же, кого он любил, а теперь больше не любит, порыв Дороти тому свидетельство – вот почему он вывел меня из равновесия: я слабела, стремительно теряла силы. А мне надо было держаться и сохранять улыбку до глубокой ночи.
– Льюис, вы должны составить компанию Эвелине, – сказала Дороти, – солнце ее утомляет. Она хочет посидеть в тени; когда она вернется из туалета, предложите ей стаканчик, а мы тем временем пойдем взглянуть на восковые фигуры.
– Ну нет! Только не я! – воскликнул Льюис.
– Но ей нужен мужчина, который позаботился бы о ней. Берта она не знает, а Вилли терпеть не может.
– А я терпеть не могу Эвелину, – сказал Льюис.
– Хорошо, я сама с ней останусь, – сердито заявила Дороти. Я было вызвалась, но она сказала: – Нет, только не вы, Анна. Ступайте, ступайте, вы все мне расскажете.
Когда мы отошли, я спросила Льюиса:
– Почему вы перестали быть любезным с Дороти?
– Но ведь это она пригласила Эвелину; никто не просил приглашать ее. Я не стала спорить и погрузилась в созерцание убийц, которые замерли в
момент убийства вслед за своими жертвами, застывшими в смертельной агонии; сидя на кровати роженицы, маленькая мексиканка пяти лет баюкала новорожденного; Геринг умирал на носилках, а на виселицах раскачивались повешенные в немецких мундирах. За колючей проволокой громоздились восковые трупы. Я смотрела на них в изумлении. Вот уже и Бухенвальд, и Дахау отступали в глубь истории, подобно скормленным львам христианам из музея Гревена. Когда я, оглушенная солнцем, очутилась на улице, Европа, вся целиком, отодвинулась куда-то на край света. Я смотрела на женщин с обнаженными плечами, на мужчин в разрисованных рубашках, которые хрустели хот-догами или лизали мороженое: никто не говорил на моем языке, да и сама я забыла его; я утратила все свои воспоминания и даже собственный образ: у Льюиса не было зеркала на высоте моих глаз, и я красилась чуть ли не вслепую перед карманным зеркальцем; я едва помнила, кто я есть, и задавалась вопросом: существует ли еще Париж.
До меня донесся сердитый голос Дороти:
– Вы решили вернуться и даже не спросили мнения Анны. Говорят, в семь часов будут показывать старые немые фильмы, и еще рассказывали о каком-то потрясающем фокуснике.
В голосе ее звучала мольба, но лица окружающих не дрогнули.
– Давайте все-таки вернемся! – сказал Вилли. – Нас ждет мартини, и все проголодались.
– Мужчины такие эгоисты! – прошептала Дороти.
Я села между ней и Вилли в ее старый автомобиль; она была до того огорчена, что всю дорогу хранила молчание, я – тоже. Выйдя из машины, она схватила меня за руку и неожиданно спросила:
– Почему вы не останетесь здесь? Вы должны остаться.
– Я не могу.
– Но почему? Это очень жаль!
– Я не могу.
– Но вы, по крайней мере, вернетесь? Приезжайте весной: здесь это самое прекрасное время.
– Я попробую.
«По какому праву она так разговаривает со мной? – с раздражением думала я, входя в дом. – К чему эта праздная доброжелательность, в то время как Льюис ни разу не спросил меня: "Вы вернетесь?"» Я поспешно взяла стакан мартини, который протягивал мне Вилли. Нервы у меня были на пределе. Я с тоской смотрела на стол, заставленный паштетами, салатами, пирогами: на уничтожение всего этого уйдет немало времени! Дороти исчезла, потом вернулась, густо напудренная, в жалком длинном платье в цветочек. Смеясь, прибыли, в свою очередь, Берт, Вирджиния, Эвелина и Льюис. Они говорили все вместе, и я не пыталась следить за ходом разговора; я смотрела на Льюиса, снова ставшего очень веселым, и спрашивала себя: «Когда я останусь с ним наедине?» Так я некогда дожидалась ухода Тедди или Марии. Но сегодня мое нетерпение казалось глупым: вдали от других Льюис не станет ближе ко мне. Берт поставил мне на колени тарелку с сандвичами, он улыбался, и я услышала его вопрос:
– Вы были в Париже двадцать второго августа тысяча девятьсот сорок четвертого года? {125}
– Анна всю войну провела в Париже, – не без гордости произнес Льюис.
– Что за день! – сказал Берт. – Мы думали найти город вымершим, а всюду – женщины в цветастых платьях, с красивыми загорелыми ногами, совсем не похожие на француженок, какими их представляют здесь!
– Да, – ответила я, – ваших репортеров разочаровало наше доброе здоровье.
– О! Каких-нибудь глупцов! – сказал Берт. – Легко понять, что больных и стариков на улицах не было, не говоря уже об узниках концлагерей и мертвых. – На его толстом лице появилось мечтательное выражение: – Все-таки это был необыкновенный день!
– Когда прибыл я, – с сожалением произнес Вилли, – нас уже никто не любил.
– Да, мы поспешили сделать все, чтобы нас возненавидели, – подхватил Берт, – мы вели себя как скоты.
– Такое неизбежно, – заметил Льюис.
– Этому можно было помешать, довольно было бы побольше дисциплины.
– Вы считаете, что мало повесили людей? – с живостью отозвался Льюис. – Людей ввергают в войну, а потом, когда они проявляют насилие, их вешают!
– Повешенных слишком много, согласен, – сказал Берт, – но именно потому, что с самого начала не приняли необходимых мер.
– Каких мер? – спросил Вилли.
– Ах! Если они начнут пережевывать свою войну, конца этому не будет! – вмешалась Дороти.
Лица трех воинов оживились, они все время перебивали друг друга; их симпатия по отношению к Франции не вызывала сомнений, к своей стране они не проявляли никакой снисходительности, а между тем я слушала их в замешательстве: то была их война, о которой они рассказывали друг другу, война, в которой мы оказались ничтожным предлогом; их щепетильность в отношении нас походила на ту, что мужчина может испытывать перед слабой женщиной или безответным животным; из нашей истории они уже творили восковые легенды. Когда наконец они замолчали, Эвелина обратилась ко мне томным голосом:
– А каков Париж сейчас?
– Забит американцами, – отвечала я.
– Вам это, похоже, не нравится? – сказал Льюис. – Какой неблагодарный народ! Мы пичкали его сухим молоком, собираемся наводнить кока-колой и танками, а он не падает к нашим ногам! – Льюис рассмеялся: – Греция, Китай, Франция – с ума сойти, скольким мы помогаем: нация бойскаутов, да и только.
– Вы находите это смешным? – резким тоном сказала Дороти. – Юмор – это прекрасно! – Она пожала плечами: – Когда мы забросаем атомными бомбами всю землю, Льюис и тогда преподнесет нам несколько милых шуточек, довольно мрачных.
Льюис весело взглянул на меня:
– Ведь это какой-то француз сказал, что лучше над чем-то смеяться, чем плакать?
– Вопрос не в том, плакать или смеяться, – заметила Дороти, – а в том, чтобы действовать.
Лицо Льюиса изменилось:
– Я голосую за Уоллеса {126}, агитирую за него, что я еще должен, по-вашему, сделать?
– Вам известно, что я думаю об Уоллесе, – сказала Дороти, – никогда этот человек не создаст настоящую левую партию; он служит всего лишь оправданием людям, которые по дешевке хотят купить себе спокойную совесть...
– Боже мой! Дороти, – возразил Вилли, – ведь не Льюис же может создать настоящую левую партию, ни он и никто из нас...
– А между тем, – сказала я, – таких, кто думает, как вы, много: у вас нет возможности объединиться?
– Прежде всего, нас становится все меньше и меньше, – ответил Льюис, – и потом, мы оторваны друг от друга.
– А главное, вы находите гораздо более удобным посмеиваться, чем пытаться что-то сделать, – заметила Дороти.
Меня тоже благодушная ирония Льюиса иногда раздражала; он был проницателен, критичен, нередко даже возмущался; однако с ошибками и пороками, за которые он упрекал Америку, у него установились такие же близкие отношения, как у больного со своей болезнью, как у бродяги со своей грязью: этого было довольно, чтобы мне он показался в какой-то мере соучастником. Я вдруг подумала: он ставил мне в вину то, что я не предпочла его страну, но никогда он не обосновался бы в моей, это ли не высокомерие? «Ни за что на свете я не стала бы американкой!» – возмутилась я мысленно. И пока они продолжали ругаться, я с усмешкой спросила себя, откуда вдруг взялась во мне эта разгневанная Колетта Бодош? {127}
Автомобиль Берта отвез нас домой, и Льюис нежно обнял меня:
– Вы провели хороший день?
Его ласковая улыбка диктовала мне ответ, а мои душевные переживания никого не интересовали.
– Прекрасный, – сказала я и добавила: – Как агрессивно вела себя Дороти!
– Она несчастлива, – ответил Льюис и, подумав, продолжал: – Вирджиния тоже, и Вилли, и Эвелина. Нам с вами повезло, мы чувствуем себя в общем-то неплохо.
– Не могу сказать этого о себе.
– У вас бывают скверные минуты, как у всех, но ведь не всегда.
Он говорил с такой уверенностью, я просто не нашлась что ответить. А он продолжал:
– Они все так или иначе рабы: своего мужа, своей жены, своих детей, и в этом их несчастье.
– В прошлом году вы говорили мне, что хотели бы жениться, – сказала я.
– Иногда я об этом думаю. – Льюис рассмеялся: – Но стоит мне оказаться запертым в доме с женой и детьми, как у меня появится только одна мысль: бежать.
Его веселый голос придал мне смелости:
– Льюис, вы думаете, мы когда-нибудь увидимся? Внезапно лицо его помрачнело.
– А почему нет? – легкомысленным тоном ответил он.
– Потому что мы живем очень далеко друг от друга.
– Да. Мы живем далеко.
Он исчез в туалетной комнате; и так всегда: как только я приближалась к нему, он ускользал; наверняка он боялся, как бы я не потребовала у него теплоты, или обмана, или обещаний, которых он не мог мне дать. Я начала раздеваться. Конечно, я предвидела, что это пребывание наедине окажется невеселым, и все-таки опечалилась. Счастье еще, что моя плоть настолько сочеталась с плотью Льюиса, что без труда свыклась с его равнодушием; мы спали каждый в своей кровати, разделенные ледяной пропастью, и я даже перестала понимать смысл слова «желание».
Мне хотелось бы, чтобы и мое сердце стало таким же покладистым. Льюис утверждал: чтобы любить, надо потерять голову. А если, предположим, у меня наступит отрезвление? Льюис спал, я слушала его ровное дыхание и впервые пыталась увидеть его не своими, чужими глазами: недоброжелательными глазами Дороти. Он эгоист, это правда. Он решил извлечь из нашей истории как можно больше удовольствия и как можно меньше неприятностей, а что чувствовала я, ему было безразлично. Он позволил мне приехать в Чикаго, ни о чем не предупредив, потому что ему приятно было меня видеть; как только я оказалась в его власти, он без обиняков заявил мне, что разлюбил меня; мало того, он еще требовал, чтобы я выглядела довольной: он и правда заботился только о себе. К тому же почему он так упорно защищался от сожалений, от волнений, от страданий? Наверняка в его осторожности есть доля черствости. На следующее утро я попыталась утвердиться в своей суровости. Глядя на Льюиса, с серьезным видом поливавшего лужайку сада, я сказала себе: «Это человек такой же, как все. Зачем я упорствую, считая его единственным?» Послышался шум почтовой машины. Почтальон сорвал маленький красный флажок, водруженный на почтовый ящик, и бросил его внутрь вместе с корреспонденцией. Я поднялась по усыпанной гравием аллее. Никаких писем, но куча газет. Почитаю газеты, потом выберу в библиотеке какую-нибудь книгу, пойду плавать, после обеда буду слушать пластинки: я могла делать множество приятных вещей, не терзая себе больше ни голову, ни сердце.







