Текст книги "Мандарины"
Автор книги: Симона де Бовуар
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 55 страниц)
– Мария, уже поздно, – сказал Льюис. – Я отведу вас в гостиницу, где вы спокойно сможете отдохнуть.
– Я не хочу отдыхать. – Она сердито смотрела на него. – Зачем вы настаивали, чтобы я вошла? Я не люблю, когда надо мной насмехаются. – Ее кулак взметнулся, остановившись у самого лица Льюиса. – Это самая гнусная штука, какую со мной сыграли в этой жизни. Как подумаю обо всем, что я из-за вас вынесла, – добавила она, показывая на свои синяки.
– Пошли, уже поздно, – спокойно повторил Льюис. Взгляд Марии остановился на раковине.
– Хорошо. Я пойду. Но сначала согрейте воды, я помою посуду, терпеть не могу грязи.
– Горячая вода есть, – покорно сказал Льюис.
Схватив чайник, Мария с безмолвной торопливостью принялась мыть посуду; закончив, она вытерла руки о халат.
– Все в порядке. Я оставляю вас с вашей женой.
– Я провожу вас, – сказал Льюис. Он незаметно подал мне знак, в то время как она, не взглянув на меня, направилась к двери.
Накрыв на стол, я закурила сигарету. Теперь уже никаких отсрочек, с минуты на минуту Льюис вернется и я поговорю с ним. Однако слова, которые я пережевывала с самого утра, показались мне вдруг лишенными всякого смысла. Между тем Робер, Надин, моя работа, Париж – все это было правдой и одного дня недостаточно, чтобы она превратилась в обман.
Льюис прошел в кухню и тщательно запер дверь.
– Я посадил ее в такси, – объяснил он. – Она мне сказала: «В конце концов, самое лучшее для меня – вернуться спать к чокнутым». Она сбежала после обеда и явилась прямо сюда.
– Я не сразу поняла.
– Я это заметил. Она там уже четыре года. В прошлом году она написала мне, попросив мою книгу, и я послал ей ее с маленькой записочкой. Я едва знал ее. – Он с улыбкой оглянулся вокруг: – С тех пор, как я живу здесь, творятся странные вещи. Такое уж место. Оно притягивает кошек, сумасшедших, наркоманов. – Он обнял меня. – И блаженных.
Он поставил пластинки на проигрыватель и вернулся к столу; оставалось немного кьянти, и я разлила его по стаканам; ирландская баллада крутилась на проигрывателе, а мы тем временем молча ели бок о бок; под мексиканским покрывалом нас ожидала постель; казалось, это был обычный вечер, за которым последует тысяча точно таких же вечеров. Льюис выразил мою мысль вслух:
– Можно подумать, что я не солгал Марии. – Он остановил на мне вопросительный взгляд: «Кто знает?» Я-то знала, и отвернулась; я уже не могла отступать и прошептала:
– Льюис, я мало рассказывала вам о себе, мне надо объяснить вам...
– Да? – В его глазах сквозил страх, и я подумала: «Все кончено!» В последний раз окинула я взглядом печку, стены, окно, всю окружающую обстановку, где через минуту стану непрошеной гостьей, чужой. И наугад, вперемешку стала бросать фразы. Однажды в горах я ехала вдоль оползня, я готовилась умереть и не ощущала ничего, кроме безразличия; в эту минуту я узнавала в себе тогдашнее смирение. Мне только хотелось иметь возможность закрыть глаза.
– Я не понял, что этот брак все еще имеет для вас такое значение, – сказал Льюис.
– Имеет.
Он долго молчал, и я прошептала:
– Вы меня понимаете? Он обнял меня за плечи.
– Вы стали мне еще дороже, чем до этого разговора. С каждым днем вы все дороже и дороже для меня. – Я прислонилась щекой к его щеке, и слова, которые я отказывалась говорить ему, теснились в моем сердце.
– Вам надо поспать, – сказал он наконец. – Я слегка наведу порядок и приду к вам.
Долгое время я слышала шум передвигаемой посуды, потом ничего уже не слышала: я заснула. Когда я открыла глаза, он спал рядом со мной. Почему он не разбудил меня? О чем он думал? Что подумает завтра? Что будет думать, когда я уеду? Я тихонько спустилась с кровати, открыла дверь кухни и облокотилась на балконные перила; подо мной вздрагивало дерево; между небом и землей сиял венец красных ламп – газовый резервуар. Было холодно, я тоже вздрогнула.
Нет, я не хотела уезжать. Только не послезавтра, не так быстро. Я телеграфирую в Париж; я могу остаться еще дней на десять, на две недели... Я могу остаться, а дальше? В конце концов все равно придется уехать. И вот доказательство того, что надо ехать немедленно: мне уже это дорого обходится. Пока речь шла всего лишь о дорожном приключении, а если я останусь, оно станет настоящей любовью, невозможной любовью, и тогда мне придется страдать. Я не хотела страдать; слишком близко я видела страдания Поль; на свой диван я укладывала слишком много измученных женщин, которым не удавалось вылечиться. «Если я уеду, то забуду, – думалось мне, – вынуждена буду забыть; люди забывают, это как дважды два, забывают все, забывают быстро: четыре дня легко забыть». Я пыталась думать о Льюисе как об уже забытом: он ходил по дому, и он меня забыл. Да, он тоже меня забудет. Сегодня это моя комната, мой балкон, моя кровать, сердце, полное мной, а после все будет так, словно меня никогда и не существовало. Я закрыла дверь, думая со страстью: «Это случится не по моей вине; по своей вине я его не потеряю».
– Вы не спите? – спросил Льюис.
– Нет. – Я села на край кровати, поближе к его теплу. – Льюис, если я захочу остаться еще на неделю или две, это возможно?
– Я думал, вас ждут в Париже, – ответил он.
– Я могу телеграфировать в Париж. Вы оставите меня еще ненадолго?
– Ненадолго? Да я готов оставить вас на всю жизнь! – сказал он.
Он бросил мне эти слова с такой силой, что я растворилась в его объятиях. Я целовала его глаза, губы, мои губы спустились вниз по его груди; они коснулись младенческого пупка, звериной шерсти, сокровенной плоти, где ощущались тихие удары сердца; его запах, его тепло пьянили меня, и я чувствовала, что жизнь покидает меня, прежняя моя жизнь с ее заботами, ее усталостью, стершимися воспоминаниями. Льюис прижимал к себе обновленную женщину. Я застонала: не только от наслаждения – от счастья. Наслаждение – раньше я по достоинству ценила его; но я не знала, что плотская любовь может быть такой волнующей. Прошлое, будущее, все, что нас разделяло, умирало у подножия нашей кровати: нас ничто больше не разделяло. Какая победа! Льюис целиком растворялся в моих объятиях, я – в его, мы не желали ничего другого: мы обладали всем навсегда. Вместе мы говорили: «Какое счастье!» И когда Льюис сказал: «Я люблю вас», я повторила это вместе с ним.
В Чикаго я провела две недели. В течение двух недель мы жили, не думая о будущем и не задаваясь вопросами; из нашего прошлого мы извлекали истории, которые рассказывали друг другу. Говорил в основном Льюис: он говорил торопливо и даже отчасти лихорадочно, словно хотел отыграться за целую жизнь молчания. Мне нравилось слушать, как слова, толкая друг друга, срывались с его уст; мне нравилось, что он говорил и как говорил. Я без конца отыскивала резоны любить его: быть может, потому что все, обнаруженное в нем, служило для моей любви новым предлогом. Стояла хорошая погода, и мы много гуляли. Устав, мы возвращались к себе в комнату; то был час, когда тень от дерева на желтой занавеске исчезала; Льюис ставил на проигрыватель стопку пластинок, надевал свой белый халат, я ложилась в рубашке ему на колени, и мы дожидались пробуждения желания. Я, всегда с подозрением относившаяся к чувствам, которые внушаю, я никогда не спрашивала себя, кого Льюис во мне любит: я была уверена, что меня. Он не знал ни моей страны, ни моего языка, ни моих друзей, ни моих забот, ничего, кроме моего голоса, моих глаз, моей кожи; но у меня и не было другой истины, кроме этой кожи, этого голоса, этих глаз.
За два дня до моего отъезда мы поужинали в старом немецком ресторане и спустились на берег озера. Вода под молочно-серыми небесами была черной; стояла жара; парни и девушки, полуобнаженные и насквозь мокрые, сушились у походного огня; чуть дальше поставили свои удочки рыбаки, они расположили на прибрежных плитах спальные мешки и термосы. Мало-помалу набережная пустела. Мы молчали. Озеро тихонько вздыхало у наших ног, оно было столь же диким, как во времена, когда на его болотистых берегах раскидывали лагерь индейцы, как во времена, когда индейцы вообще еще не существовали. Слева над нашими головами слышался густой городской гул, автомобильные фары подметали авеню, где сверкали огнями высокие билдинги. Земля казалась бесконечно старой и совсем юной.
– Какая прекрасная ночь! – сказала я.
– Да, прекрасная ночь, – отозвался Льюис. Он показал на скамейку: – Может быть, присядем здесь?
– Как хотите.
– До чего приятно, когда женщина неизменно отвечает: «Как хотите!» – весело сказал Льюис. Он сел рядом со мной и обнял меня. – Странно, что мы так хорошо понимаем друг друга, – с нежностью добавил он. – Мне ни с кем никогда не удавалось ладить.
– Наверняка это было по вине других людей, – ответила я.
– Нет, по моей. Со мной нелегко ужиться.
– Мне кажется, что наоборот.
– Бедная маленькая уроженка Галлии: вы не слишком требовательны! Положив голову на грудь Льюиса, я слушала, как бьется его сердце. Чего
же еще мне требовать? Щекой я ощущала биение этого сильного терпеливого сердца, нас окружала жемчужно-серая ночь, созданная специально для меня. Невозможно представить себе, что я могла бы не прожить ее. «А между тем, – говорила я себе, – если бы Филипп приехал в Нью-Йорк, меня здесь не было бы». Филиппа я, безусловно, не полюбила бы, но я не встретилась бы вновь с Льюисом, и нашей любви не существовало бы. Думать такое было столь же дико, как пытаться вообразить, будто ты мог не родиться или стать кем-то другим.
– Как подумаю, что я могла бы не позвонить вам! Или что вы могли бы не ответить мне! – прошептала я.
– О! – молвил Льюис. – Я не мог не встретить вас!
В его голосе звучала такая убежденность, что у меня дух захватило. Я прижалась губами к тому месту, где билось его сердце, и пообещала себе: «Никогда я не пожалею об этой встрече!» Через два дня я должна была уехать; будущее существовало вновь, но мы сделаем его счастливым. Я подняла голову:
– Льюис, если хотите, я вернусь через два или три месяца, весной.
– Когда бы вы ни вернулись, это всегда будет весна, – отозвался Льюис. Обнявшись, мы долго глядели на звезды. Одна покатилась по небу, и я
сказала:
– Загадайте желание!
– Я загадал, – улыбнулся Льюис.
У меня перехватило дыхание. Я знала, что он загадал, как знала и то, что это желание не исполнится. Там, в Париже, меня ждала моя жизнь, жизнь, которую я созидала в течение двадцати лет, и речи не было о том, чтобы ставить ее под вопрос. Весной я вернусь, но лишь для того, чтобы уехать вновь.
Следующий день я провела в бегах. Я вспоминала Париж, его жалкие витрины, неухоженных женщин и покупала все подряд для всех. Ужинали мы вне дома, и, когда я, опершись на руку Льюиса, поднималась по лестнице, я подумала: «Это в последний раз!» Рубины газового резервуара сверкали между небом и землей в последний раз. Я вошла в комнату. Казалось, что какой-то потрошитель только что убил женщину и разграбил шкафы. Два мои чемодана были раскрыты, и на кровати, на стульях, на полу валялись чулки, нейлоновое белье, губная помада, ткани, туфли, шарфы; все это источало запах любви, смерти, стихийного бедствия. По сути, это был похоронный зал: все эти вещи были реликвиями усопшей, предсмертным причащением, которое она возьмет с собой в мир иной. Я застыла на месте. Льюис подошел к комоду, выдвинул ящик и достал сиреневую картонку, которую стыдливо протянул мне:
– Я купил это для вас!
Под розовой бумагой я увидела большой белый цветок с необычайно сильным запахом. Взяв цветок, я прижала его к губам и, рыдая, бросилась на кровать.
– Не надо его есть, – сказал Льюис. – Разве во Франции едят цветы?
Да, кто-то умер: веселая женщина, со смехом просыпавшаяся каждое утро, розовая и теплая. Я коснулась зубами цветка, мне хотелось раствориться в его запахе, умереть совсем. Но я заснула живой, и на рассвете Льюис проводил меня до угла широкой авеню: мы решили проститься там. Он подозвал такси, я села, хлопнула дверца, такси свернуло за угол. Льюис исчез.
– Это ваш муж? – спросил шофер.
– Нет, – ответила я.
– У него был такой печальный вид!
– Он мне не муж.
Льюис был печален, а я! Но то была уже совсем иная печаль; каждый остался в одиночестве. Льюис один возвращался в пустую комнату. Я одна садилась в самолет.
Двадцать восемь часов – это мало, чтобы перескочить из одного мира в другой, чтобы сменить одно тело на другое. Я все еще пребывала в Чикаго, прижимая пылающее лицо к цветку, когда мне вдруг улыбнулся Робер; я тоже улыбнулась, взяла его за руку и стала рассказывать. В письмах я о многом ему писала. Между тем, едва открыв рот, я почувствовала, что вызываю чудовищное стихийное бедствие: такие живые, дни, прожитые мной недавно, внезапно окаменели; у меня за спиной осталась лишь глыба застывшего прошлого; улыбка Льюиса приобрела неподвижность бронзовой гримасы. Я была тут, разгуливала по улицам, которых никогда не покидала, прижавшись к Роберу, с которым никогда не расставалась, и подробно рассказывала историю, ни с кем не случившуюся. Конец мая месяца был таким голубым, на всех перекрестках продавали ландыши, на зеленом брезенте тележек торговцев зеленью лежали пучки спаржи: на этом континенте ландыши, спаржа представлялись великими сокровищами. Женщины носили хлопчатобумажные юбки веселых расцветок, но до чего же их кожа и волосы казались мне тусклыми! Автомобили, встречавшиеся на узких шоссе, были старыми, маленькими, увечными, а какой жалкий товар лежал на выцветшем бархате витрин! Ошибки быть не могло: эта скудость возвещала мне, что я возвратилась к действительности. И вскоре я получила еще более неоспоримое свидетельство тому: ощущение забот. Робер говорил со мной только обо мне, избегая моих вопросов: все явно шло не так, как ему хотелось бы. Бедность, беспокойство: сомнений нет, я дома.
Уже на следующий день мы уехали в Сен-Мартен; стояла теплая погода, и мы расположились в саду. Как только Робер заговорил, я сразу поняла, что не ошиблась: на сердце у него было тяжело. Коммунисты начали против него кампанию, которой он опасался год назад: в числе прочего они опубликовали в «Анклюм» статью, которая задела его за живое. Меня она тоже покоробила. Робера изобразили старым идеалистом, неспособным примениться к суровым требованиям настоящего времени; я же считала, что он скорее сделал чересчур много уступок коммунистам и отказался от слишком многого из своего прошлого.
– Это нечестно, – сказала я. – Никто о вас так не думает, даже сам автор статьи.
– Ах, не знаю! – пожав плечами, ответил Робер. – Иногда я говорю себе, что действительно стал стар.
– Ничего подобного! – возразила я. – Вы не были старым, когда я уезжала, и обещали мне не меняться.
Он улыбнулся:
– Скажем так: моя молодость устарела.
– Вы ничего не ответили им?
– Нет. Слишком многое пришлось бы сказать. А момент неподходящий. После 5 мая многие из так называемых сочувствующих воспользовались
поражением коммунистов, чтобы отвернуться от них. МРП {103}торжествовала, де Голль проявлял активность, проамериканская партия выжидала; более чем когда-либо левым следовало сплотить свои ряды; ввиду октябрьского референдума и предстоящих затем выборов {104}самое лучшее, что могло сделать СРЛ, это приостановить свою работу. Однако такое решение далось Роберу нелегко. По вине коммунистов нельзя было продолжать перегруппировку левых сил, не нанося им ущерба: он упрекал коммунистов за сектантство. И если запрещал себе высказываться публично, то в своем кругу не стеснялся: за последние два дня он не раз давал волю своему гневу. Ему явно приносила облегчение возможность поговорить со мной. И я признавалась себе, что, вероятно, не во мне лично он нуждался, однако ему безусловно была полезна женщина, чье место я занимала: несомненно то было мое место, мое истинное место на земле.
Но тогда почему я не находила себе покоя? Откуда эти слезы? Стояла редкой красоты весна, я бродила по лесу, я была в добром здравии, у меня никто ничего не отнимал, но временами я останавливалась, мне хотелось стонать от боли, словно я все потеряла. «Льюис!» – звала я тихонько. А в ответ молчание! Еще недавно от заката до зари, от зари до глубокой ночи мне дарованы были его дыхание, его голос, его улыбка, а теперь – ничего; существовал ли он еще?
Я вслушивалась: ни звука; я всматривалась: никакого следа. Я сама себя не понимала. «Я плачу, – думала я, – а между тем я здесь: значит, я недостаточно люблю Льюиса? Я здесь и все-таки плачу: может, я недостаточно люблю Робера?» Меня восхищают люди, дающие жизни окончательные определения. «Плотская любовь – ничто», – заявляют они или же наоборот: «Не плотская любовь – ничто». Однако, встретив Льюиса, я по-прежнему была привязана к Роберу; а присутствие Робера, каким бы значимым оно для меня ни было, не восполняло отсутствия Льюиса.
Во второй половине дня в субботу приехали Надин с Ламбером. Она сразу же с подозрительным видом стала расспрашивать меня:
– Тебе, наверное, было очень весело, если ты настолько продлила свое пребывание там, ты ведь никогда не меняешь своих планов.
– Как видишь, при случае я их меняю.
– Странно, что ты надолго задержалась в Чикаго. Говорят, там ужасно.
– Это неверно.
За три месяца Надин сделала вместе с Ламбером несколько репортажей; жила она у него и говорила с ним с насмешливой, но подчеркнутой нежностью. Довольная своей жизнью, она со скрытым недоброжелательством внимательно присматривалась к моей. Я успокаивала ее как могла рассказами о путешествии. Ламбер показался мне более умиротворенным и веселым, чем до моего отъезда. Они провели уик-энд в павильончике. Я оборудовала там кухню и провела телефон, чтобы Надин чувствовала себя независимой, но не оторванной от дома; ей до того все понравилось, что в воскресенье вечером она мне объявила о своем намерении провести в Сен-Мартен весь отпуск.
– Ты уверена, что Ламбер останется доволен твоим решением? – спросила я. – Он не испытывает большой любви ни к твоему отцу, ни ко мне.
– Прежде всего он вас достаточно любит, – резко возразила она. – А если ты сама боишься, что мы надоедим тебе, успокойся, мы будем сидеть у себя.
– Ты прекрасно знаешь, что я всегда рада тебе здесь. Я только опасалась, что вам будет не хватать уединения. Предупреждаю, между прочим, что из моей комнаты слышно все, что говорят в саду.
– Ну и что? Какое мне до этого дело? Я-то не скрытничаю, не окружаю себя тайной.
И верно, Надин, столь ревностно охранявшая свою независимость, столь нетерпимая к любой критике или совету, охотно выставляла свою жизнь напоказ; безусловно, то был способ доказать свое превосходство.
– Мама уверяет, что тебе осточертеет здесь в отпуске, это правда? – спросила она, садясь в седло мотоцикла.
– Вовсе нет, – ответил Ламбер.
– Вот видишь, – торжествующе сказала она. – Ты всегда все усложняешь. Прежде всего Ламберу доставляет удовольствие делать то, о чем я его прошу, он хороший мальчик, – сказала она, ероша его волосы. Обняв Ламбера за талию, она ласково положила подбородок на его плечо, и машина тронулась.
Через четыре дня после этого из заметки в «Эспуар» мы узнали, что отец Ламбера погиб, выпав из вагона; по телефону Надин уныло сообщила, что
Ламбер отбыл в Лилль и что она не приедет на уик-энд; я не стала задавать ей вопросов, однако мы терялись в догадках. Может, старик покончил с собой под впечатлением от судебного процесса? Или кто-то разделался с ним? В течение нескольких дней мы строили предположения, а потом у нас появились другие заботы. Скрясин устроил встречу Робера с советским чиновником, только что преодолевшим «железный занавес» специально для того, чтобы разоблачить перед Западом преступные деяния Сталина; накануне свидания Скрясин явился к нам, он привез документы, которые хотел вручить непосредственно Роберу, чтобы он ознакомился с ними до завтрашнего дня. Мы почти перестали с ним встречаться, потому что каждый раз ссорились, но в то утро он старательно избегал щекотливых тем и быстро уехал; мы расстались друзьями. Робер тут же принялся листать толстую пачку бумаг: некоторые были написаны по-французски, многие по-английски, а кое-какие по-немецки.
– Взгляни вместе со мной, – попросил он меня.
Я села рядом с ним под липой, и мы молча стали читать; там было все: отчеты, рассказы, статистические данные, отрывки из советского законодательства, комментарии. Я плохо разбиралась в этом ворохе; однако попадались и очень ясные тексты: свидетельства мужчин и женщин, заключенных русскими в концлагеря, трагически напоминавшие нацистские лагеря; описания этих лагерей, сделанные американцами, которые посетили в качестве союзников обширные территории СССР. Согласно выводам, сделанным Скрясиным, от пятнадцати до двадцати миллионов человек томились там в чудовищных условиях, и это было одним из главных устоев той системы, которую мы именовали «русский социализм». Взглянув на Робера, я спросила:
– Что во всем этом является правдой?
– Наверняка многие вещи, – отрывисто ответил он.
До сих пор он не придавал большого значения завтрашнему собранию и шел туда лишь ради того, чтобы его не обвиняли в уклонении; он был уверен, что откровения русского оставят его равнодушным, ибо полагал, что не строит себе иллюзий относительно СССР. И что же, его это, похоже, взволновало: он был сбит с толку. Он не обманывался, когда в 30-е годы друзья коммунисты нахваливали ему исправительный режим в СССР; вместо того чтобы держать преступников в тюрьме, – говорили они, – их перевоспитывают, используя на полезных работах; профсоюзы защищают их и следят, чтобы им платили по профсоюзным тарифам. Робер объяснял мне, что на деле то был способ укрощать непокорных крестьян, приобретая вместе с тем почти бесплатную рабочую силу; принудительная работа там, как и повсюду, – это каторга. Однако теперь, когда крестьяне стали составной частью режима, а война выиграна, можно было надеяться, что все изменилось, и вот нам открывали, что все, напротив, ухудшилось. Мы долго обсуждали каждый факт, каждую цифру, каждое свидетельство, каждое предположение; даже если сделать огромную скидку на преувеличение и ложь, напрашивались безусловно удручающие выводы. Лагеря превратились в институт для систематического пополнения контингента неквалифицированной рабочей силы; отнюдь не преступления карались принудительным трудом: с тружениками обращались как с преступниками, чтобы позволить себе их эксплуатировать.
– И что же вы собираетесь делать? – спросила я, когда мы ушли из сада, чтобы перекусить на кухне.
– Не знаю, – ответил Робер.
Идея Скрясина, разумеется, заключалась в том, чтобы Робер помог ему обнародовать эти факты: мне казалось, что замалчивать их нельзя. И я с некоторым упреком сказала:
– Вы не знаете?
– Нет.
– Когда речь идет только о вас или даже о СРЛ, я понимаю, почему вы, не дрогнув, готовы мириться со многим, – сказала я. – Но тут дело другое. Если не выступить против этих лагерей, то станешь их пособником!
– Я ничего не могу решить вот так, сразу, – ответил Робер. – И прежде всего мне нужна дополнительная информация.
– А если подтвердится то, что мы узнали, – продолжала я, – что вы станете делать?
Он не ответил, и я в тревоге смотрела на него. Молчание означало, что он готов все стерпеть от коммунистов. То есть отречься от всего, что он предпринял после Освобождения: от СРЛ, от своих статей, от книги, которую заканчивал.
– Вы всегда хотели быть одновременно интеллектуалом и революционером, – сказала я. – Как интеллектуал вы взяли на себя определенные обязательства и в том числе говорить правду.
– Дай мне время подумать, – сказал он немного нетерпеливо.
Мы молча поели; обычно Робер очень любит задаваться вопросами в моем присутствии; должно быть, он сильно переживал, если предавался раздумьям, не говоря ни слова. Я тоже была взволнована. Трудовые лагеря и лагеря смерти – между ними, конечно, есть какая-то разница, но каторга остается каторгой; этих заключенных я представляла себе с такими же искаженными лицами и обезумевшими глазами, как у депортированных. И все это происходило в СССР!
– Мне не хочется работать, давай прогуляемся, – предложил Робер. Миновав деревню, мы поднялись на плато, покрытое посевами зерновых и
цветущими яблонями. Было довольно жарко, но не слишком; маленькие облачка свертывались в небе клубками; видно было деревню с ее крышами цвета доброго хлеба, с ее выгоревшими на солнце стенами, с ее бесхитростной колокольней; земля казалась нарочно созданной для человека и счастья, доступного каждому. Можно было подумать, что Робер услыхал шелест моих мыслей и внезапно сказал:
– До чего же легко забыть, насколько суров этот мир.
– Да, легко, – с сожалением согласилась я.
Мне тоже хотелось бы воспользоваться такой легкостью. Зачем Скрясин растревожил нас? Однако Робер думал не о лагерях.
– Ты сказала, что если я промолчу, то стану пособником лагерей, – начал он. – Но если я заговорю, то стану пособником недругов СССР, то есть всех тех, кто хочет сохранить мир таким, каков он есть. Лагеря вещь ужасная, это верно. Но не следует забывать, что ужас повсюду.
Внезапно он заговорил скороговоркой; и хотя Робер не склонен был к историческим фрескам и широким социальным полотнам, в этот послеполуденный час, когда слова, тесня друг друга, срывались с его уст, все беды мира, казалось, обрушились на залитые солнцем поля: усталость, нужда, отчаяние французского пролетариата, нищета Испании и Италии, рабство колонизованных народов, людей в глуши Китая и Индии, голод, эпидемии. Вокруг нас миллионы людей умирали, так и не успев пожить, их агония омрачала небо, и я спрашивала себя, как мы еще осмеливаемся дышать.
– Так что сама понимаешь, – говорил Робер, – мои обязанности интеллектуала, верность истине – все это вздор. Единственная проблема – это понять: за или против людей ты действуешь, изобличая лагеря.
– Согласна, – сказала я. – Но что вам дает основание думать, будто задачи СССР все еще совпадают с задачами человечества? Мне кажется, что существование лагерей заставляет поставить под вопрос все дело СССР целиком.
– Надо бы столько всего узнать! – возразил Робер. – Действительно ли речь идет о государственном институте, необходимом для режима? Или этот институт связан с определенной политикой, которая могла бы быть изменена? Можно ли надеяться, что он будет быстро упразднен, как только СССР начнет набирать силы? Во всем этом я хочу разобраться, прежде чем принимать решения.
Я не настаивала. Во имя кого я могла протестовать? У меня нет никаких прав. Мы вернулись домой и провели вечер каждый сам по себе, делая вид, будто работаем. Из Америки я привезла много документов, записей и книг о психоанализе, но я к ним не притронулась.
В десять часов утра Робер уехал на автобусе, а я подстерегала в саду почтальона: письма от Льюиса все не было. Он предупреждал меня, что напишет не раньше чем через неделю, а из Чикаго письма приходят не скоро; наверняка он меня не забыл и все-таки находился где-то бесконечно далеко. Бесполезно искать помощи с этой стороны. Помощи в чем? Я вернулась в кабинет и поставила на проигрыватель пластинку. Со мной происходило что-то невыносимое: я сомневалась в Робере. «Раньше он не стал бы молчать», – говорила я себе. Раньше он выражал все напрямик, ничего не прощал ни СССР, ни коммунистической партии, и одним из мотивов существования СРЛ была возможность конструктивной критики. А теперь вдруг он выбрал молчание: почему? Его обидело то, что его называют идеалистом; как реалист, он пытался приспособиться к суровым требованиям настоящего времени. Однако приспособиться слишком легко. Я тоже приспосабливаюсь и не испытываю от этого гордости; ни на что не обращать внимания, всегда со всем мириться – ведь в конце концов это означает предательство. Я мирюсь с отсутствием Льюиса и предаю свою любовь, я соглашаюсь пережить мертвых, и я их забываю, я предаю их. Впрочем, пока речь идет о мертвых и обо мне самой, серьезных жертв нет. Но предавать живых – дело серьезное.
«Если я заговорю, то тем самым предам других», – отвечал мне Робер. А остальные хором подхватывали, что, не разбив яиц, яичницу не сделаешь. Но кто же все-таки ест эти яичницы? Разбитые яйца сгниют и отравят землю. «Она уже отравлена». Это верно; слишком много всего верного. Меня приводят в отчаяние истины, которые сражаются между собой, я спрашиваю себя: как они во всем разбираются? Вот я не сумею сложить четыреста миллионов китайцев и пятнадцать миллионов каторжников. Впрочем, нужно-то, наверное, вычитать. В любом случае вычисления – вещь ложная. Один человек и один человек – это не два человека, а всегда лишь один и один. Ладно, напрасно я прибегаю к арифметике; чтобы навести порядок в хаосе, следует обратиться к диалектике. Речь идет о том, чтобы перебросить каторжников к китайцам. Ладно. Перебросим. Ничто не вечно под луной, все проходит, пройдет и это; останутся в прошлом лагеря, так же как и мое собственное существование; до чего смешно – такая недолговечная, коротенькая жизнь тревожится по поводу лагерей, которые будущее уже упразднило. История сама о себе позаботится да в придачу еще и о каждом из нас. Так будем сидеть спокойно, каждый в своей норе.
Тогда почему они не сидят спокойно? Этот вопрос я задавала Роберу больше двадцати лет назад, когда была студенткой; он смеялся надо мной; однако сегодня я далеко не уверена, что он убедил меня – ни тогда, ни сейчас. Они притворяются, будто верят, что человечество – это одна бессмертная личность, которая однажды будет вознаграждена за все свои жертвы, а значит, и я тоже. Но я не согласна: смерть уничтожает все. Принесенные в жертву поколения не восстанут из своих могил, дабы принять участие в конечном веселье; однако их может утешить то, что по прошествии очень малого времени избранники, в свою очередь, присоединятся к ним под землей. Между счастьем и несчастьем, возможно, существует не такая уж большая разница, как принято думать.
Я выключила проигрыватель и легла на диван; отбросив все, я закрыла глаза. Сколько в нем беспристрастия и милосердия, в отблеске смерти! Льюис, Робер, Надин стали невесомыми, словно тени, они уже не ложились мне на сердце тяжелым грузом: я могла бы вынести тяжесть пятнадцати миллионов теней или даже четырехсот миллионов. Однако через какое-то время я все-таки пошла за полицейским романом: надо же как-то убить время; но и время тоже меня убьет – вот истинная предустановленная гармония. Когда вечером вернулся Робер, мне почудилось, будто я смотрю на него издалека, в бинокль, и вижу бесплотный образ с пустотой вокруг – как тогда Диего в окнах Дранси, Диего, который был уже не от мира сего. Робер говорил, я слушала, но ничто меня больше не касалось.