Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 60 страниц)
Некоторая напыщенность ответа и нескрываемая враждебность его заявления, обидчивость, с которой он инстинктивно распознал во мне предполагаемого противника, его самодовольный голос и нагловатое, но вполне серьезное выражение лица, вызывающий жесткий взгляд, который одновременно излучал симпатичный юношеский боевой задор и зашоренную предвзятость, – все это изумило меня и побудило тут же ответить на вызов, хотя политические дебаты в этой чопорно-мертвенной обстановке казались столь неуместными, что я, поддавшись противоположным эмоциям, чуть было не заржал; что за чушь он несет? его заявление казалось какой-то забавной и непристойной шуткой, и впечатление это только усиливало по-детски капризное упрямство на его симпатичном лице и непривычная, по местным меркам неряшливая, идущая от совершенно другой культуры небрежная элегантность его одежды: толстый, мягкий, слегка потертый и явно не слишком свежий джемпер с длинным, дважды обмотанным вокруг шеи и заброшенным за спину огненно-красным шерстяным шарфом, на который здешняя публика в до блеска отстиранной и отглаженной и именно потому казавшейся убогой и ненарядной одежде взирала с таким изумленным неодобрением, что были почти слышны ее возмущенные возгласы; я, с одной стороны, отнюдь не хотел его обижать, а с другой, ощущая и на себе внимание той же публики, считал должным оставаться в рамках приличий и поэтому скорее из вежливости, но все же не без доли высокомерия и ничуть не смягчая остроты своих слов, ответил, что, возможно, он не совсем верно истолковал мое удивление, в нем, право же, не было ни малейшего возмущения или упрека, больше того, я счастлив с ним познакомиться, ибо здесь, в восточном полушарии, я уже по меньшей мере лет шесть, подчеркнул я, лет шесть не встречал человека, который имел бы серьезные основания называть себя коммунистом.
На что я намекаю, спросил француз.
В ответ я, с превосходством аборигена, сказал, что ни на что я не намекаю, но он может и сам подсчитать.
Если я имею в виду весну шестьдесят восьмого, сказал он несколько неуверенно, да, именно это я и имею в виду, наслаждаясь своим превосходством, кивнул я, после чего он, пристально глядя в мои глаза, выдержал паузу и вслед за моим кивком с еще большей горячностью продолжал: он вовсе не думает, что те события позволяют нам сделать вывод, что мы должны прекратить борьбу.
И пока Тея отчаянно костерила своего режиссера, эта звонкая фраза, слетевшая с его юношески мягких губ, прозвучала настолько красиво, настолько захватывающе, по-молодому сильно и от этого так убедительно, что, как бы забыв о юмористичности ситуации, я потерял нужное для ответа присутствие духа, и в этой растерянной паузе, одновременно смешной и серьезной, продолжало звучать журчание Теи, что, мол, Лангерханс мог бы быть, например, замечательным послом где-нибудь в Албании или, скажем, начальником какой-то железнодорожной станции, да стоит только взглянуть на него, как он дергает на своем курносом носу очки и ерошит своими тупыми пальцами жирные волосы, – это же просто-напросто белый лист бумаги, зашлепанный красивыми круглыми штемпелями, и ради Бога, пусть бы он день-деньской и шлепал эти свои штемпеля, красные, синие, серо-буро-малиновые, но только не ставил спектакли! и она ничуть не преувеличивает, это вовсе не шутка, что когда во второй картине третьего действия заседает тайный совет, а это единственная приличная сцена во всем спектакле, это жуткое заседание, когда за столом сидят шестеро гнусных злодеев, за огромным, невероятно длинным столом, который придумал он, Лангерханс, и усадил за него самых дрянных актеров, и Мельхиор, разумеется, может себе представить, как наслаждаются эти бедняги и как они ему благодарны, еще бы! сидят за столом и перекладывают бумажки, чешут в затылках, заикаются и грызут ногти, точь-в-точь как это самым отвратительным образом все время делает Лангерханс, это просто кошмар! но им нравится, они и домой не спешат, они этой жалкой роли ждали, может быть, тридцать лет, и тридцать лет ничего не могли понять, а теперь уж тем более не поймут, и пусть Мельхиор представит себе, да он это вскоре увидит! что все это действо настолько, настолько безумно и одуряюще скучно, со стула можно упасть, и это единственное, что он умудрился придумать, – эту скучищу, ибо о том, что такое женщина и чего она может хотеть от мужчины, у этого хворого театрального бюрократа нет ни малейшего представления.
Немного поколебавшись, он заявил, что, как ему кажется, мы с ним думаем и говорим о двух совершенно разных вещах; он, естественно, говорит о Париже, а я, по всей видимости, о Пражской весне.
А если и есть у него хоть какое-то бледное представление, то, конечно же, пошлое, грубое и безвкусное, в связи с чем она расскажет ему об одной истории, об одном довольно-таки пикантном приключении.
С этим не очень приятным, но в исторической перспективе совершенно неактуальным скепсисом, продолжал француз, он встречается здесь не впервые, однако он не считает, что неуклюжая акция русских может поставить под сомнение тот непреложный факт, что родина социализма находится все же здесь, и добавил еще что-то невнятное о праве собственности на средства производства.
А приключение произошло между ними двоими, и задним числом ей за это стыдно, словом, когда они достигли той точки, когда не знали уже что делать друг с другом, она решила все же любой ценой расшевелить в нем мужчину, чтобы увидеть, чего он стоит.
Мне так же забавна его демагогия, сказал я, как ему забавен мой скептицизм, и я не думаю, что если бы студенческие волнения в Париже подавила иностранная армия, то он и это назвал бы неуклюжей акцией.
Называть революцию волнениями – это привычка безумных аристократов.
А оправдывать средства целью – привычка тупых идеологов.
Мы оба остановились на лестнице, они продолжали движение, точнее сказать, Мельхиор, оказавшись ступенькой выше, стремительно повернулся, словно и правда чувствовал мое плечо, француз же, хотя и был зол, собственно говоря, наслаждался тем, что меня, напротив, бесило, что казалось постыдно мучительным и смехотворно ненужным; весь этот разговор, в который я позволил себя втянуть и в котором я высказал даже не совсем свое мнение, точнее, лишь малую часть своего несуществующего мнения, потому что целого мнения тут быть не может, ибо стоит только коснуться этого, как сквозь тонкую пленку самообладания прорываются глубоко подавляемые грубые и бессмысленные эмоции, прорывается ослепленность, прорывается нечто, что можно выразить только на языке чувств, что лучше скорее скрывать, а не демонстрировать, и поэтому я злился прежде всего на себя, а не на француза, который со своей немыслимой долговязостью и столь же немыслимыми воззрениями чувствует себя здесь настолько комфортно, что даже не замечает, как негодующе, но при этом завистливо! таращатся на него те люди, среди которых он якобы чувствует себя дома, что они видят в нем, с его нечесаной гривой и нестираным красным шарфом, шута, живую насмешку над всей их несчастной жизнью, над всем их мученичеством, а между тем настоящим шутом был не он, а я.
Похоже, с холодной невозмутимостью сказал он, что мы разговариваем на совершенно разных языках.
Да, похоже, сказал я, но если уж он чувствует здесь себя как дома, добавил я, не в силах сдержать свое бешенство, то не кажется ли ему странным, что он может приехать сюда из-за стены, в то время как нам туда путь заказан.
Я сказал это настолько громко, что обе женщины остановились, да и рука Мельхиора как раз выскользнула из-под руки Теи, и они оглянулись на нас; большие глаза фрау Кюнерт испуганно сверкнули на меня из-за толстых очков, словно предостерегая, мол, осторожно, здесь слышится каждое слово, но я был не в силах остановиться, мне было невероятно стыдно, однако я все же закончил, сказав, что нет ничего удивительного в том, что мы говорим с ним на разных языках, – они отличаются степенью личной свободы.
И тут Мельхиор, менторским жестом предостерегающе воздев руку, разнял драчунов: я должен иметь в виду, сказал он, что устами его друга глаголют Робеспьер и Марат и что я должен знать, что имею дело с воинствующим революционером.
Недовольный собой, я в последнем приступе смехотворного гнева сказал, что именно потому я и говорю с ним.
То есть я тоже революционер, с испугом и недоверием в глазах вскинул он свои густые брови, явно потешаясь над своим другом.
Вот именно, сказал я и зло ухмыльнулся ему.
Чувство общности, ощутимое в его заговорщицком тоне, неожиданным и нечаемым образом остудило мой стыд; он прекрасно чувствовал и мой гнев, и мой стыд, и этим своим пониманием и согласием приблизил меня к себе, отдалив француза, позволил свободно вздохнуть.
Но француз неожиданно рассмеялся беззвучным смехом, демонстрируя нам, что он остается при своем мнении, а с другой стороны, обращая свой смех к Мельхиору, с которым они уже явно преодолели подобного рода споры и поняли, что к согласию им не прийти, что, возможно, и стало основой их отношений; француз сделал жест, словно отряхивая с себя всю пакостную циничность нашей заговорщицкой солидарности, выражая глубокое отвращение, которое мы в нем вызывали, и махнул рукой, как бы отгоняя нас, очищая от нас окружающее пространство, давая понять, что мы люди несерьезные, невменяемые, не достойные того, чтобы продолжать с нами разговаривать.
В его позе, во вскинутой и слегка отвернутой от нас симпатичной голове действительно было что-то геройское, ну а в наших позах, несмотря на общую нашу победу, было все-таки нечто скорее рабское.
А потом, в бельэтаже старый, в серой ливрее смотритель, словно призрак ушедшей эпохи, воззрившись на Тею и не спуская с нее восхищенных глаз, распахнул перед нами двери парадной ложи.
Отсюда, с высоты почти четырех метров, мы могли озирать возбужденный партер с дугообразными рядами монотонно пурпурных кресел, усеянный размытыми лицами, то приходившими в неожиданное движение, то вдруг замиравшими; за строго классическим, из золоченых по верху коринфских полуколонн порталом виднелась огромная сцена: перед серым задником, изображавшим жутковато свинцовое рассветное небо, вздымались грязные башни и древние зубчатые стены крепости, обступавшие потонувший в безотрадной ночи двор крепостной тюрьмы, куда-то вглубь со двора вели мрачные коридоры, а сзади, в зарешеченных сводчатых камерах за массивной стеной угадывались расплывчатые тени людей.
Все казалось застывшим, и все-таки сцена была живой, какие-то блески, возможно, от ружей охранников, лязг и скрежет цепей сквозь мирный гомон публики и веселые звуки настраиваемых инструментов, а потом в глубокой тени непреодолимой стены мелькнуло милое розовое платье, после чего ветерок донес обрывки какого-то приказа; это был именно ветерок, ибо когда столь обширная сцена стоит открытой перед началом спектакля и дыхание зрителей еще не успело нагреть пространство, то со сцены всегда тянет прохладным сквозняком с легким запахом клея.
В пустой ложе мы с молчаливой вежливостью пытались распределить места, замечая при этом за благовоспитанностью и ложной учтивостью весьма ясно сквозившие во взглядах и острожных жестах непростые намерения, примирить которые можно было только в беспощадной борьбе; а все дело заключалось в том, что нам было вовсе не безразлично, кто куда сядет, я хотел сидеть рядом с Мельхиором, что совпадало с его желанием, но в то же время я не мог бросить француза, как и он меня, ибо в противном случае мы слишком явно бы дали понять, что не терпим друг друга не только интеллектуально, но и физически, что не перевариваем, ненавидим друг друга, и столь очевидный разрыв, наверное, оскорбил бы и Мельхиора, чего я ни в коем случае не хотел, а с другой стороны, Пьер-Макс столь однозначно связан был с Мельхиором, что разорвать эту связь ни у меня, ни у Теи не хватало смелости, между тем как Тея, которая устроила эту встречу ради Мельхиора, естественно, не могла отказаться от близости с ним, ну а фрау Кюнерт, весьма сдержанная в этот момент, все же достаточно ясно давала понять, что считает нас всех просто-напросто декорациями, до которых ей нет никакого дела, она хочет сидеть рядом с Теей и не желает об этом спорить, что, в свою очередь, ставило в затруднительное положение меня, ибо я, чувствуя немой упрек Теи из-за моего безобразного поведения, хотел все же сесть между ними, чтобы не отказываться ни от Мельхиора, ни от возможности как-то смягчить гнев Теи, что, естественно, было невозможно, поскольку я был не в праве их разделить.
В первом ряду ложи было восемь кресел, и нам нужно было как-то распределить эти кресла в соответствии с теми сложно переплетенными связями, которые нас соединяли.
Разумеется, в таких ситуациях в дело всегда вступают самые примитивные, архаичные силы, которые, прислушавшись к голосам чувств, скрываемым за глупой маской деликатности, и взвесив их реальные соотношения, отдают предпочтение чувствам доминирующих, господствующих фигур; и пока мы вежливо колебались, не зная как быть, прозвучали два голоса, две решительных фразы в сопровождении соответствующих жестов: прошу! по-французски сказал Мельхиор своему другу, который до этого терпеливо ждал, чем все кончится, после чего Тея холодно и сердито сказала мне: проходи, пожалуйста!
И теперь стало ясно, что как бы Мельхиор ни противился этой встрече, Тея была права, настояв на ней, точнее, какие-то ее чувства сработали очень точно, ибо она могла настоять лишь на том, чего также хотел и другой.
Мельхиор столь решительно отказался от близости со своим другом в пользу Теи вовсе не из предупредительности или вежливости, а в силу действительного влечения: он был поставлен перед выбором, и выбор его определило то, что они оба, Тея и он, были здесь доминирующими, подходящими и предназначенными друг для друга фигурами.
Разумеется, Тея привлекала и меня, будила любовное чувство и жажду владеть ею, ведь не случайно мы постоянно, как бы в полной готовности были сосредоточены друг на друге, но то, что между нами было лишь взаимным присматриванием и принюхиванием, между ними вибрировало уже на грани полного осуществления, и, следовательно, их отношения были совсем не такими односторонними, как их пыталась представить мне фрау Кюнерт, не говоря уж о том, что разница в возрасте между ними была явно не двадцать лет, а самое большее десять, отчего эти отношения могли быть немного странными, но отнюдь не смешными; но как бы то ни было, их решение показало, что на фоне их царственной пары мы, все прочие, являемся лишь почетным эскортом, и этот факт не могло изменить даже то приятное, в общем-то, обстоятельство, что в этом эскорте я получил место лучшее, чем француз.
Поскольку в восприятии любовных сигналов, следующих от мужчины к мужчине, особого опыта у меня не было, и к тому же я полагал, что относительно Мельхиора меня, очевидно, ввело в заблуждение эмоциональное откровение фрау Кюнерт, то эти потоки влечения, которые я ощущал плечом, были, как мне казалось, лишь эхом чувств, обращенных к Тее; ведь мы оба, и Мельхиор, и я, вращались в ее орбите.
Наконец мы уселись: первым молча прошел на место француз, за ним я, потом Мельхиор, справа от него села Тея, а рядом с ней фрау Кюнерт, кстати, единственная севшая туда, куда и хотела.
Я старался даже ненароком не коснуться локтем руки Мельхиора на общем подлокотнике кресла, однако он, как и подобает царственной персоне, сразу почуял, что я ощущаю себя рядом с ним неуютно, во-первых, из-за неприятного чувства, что лишил француза его законного места, а с другой стороны, из-за жгучей ревности к Тее, которая не то что не принадлежала мне, но я на нее даже и не претендовал, однако теперь мне было все-таки больно, я не хотел ее потерять, не хотел, чтобы ее увели у меня из-под носа, и готов был бороться за нее с другим мужчиной; он же, словно желая еще больше запутать и без того мучительную ситуацию, по-дружески положил ладонь на мое колено и с улыбкой взглянул мне в глаза, плечи наши случайно соприкоснулись, но потом он с гримасой убрал с моего колена руку и как ни в чем не бывало, быстро переменив улыбку, повернулся к Тее.
А той мимолетной улыбкой, с которой он посмотрел на меня, он как бы просил прощения за неприятный инцидент, но это было всего лишь вежливое введение в более глубокий смысл улыбки, прямо в его большие голубые глаза, где улыбка раскрывалась еще шире, и этой улыбкой он рассказал мне, что молодой человек, которого он представил как друга, всего лишь повод, прикрытие, способ не сдаться на милость Теи и что с человеком этим, да, что греха таить, его кое-что связывает, но все это несерьезно, мне не следует беспокоиться и принимать это близко к сердцу, мы это легко уладим между собой, иными словами, он предал, сдал друга, а последовавшей за этим гримасой зацепил меня еще глубже, гримаса ясно и однозначно относилась к Тее, эта женщина увивается вокруг него, она от него без ума, и он тоже восторгается ею и тоже оказывает знаки внимания, тут он вздернул красивые губы к носу, в чем была и доля иронии, относящаяся к ситуации, и самоирония, что придало его лицу очаровательно высокомерный вид, означавший, что и по этому поводу нет никаких причин для волнений, он вовсе не собирается соблазнять ее, так что и тут мы уладим все между собой, как мужчина с мужчиной.
Ни его жест, ни выражение лица не остались незамеченными теми, к кому они относились, но независимо от этого его беззастенчивая откровенность и лживость – ибо в первые мгновения, в отличие от более поздних, когда ревность моя улеглась и я поверил ему, его признание показалось мне лживым, – его напористость, грубое вмешательство и предательство произвели на меня самое неприятное впечатление; и все-таки у меня не было ни сил, ни возможности отвергнуть это доверие, сомнительное как эстетической своей стороной, так, тем более, и в этическом плане; я сидел как парализованный, помертвев, в ужасе от своей ситуации, и делал вид, будто смотрю на сцену, сам же по-воровски поглядывал по сторонам, пытаясь понять, что заметили остальные, и при этом испытывал даже некоторое наслаждение от рискованности положения.
Нечистая совесть подсказывала, что если я всерьез отнесусь к его прозвучавшему без слов признанию, то похищу его сразу у двух человек, у того, которого я не знаю, и у той, которой я изменю самым подлым образом, и моя настороженность все больше перерастала в тревогу, хотя француз ничего особенного не заметил; подавшись вперед, он положил подбородок на бархатный барьер ложи и наблюдал за гудящим под нами партером, а что касается Теи, то она, хотя и заметила руку Мельхиора на моем колене, не придала этому никакого значения, и только в суровом взгляде фрау Кюнерт можно было прочесть: мол, я могу вести себя как угодно, но она, стоя на страже Теи, ни на минуту не спустит с меня свих бдительных глаз.
Я тоже, чтобы несколько отдалиться от них и не ощущать тех сумбурных чувств, которые источало тепло его тела, наклонился вперед и облокотился о барьер ложи, но улыбка и гримаса Мельхиора не отпускали меня, они словно звучали обращенным ко мне настоящим голосом, реальными словами, которые блуждали в каком-то пустом и темном гулком пространстве.
Аплодисменты раздались сперва на балконе третьего яруса, затем во втором, прямо над нами, а когда у входа в оркестровую яму появился дирижер, прокатились и по партеру, достигнув самых первых рядов, и огромная хрустальная люстра, свисающая с богато украшенного лепниной купола, стала медленно гаснуть.
Его голос тоже был мне знаком, густой, басовитый, внушающий силу, уверенность, но обладающий свойством не принимать себя слишком серьезно, как бы наигранный, но играющий не из притворства, а просто для соблюдения разумной дистанции с собеседником, и какой-то добродушно ворчливый; я не знал, почему он кажется мне знакомым, и даже не пытался найти в памяти объяснение, почему он так близок мне, он просто звучал во мне, кружил, что-то искал, звенел, ворковал, вновь и вновь меняя регистры, искал свое место в моем мозгу, ту точку, пространство, нервный узел, то наглухо запечатанное и сейчас недоступное для него хранилище, где оставались его некогда слышанные слова.
Когда приблизительно за два месяца до этого спектакля я прибыл в Берлин, мне сняли жилье неподалеку от Ораниенбургских ворот, в угловом доме на Шоссештрассе; то была комната на пятом этаже безутешно серого старинного доходного дома; никаких ворот поблизости, разумеется, не было, от них уцелело только название, смутно хранившее память о карте, которую с течением времени история в буквальном смысле смела с городского стола, уничтожила, предала огню, и когда я упоминаю о безутешно сером здании, то и в этом нет ничего особенного, ибо, во всяком случае в тех кварталах, где после опустошительной войны осталось еще кое-что из старинного, бывшего, дома там такие и есть: безутешные, серые, хотя не сказать, что они не имеют стиля, если, конечно, под стилем не понимать нечто привычно репрезентативное, а без всяких предубеждений исходить из того, что всякое человеческое сооружение несет на себе, в своем облике духовные и материальные обстоятельства его создания, и в этом, ни в чем другом, и состоит его стиль.
То же самое можно сказать и о разрушении, которое образует в истории человечества столь же связную цепь событий, как созидание; в военное время оно в этой части города все же не было таким полным и абсолютным, как в остальных частях, где не оставило ничего и где между новыми, с иголочки, зданиями до сих пор гуляют по пустырям ветры опустошения; здесь пробоины еще можно было заделать, заполнить обгоревшие скелеты домов кирпичной плотью, слава Богу, камней на руинах хватало, чтобы как-то удовлетворить простейшую человеческую потребность в тепле и крыше над головой; здесь от мирных времен осталось немало и старых, надежных и тем привлекательных стен и фундаментов, и хотя возведенные на них дома, местами залатанные и подпертые, мрачными своими фасадами мало напоминали свой довоенный вид, все же конфигурация улиц и площадей сохранилась, давая потомкам некоторое представление об устройстве и духе города, даже если от его яркого и напыщенного, вычурно показного, экономного и вместе с тем мотовского, легковесного и степенного, неутомимо энергичного стиля ничего, кроме жалких следов, не осталось.
Сквозь новый стиль фасадов сочилась кровь старого стиля и проглядывали мертвые знаки былых принципов и порядков.
Пересечение Ганноверштрассе, нарядной Фридрихштрассе, улицы Вильгельма Пика, называвшейся ранее Эльзасштрассе, и Шоссештрассе, на котором когда-то располагалась небольшая симпатичная площадь, теперь, во времена сего грустного возрождения являло собой некое молчаливое, пребывающее в летаргическом сне сочленение врастающих друг в друга эпох и было почти всегда пустынно, лишь иногда прогрохочет трамвай; посередине маленькой площади стояла забытая здесь афишная тумба с продырявленным осколками брюхом, а в полуослепших от пыли бельмастых витринах отражались венчавшие тумбу часы с выбитым стеклом, которые никогда не показывали время, точнее показывали, но застывшее, когда-то остановившееся в половине пятого.
Внизу, под тонким дорожным покрытием периодически можно было ощущать шум метро, составы то с грохотом приближались, то затихали в тоннеле, однако попасть в метро было невозможно, оставленные нетронутыми станции были замурованы, и в первые дни я не мог понять, зачем нужны эти никуда не ведущие спуски на пешеходных пятачках Фридрихштрассе, пока фрау Кюнерт не просветила меня наконец, что эта линия, проходящая здесь, под нами, соединяет районы западной части города, то есть на самом деле она не наша, но нас это, как она выразилась, не касается, так что на новых картах искать ее бесполезно, там я ее не найду; этого я не понял; ну так послушайте, объяснила она: предположим, что я живу на западе, что я западный немец, в таком случае я могу сеть в метро, скажем, на Кохштрассе, и состав пройдет мимо нас; прямо здесь, у нас под ногами, находится станция, где поезда притормаживают, но не останавливаются и следуют дальше, опять в западный сектор, где я могу спокойно сойти на станции Райникендорф, ну чего тут неясного?
Для любого из нас понятен наш собственный город, а в чужом названия улиц и даже направление «север–юг» остаются абстракциями, несмотря на прекрасное чувство ориентации и основательное знание топографии, потому что название лишено образа, а образ лишен впечатлений, и тем не менее я понимал, что вовсе не обязательно было здесь родиться, чтобы ощущать под мостовой нечто такое, чего нет, точнее, считать, что этого как бы нет, что это имеет право на существование лишь в наших воспоминаниях о былом городе, между тем как все это и по сей день является его жизненно важной частью, то есть все-таки существует, но существует только для «тамошних», которым, однако, нельзя выйти на замурованных и охраняемых автоматчиками станциях хотя бы уже потому, что в цирковых железнодорожных аттракционах ужасов остановки не предусмотрены, и, следовательно, эти люди для нас точно так же не существуют, как и мы для них.
Я сказал, что почти все понял, кроме одного: зачем же тогда на этих несуществующих станциях поезда должны сбавлять скорость, и вообще, зачем там нужны охранники, и чьи они, здешние или тамошние, и если все эти станции замурованы, то чего они там охраняют, и как туда попадают и как выбираются, когда заканчивается дежурство; в какой-то степени я все это понимаю, сказал я, но для меня это все как-то нелогично, либо мне эта логика недоступна.
Ну, если я буду разговаривать с ней таким издевательским тоном, ответила она мне с какой-то туземной гордостью, то больше она не станет мне ничего объяснять, на что я вынужден был ответить молчанием.
Упомянутый выше стиль мне чем-то напоминала и квартира на пятом этаже дома на Шоссештрассе: когда человек входил в двухстворчатые, украшенные богатой резьбой темные двери, он попадал в некую напоминающую парадный зал прихожую, ощущая аромат того самого стиля; прихожая была пуста, потемневшие планки паркета кое-где были заменены простенькими дощечками, и при каждом шаге ощущалось отсутствие поглощающего стук каблуков мягкого восточного ковра, как и отсутствие бойкой горничной, спешащей под ярко сияющей люстрой навстречу роскошно одетым дамам и господам, чтобы повесить пальто в гардеробную; все как будто было как прежде, кухню, комнаты для прислуги, разного рода каморки, туалеты, пять смежных, наподобие залов, комнат, откуда роскошные окна глядели теперь на слепые невзрачные стены, соединяли с хозяйскими покоями извилистые коридоры с крашеным деревянным полом; меня разместили в бывшей комнате для прислуги.
Из окна этой комнатушки виднелся потемневший брандмауэр соседнего дома, так что жилище можно было назвать весьма скромным, в нем помещалась металлическая кровать и огромный скрипучий шкаф, а также небольшой стол с заляпанной пятнами скатертью, один стул и по меньшей мере два десятка дипломов в изящных рамочках, неизвестно зачем развешанных на обклеенных узорчатыми обоями стенах.
И когда я, улегшись в кровать, долго и пристально смотрел в окно на черное, похожее на рельефную карту пятно на противоположной стене, воображение рисовало мне, как стену лижут огромные языки сдуваемого вниз с горящей крыши пламени; я почти ощущал жаркий ветер, закручиваемый огнем смерч; пожар, видимо, был ужасен и оставил потомкам, в том числе и мне, большие вспученные, закопченные огнем пятна на уцелевшей несмотря ни на что стене.
Эту конуру, в которой я старался подолгу не задерживаться, я в любом случае рассматривал как временное пристанище, как просто место ночлега, но когда у меня не случалось совсем никаких занятий, я раздевался, ложился в кровать – что-то вроде большого корыта, затыкал себе одно ухо, а в другое вставлял наушник транзисторного приемника, чтобы не слышать гвалта живущих вокруг меня людей; в квартире проживали четверо детей, их дед с бабушкой-инвалидом, отец, возвращавшийся чуть ли не каждый вечер в крепком подпитии, и на удивление молодая при четверых своих детях мать, женщина с бесцветным лицом, которая свой хрупкостью, вечной усталостью, умными тепло-карими глазами и лихорадочной занятостью немного напоминала мне Тею, или скорее наоборот, возможно, это Тея в одной из своих старых ролей рассказывала мне о том, какова она могла быть в действительности, будь она способна это рассказать.
Таким образом, иногда я прослушивал передачи, которые вовсе не собирался слушать, точнее, я к ним особенно не прислушивался, а смотрел в окно, и не сказать, что при этом о чем-то думал – мне просто хотелось лежать в таком сиротливо бездомном состоянии и ни о чем даже не вспоминать.
А потом, постепенно, откуда-то издалека в сознание, боровшееся с воспоминаниями, проник мужской голос, глубокий, подкупающе мягкий, смеющийся, точнее сказать, я словно бы видел улыбку на его незнакомом лице, проникнутом неистребимой веселостью, и какое-то время спустя я поймал себя на том, что прислушиваюсь, слушаю его, но при этом мне интересно не то, что он говорит, а то, как он говорит и что это за человек.
Он брал интервью у дряхлой исполнительницы шансонов, непринужденно болтал с ней, настолько легко и непринужденно, как будто они сидели за чашечкой кофе, а не перед микрофоном, о котором старушка наверняка совершенно забыла, потому что она хихикала, говорила с феноменальной скоростью, порой даже ворковала, отчего интимность их возбужденного диалога становилась почти физически ощутимой, но это был не поверхностный треп, они прерывали беседу старинными записями, и мужчина расспрашивал ее, в каких обстоятельствах эти записи делались, о том времени, которое давно превратилось в замшелое прошлое, но которое, собственно, и было истинным предметом их разговора; о том бурном и восхитительном, легкомысленном и жестоком мегаполисе, жизнь которого словно бы воскрешалась в девчоночьем смехе и воркованье старушки; он, казалось, знал все, но ничуть этим знанием не кичился, более того, иногда, хмыкая и ворча, позволял себя поправлять или попросту признавался в ошибке, своим тоном, однако, оставляя открытой возможность, что престарелую даму, быть может, подводит память, и во всем этом не было ничего обидного, потому что нежная сыновняя любовь и основательная эрудированность собеседника пленяли и обольщали старушку; и когда передача закончилась и я узнал, что следующая программа выйдет через неделю в обычное время, мне показалось, что она полностью удовлетворила все потребности и моей души, и тела; я вытащил из уха наушник и тут же выключил радио.








