Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 60 страниц)
Мне нужно домой, сказал я, что прозвучало довольно сухо.
Уж не спятил ли я, спросила она.
Я кивнул, отчего это странное непривычное ощущение легкости только укрепилось, я не буду с ней объясняться! мне нельзя потерять это чувство.
Потому что оно еще слишком хрупкое, я чуть-чуть опасался, что оно исчезнет, и тогда будет опять так же тяжело, как прежде; с ним нужно было обращаться осторожно, и именно из-за этой осторожности, ради того, чтобы сохранить внутреннее равновесие, я не мог просто так повернуться и выйти из комнаты, я должен был сделать это с ее согласия или по крайней мере не без нее, хотя она, я так чувствовал, собиралась остаться здесь.
Идем со мной, сказал я, потому что мне вдруг захотелось многое ей сказать.
Она поднялась очень медленно, и ее лицо оказалось совсем рядом с моим, оно было серьезным, губы чуть приоткрылись от изумления, на лбу прорезалась вертикальная складочка, как бывало, когда она читала и пыталась откуда-то издалека понять то, что было перед ее глазами.
Но я сразу почувствовал: это невозможно, она останется здесь, и это было печально.
Трус, дерьмо, сказала она, словно бы только для того, чтобы закрыть рот, а также чтобы я не заметил, что она сразу все поняла.
Она поняла все мои скрытые намерения, и улыбка на моем лице, хотя улыбаться я вовсе не хотел, просто чувствовал ее на своих губах, вызвала у нее такую ненависть, что она опять покраснела, как будто за мою подлость ей приходилось стыдиться вместо меня.
Ну тогда убирайся, чего ты ждешь, пошел в пизду, жалкий трус, какого хуя стоишь здесь?
Моя голова двинулась в сторону ее изрыгающего проклятия рта, мне хотелось вцепиться в него зубами, но едва мои зубы, еще не коснувшись его, приблизились к ее рту, она тут же сомкнула глаза, я же свои не закрыл, подчиняясь не ей, а этому переживаемому в себе ощущению, и когда ее рот встрепенулся под моими губами, я заметил, как веки ее задрожали.
Я хотел закрыть ее рот зубами, но этот трепет мягкого, чуть приоткрытого жаркого и любопытного рта все же требовал моих губ, а потом, когда она ртом почувствовала и мои зубы, мы одновременно отпрянули друг от друга.
Когда я вышел за калитку их сада и направился вверх по крутой дорожке, мне захотелось опять столкнуться с поджидающим ее Кальманом, я представил себе, как небрежным жестом показываю ему, что он может идти к своей Майе, но все это могло случиться только в воображении, ибо на самом деле они были далеко, далеко, как и все остальные, потому что я наконец остался наедине со своим ощущением.
Казалось, природа авансом преподнесла мне это ощущение неразрывной слитности двух тел.
Сегодня я уже знаю, что это странное, небывало мощное и победное ощущение, по-видимому, начало прорастать, когда мое тело дало мне почувствовать, что, собственно, означает уже тринадцать лет знакомое мне слово родного языка – девушка, и созрело в тот самый момент, когда то же самое тело восстало против того, чтобы продолжать с ней обыски; ощущение это я нес теперь по дороге домой как некое драгоценное сокровище, которое нужно оберегать, не дай бог повредишь, я был поглощен им настолько, что не разбирал, куда шел, просто переставлял ноги, и тело мое, казалось, принадлежало не мне, а этому ощущению, лелея которое оно само двигалось в летних сумерках по знакомой дороге, между двумя берегами леса, и даже не особенно реагировало на то, что вдоль забора той самой запретной зоны его сопровождала сторожевая овчарка, и тело мое не чувствовало ни страха, ни ужаса, ибо это прекрасное ощущение призвано как раз ограждать его от всего тревожно неясного, грешного, скрытного и запретного; сегодня я знаю наверняка, что именно в тот предвечерний час это чувство произвело во мне полный переворот: я не должен стремиться познать и понять то, чего не дано понять, я больше не должен желать этого! зачем низвергаться в пучины отчаяния, когда оно, это чувство, окончательно указало мне, где мое место среди прочих живых существ, что для тела, конечно, куда важнее любых идеалов и степени их чистоты; я был счастлив, и если бы я не думал, что ощущение счастья – это не что иное, как забытое нами воспоминание, то сказал бы, что был счастлив впервые в жизни, ибо чувствовал, что это сладостное спокойствие, так внезапно откуда-то снизошедшее и направляющее каждый мой шаг, погасило, подмяло и навсегда одолело все былые мои мучения.
Оно погасило их одним поцелуем, но верно и то, что в поцелуе том вспыхнуло воспоминание о другом, болезненном поцелуе, так что в этот момент, целуя Майю, я прощался и с Кристианом, прощался с детством, чувствуя себя сильным и много знающим человеком, все части которого, закаленные страхом и ужасом, уже знают пределы своих возможностей, понимающим смысл слов, знающим правила, не имеющим больше нужды искать и экспериментировать, и от этого, скорее всего именно от этого я был счастлив, хотя это чувство, которое, несомненно, многое объясняло и многое разрешало, распирающее и полнящее меня чувство, разумеется, было не более чем милостью ищущего самозащиты тела, милостью временной, даруемой нам всегда только для передышки, лишь на одно мгновение.
Так наши ощущения оберегают нас – обманывают, чтобы защитить, дают нам вкусить добра, и, пока мы держимся за минутное наслаждение, под покровом нашего счастья зло возвращается обратно, в чем нет никаких сомнений, ибо все злые чувства все же остаются с нами.
Я говорю о сиюминутной милости, ведь после этого мы с Майей никогда больше не занимались поисками, мое минутное ощущение, породившее окончательное отвращение и блаженный порыв протеста, положило конец нашим порочным занятиям, и отношения наши почти полностью прекратились, между нами больше не было ничего общего, ведь до этого мы черпали наслаждение во взаимной первертации собственных чувств к родителям, а поскольку ничего более волнующего мы представить себе не могли, мы сделали вид, что обижены друг на друга, едва здоровались, пытаясь под этим покровом обиженности забыть о реальной причине раздора.
И я почти совсем забыл об этой истории, после которой прошел, наверное, уже год.
Но однажды, ранним весенним днем, вернувшись из школы, я увидел в прихожей на вешалке то самое незнакомое пальто, и тогда все, последовавшее далее, коварным образом пробудило загнанные вглубь сознания тайные чувства, подозрения и догадки, преступления и запретные знания, которые, пусть и неправедными путями, мы с Майей все же добыли в ходе своих, доставлявших нам гадкое удовольствие, безрассудных игр.
Ибо все наши идиотские поиски были продиктованы одним чувством, которое внушало, нашептывало нам, что вокруг нас, несмотря на все усиленно насаждаемые иллюзии и нашу благостную доверчивость, что-то все-таки не в порядке, и мы искали причину и объяснение этого, и, не находя, открыли для себя ужас отчаяния, тот ужас, который, с другой стороны, был просто-напросто чувственным проявлением самой исторической реальности.
Но как могли мы понять, как могли постичь детским умом, что в наших чувствах нам являет себя самая полная правда? нам хотелось чего-то более ощутимого, чем то, что мы ощущали, и ощущения наши, таким образом, защищали нас.
Мы не могли тогда знать, что судьба, придет время, раскроет нам предметное содержание наших ощущений и задним числом объяснит взаимосвязи тех чувств, которые представлялись нам независимыми друг от друга, и найдет она нас обходными путями, явившись нам тайно, незаметно и тихо, и не нужно, нельзя, невозможно ее торопить.
Она явится в один прекрасный день в самом конце зимы, в день, похожий на все остальные зимние дни, явится в виде чужого пальто с неприятным, каким-то затхлым запахом, потертого вида и всего лишь одной только пуговицей напоминавшего пальто Кристиана, да, может, еще своим цветом.
Темное пальто на вешалке означает, что у нас гость, и гость необычный, ибо пальто это мрачное, строгое, совсем не похожее на те, что можно обычно видеть на этой вешалке, нет, судя по запаху, это не пальто врача, и не родственника, скорее, оно всплывает из глубины моего воображения, моих страхов, пальто, прибывшее из забвения; в квартире никаких необычных шумов или разговоров, все как обычно, поэтому я запросто открыл дверь в комнату матери и, не успев толком осознать даже собственное изумление, сделал несколько шагов к кровати.
У кровати, держа руку моей матери, стоял на коленях незнакомый мужчина и, припав лицом к этой утопающей в одеяле руке, плакал; спина и плечи его сотрясались, он целовал руку матери, а та запустила пальцы свободной руки в его почти совершенно седые коротко стриженные волосы, словно пытаясь, нежно и утешающе, притянуть к себе его голову.
Я увидел это, войдя в комнату, и почувствовал, будто грудь мою вспороли ножом: так, значит, не только Янош Хамар, но есть еще и другой! и ненависть понесла меня дальше к кровати, я сделал еще несколько шагов, когда мужчина, не слишком быстро, оторвал голову от материной руки, а мать, тут же отпустив его волосы и слегка приподнявшись на своих подушках, метнула взгляд в мою сторону, явно испугавшись, что я разоблачил ее жуткую тайну, и велела мне выйти из комнаты.
Но незнакомец, напротив, попросил меня подойти ближе.
Они сказали это синхронно, мать – прерывающимся голосом, одновременно запахивая на груди вырез мягкой белой ночной рубашки, из чего я сразу сообразил, чем они занимались, она показывала, показывала этому чужаку свою грудь! показывала, что ее нет, что ее удалили, показывала свои шрамы, а незнакомец обратился ко мне приветливо, словно и правда обрадовался моему неожиданному появлению; я растерянно замер на месте, сбитый с толку и появлением незнакомца, и их противоречивыми призывами.
Сноп яркого, еще по-зимнему строгого солнца, проникая через задернутые занавески, рисовал на безжизненно сверкающем полу затейливые узоры, и казалось, вокруг все звенело, отвратительно звенел свет, за окном шумели водосточные трубы, по которым с бульканьем, хлюпаньем стекала тающая на крыше снежная жижа, и казалось, будто кто-то нарочно усиливал этот звук, от которого едва не лопались перепонки; сноп света не освещал их, достигая лишь до изножья кровати, где лежал небольшой, перевязанный шпагатом пакет, и когда незнакомец, стирая с глаз слезы, распрямился, а потом улыбнулся и встал, я уже знал, кто он, но узнавать его не хотел; костюм его выглядел так же странно, как и пальто на вешалке; это был светлый, несколько полинявший летний костюм; он был высокого роста, гораздо выше, чем тот Янош Хамар, который остался в моих воспоминаниях и которого мои ощущения наотрез отказывались признавать, ибо гул моих ощущений защищал другие чувства; лицо его было бледное и красивое, а костюм и рубашка – мятые.
Что, не узнал, спросил он.
Я разглядывал красное пятно на его лбу и видел, что, как бы он ни старался вытирать глаза, один глаз его продолжал слезиться, и тогда я сказал, что не узнал его, сказал потому, что не хотел его узнавать, да и правда, в нем было что-то совсем незнакомое, однако скорее всего я сказал это потому, что хотел придерживаться той лжи, с помощью которой мои родители на долгие годы вычеркнули его из моей жизни, а еще я подумал, что, держась этой лжи, я, быть может, смогу отдалить его от моей матери.
Но моя драгоценная мамочка не поняла или, скорее, не захотела понять моего упрямства и опять солгала, вынуждена была солгать, чем оттолкнула, просто убила меня; она притворилась, будто крайне удивлена тем, что я не узнал этого человека, притворное удивление было адресовано ему, она хотела своим удивлением создать видимость, будто все дело в моей странной забывчивости, и вовсе не из-за них мне пришлось забыть его; из-за лжи она волновалась и поэтому говорила сухо и сдавленно, я слушал ее тогда с отвращением, однако сейчас, давно уж оправившись от стыда за свою неловкость, от терзавшей меня детской обиды, я скорей восхищаюсь ее самообладанием; в конце концов, я вошел, возможно, в самый драматический момент их встречи, и ей не оставалось иного, как прикрыться какой-то ролью – роль напрашивалась сама, она была моей матерью и заговорила со мной как мать с сыном, ей нужно было очень быстро вернуться к этому амплуа, и от душевного напряжения она совершенно переменилась: в постели сидела рыжеволосая красавица с зардевшимися щеками, перебирая слегка дрожащими чуткими, нервными пальцами тесемки ночной рубашки, словно хотела себя задушить; эта женщина, с фальшью в голосе изумлявшаяся тому, что я так быстро забыл человека, которого я ненавидел, мне показалась чужой, и при этом трепет ее прекрасных зеленых глаз все же выдавал, насколько она беззащитна в этой щекотливой, мучительной для нее ситуации.
Чему я в принципе был даже рад и сразу хотел ей сказать, что она лжет, прокричать на весь мир, что моя мать лгунья, что она всех обманывает, но я так и не смог ничего сказать, потому что меня душил этот гул в голове, и навернувшиеся было на глаза слезы стекли куда-то мне в глотку.
Но незнакомец, видимо, не почувствовал ничего из того, что происходило между мной и матерью, и, как бы пытаясь помочь мне, как-то нейтрализовать слышимое в ее тоне неодобрение, сказал: как-никак пять лет, из чего я понял, что я не видел его пять лет, и голос его, его смех показались мне очень приятными, утешительными, показалось, будто он смеется и над этими пятью годами, обращает их тут же в шутку; он уверенным легким шагом двинулся в мою сторону, и от этого стал знакомым, его походка, смех, открытость голубых глаз, а самое главное, доверие, которое я не мог не почувствовать, все это сломило мое желание обороняться и защищать себя.
Он обнял меня, и мне пришлось сдаться; он, все еще смеясь, сказал, что пять лет срок немалый, и смех его был адресован скорей моей матери, которая продолжала лгать, будто они сказали мне, что он был за границей, хотя на самом деле они сказали мне вовсе не это; я спросил у них лишь однажды, где Янош, и тогда не отец, а именно моя мать сказала, что Янош Хамар, увы, совершил тягчайшее преступление, и поэтому мы никогда не должны говорить о нем.
Объяснять мне, что это за преступление, было не нужно, я знал, что «тягчайшее преступление» означает измену, и, стало быть, он больше не существует, его нет и не было, и даже если он еще жив, то для нас он все равно умер.
Мое лицо коснулось его груди: тело его было жестким, костлявым, худым, и поскольку я невольно закрыл глаза, чтобы забыться и утонуть в звучащем во мне непрерывном гуле, в единственном прибежище, которое в этот момент предлагало мне мое тело, я смог почувствовать в этом мужчине многое, я чувствовал горячо перетекавшую в меня нежность, его не способную вырваться на свободу радость, необычную легкость и вместе с тем какую-то почти судорожную силу, сконцентрированную только в жилах, хрящах, истонченных костях, но все-таки я не мог целиком предаться его объятиям, не мог оторваться от материнской лжи, а доверие, которое я к нему, к его телу испытывал, казалось мне слишком знакомым, оно напоминало мне о похороненном прошлом, говорило мне об отсутствии телесной связи с отцом и, более отдаленно, обо всех тех муках, которые я пережил в своей любви к Кристиану; от него веяло абсолютной уверенностью, которую сообщали жесткие контуры его мужского тела, и многократным крушением этой уверенности, и именно его тело открыло мне то пятилетней давности прошлое, когда я еще с полным доверием мог прикасаться к чему угодно, и именно эта непомерная открытость чувств делала меня столь сдержанным в его объятиях.
Я не мог быстро перечеркнуть и переварить в себе эти годы и не знал, что время судьбы не имеет обратного хода; они говорили друг с другом поверх моей головы.
Почему они должны врать, сказал он, если он сидел в тюрьме.
Моя мать пробормотала на это нечто такое, что в то время они не могли мне все в точности объяснить.
На что он повторил, уже более легкомысленно и игриво, что да, он сидел в тюряге, что он прибыл прямиком оттуда, и, хотя он говорил это мне, игриво-злой тон его был адресован матери, которая, ища в этой игривости некоторое оправдание для себя, заверила меня, что Янош сидел не за кражу или грабеж.
Но он не позволил ей ускользнуть, увести нас в сторону и заявил, что скрывать ничего не будет! с какой стати он должен что-то скрывать?
И тогда моя мать, с ненавистью, понизив голос, набросилась на него: хорошо, если он полагает, что это нужно, то пусть рассказывает! что означало, что она запрещает ему что-либо говорить, защищая тем самым меня, его же она готова была просто изничтожить.
И то, что она не отталкивает меня от себя окончательно, что кричит у меня за спиной, пытаясь меня защитить от чего-то, было все же приятно, хотя странная эта защита отбрасывала меня от порога знания назад в мрачное царство недоговорок; незнакомец ничего не ответил, их перепалка зависла незавершенной над моей головой, хотя я чувствовал, что я должен, имею право знать! а может, и правда не стоит, мелькнула в его глазах неуверенность; он, крепко держа мои плечи, отстранил меня, чтобы как следует рассмотреть, и я, следуя за его взглядом, изучающим мое тело, лицо, почувствовал, как во мне раскрывается время, потому что от зрелища, от меня, от того, что глазам его представлялось как рост, изменения, он сделался веселым и бесконечно довольным, казалось, он пожирал глазами произошедшие во мне за пять лет перемены, наслаждался тем, как я вырос, тряс меня и похлопывал по плечам, и в это короткое время я тоже смотрел на себя его глазами, но во мне, во всем теле, в каждой его клеточке его взгляд отзывался ужасной болью, как будто тело мое было сплошным обманом, он наслаждается мною, а я стою перед ним нечистый, и это было так больно, так нестерпимо больно, что слезы, застрявшие у меня в глотке, нашли выход в виде тихого скулящего звука; он, видимо, этого не заметил, потому что звучно и яростно, чуть не кусая, расцеловал меня в обе щеки, а потом, словно никак не мог насладиться прикосновениями и всем моим видом, поцеловал меня в третий раз; в это время мать из глубины комнаты попросила нас отвернуться, она хочет встать, я же, захлебываясь и хрипя, заревел уже в голос, и после третьего поцелуя неловко, а неловкость вызвана была как раз моим смятением, я тоже ткнулся губами в его лицо, в тяжелый запах его кожи, я уткнулся в его лицо рвущейся изнутри болью, но он и этого не заметил, а рывком прижал меня к себе и не отпускал, то есть заметил, конечно, потому что я чувствовал, как тело его впитывает в себя мои рыдания.
Гул словно бы изливался из меня вместе со слезами, я не знал, почему я реву, не хотел реветь, не хотел, чтобы он догадался, чтобы они заметили, что со слезами из меня истекает моя порочность, но пока я так мучился, предав себя его телу, в нем что-то неожиданно прервалось.
Нежность поднималась из каких-то пустот его тела, будто по мелким порам и трещинкам в скальных породах собиралась в быстрые ручейки, чтобы, достигнув поверхности, превратиться в инертную силу рук, поясницы, дрожащих бедер; ничего вроде бы не произошло, ничего вроде бы не изменилось, он по-прежнему обнимал меня с мягкой силой нежности, однако ее истоки внезапно иссякли, она кончилась, превратившись в безмолвие.
Я не знаю, как долго отец стоял в открытых дверях.
Я стоял спиною к нему и заметил его последним, когда онемевшая нежность подсказала мне, что за моей спиной что-то происходит.
Он смотрел на отца поверх моей головы.
Мать стояла перед кроватью, потянувшись за пеньюаром, висевшим на спинке кресла.
Отец стоял в пальто, с серой велюровой шляпой в руке, прямые светлые волосы упали ему на лоб, но он не спешил, как это обычно делал, отбросить их назад своими длинными нервными пальцами; он был бледен и смотрел на нас затуманенным взглядом; казалось, он смотрел даже не на нас, а разглядывал нечто непостижимое на месте наших обнявшихся тел, некое видение, мираж, и не мог взять в толк, как оказался здесь этот мираж, я понял это по его глазам, обычно пронзительно чистым и строгим, но теперь, видимо, от потрясения, подернутым дурной поволокой; губы его беспрерывно дрожали, как будто он силился что-то сказать и не мог, что-то его останавливало.
Мои слезы, липкой пленкой размазавшиеся по щекам, были тут совсем неуместны, а их молчание, глубокое и оцепенелое, заставило меня всем телом своим ощутить, насколько я лишний здесь; наверное, нечто подобное чувствует загнанный зверь, когда бегству мешают не только умело сооруженная западня, но и его парализованные инстинкты.
Он медленно и устало выпустил меня из своих объятий, как выпускают из рук какой-то предмет, мать застыла на месте.
И все это длилось неимоверно долго, возможно, за время этого молчания прошло целых пять лет.
И то, что я узнал об отце, роясь в его бумагах, показалось мне пустяками по сравнению с тем, что стало заметно на его лице теперь и чего, может быть, мне тоже не следовало знать; он весь как-то съежился, высокое стройное тело, каким оно мне всегда виделось, подломилось под весом пальто, его уверенная осанка и поступь оказались видимостью, и все эти изменения как бы сконцентрировались в кривизне спины, он ценою неимоверных усилий удерживал голову прямо, она прыгала и раскачивалась над воротником пальто, и когда он пытался сказать то, что никак ему не удавалось, то от усилий дрожали не только губы, дрожь эта передавалась его ноздрям, ресницам, бровям, сминала в морщины кожу на его лбу, а другая какая-то сила все время пыталась скривить его шею, и то, что хотели произнести его губы, застревало уже где-то в гортани, в плечах; всегда безупречно одетый, он выглядел теперь растрепанным, галстук сбился в сторону, задрав угол воротничка, пальто и пиджак были нараспашку, рубашка на животе выбилась из-под брюк; по суетливым движениям, возбужденности и растерянности, в чем он, естественно, не мог отдавать себе отчета, казалось, что он потерял достоинство и рассудок; мне до сих пор неизвестно, от кого и как он узнал об этом, если все обстоятельства говорили о том, что Янош появился у нас совершенно внезапно, во всяком случае я представляю себе это так, что в момент, когда эта весть до него дошла, он вскочил и бросился к служебной машине, одновременно раздавленный и счастливый, ибо душа его, если таковая вообще существует, молча раскололась надвое, в то время как он по привычке все еще представлял себя цельной личностью; по-видимому, в нем с одинаковой силой бушевали два непримиримых чувства, отчего лицо его дергалось и дрожало, а голова прыгала и раскачивалась.
Но до сих пор я говорил лишь о силе и ритме, о динамике чувства отца, об окраске его, направленности, пульсации и дыхании, то есть вовсе не о самом чувстве, а о внешних его проявлениях; что на самом деле могло в нем происходить, можно попытаться приблизительно описать с помощью метафоры: он был одновременно ребенком и стариком, как будто черты лица его раздернули в разные стороны, к полюсам этих двух возрастов, он был смертельно обиженным ребенком, ребенком, которого до этого мир баловал лживыми иллюзиями, прививая его рассудку идиотское благодушие, а теперь, когда тот же самый мир повернулся к нему своим жестоким оскалом, когда вершится не то, что ему хотелось бы, к чему он привык, он, столкнувшись с реальностью, предпочитает дуться, сердиться, ненавидеть, хныкать, не желая видеть того, что он видит, ибо это причиняет боль, от которой впору завыть, и поэтому он с еще большим отчаянием пытается вернуться в мир убаюкивающих иллюзий, снова хочет припасть к материнской груди, хочет по-прежнему быть идиотом, берет палец в рот, ищет сосок, и, следовательно, все, что до этого мне виделось на его лице прозрачным, чистым и ясным, казалось строгостью нравственной дисциплины, что всегда немного отталкивало от него, теперь словно раскрыло свои истоки: его дурацкую доверчивость, то, что его всегда водили за ручку; он пыхтел, надувая губы и раздувая ноздри, хлопал ресницами и дергал бровями совсем как ребенок, что на взрослом лице выглядело уродливо и нелепо, яснее сказать, в раздерганном лице этого человека я увидел черты ребенка, который так и не повзрослел; в то же время ребенок казался намного старше своих лет, бледность делала его тенью, каким-то дряхлым старцем, которого скрытая за иллюзиями реальная, настоящая жизнь с ее жестокостями и кровавыми злодеяниями разрушила, раздавила и измельчила до такой степени, что в нем не осталось ничего невинного, в нем слабеньким огоньком еще теплится инстинкт самосохранения, он все знает, все видит и понимает, его ничто не может застигнуть врасплох, а если все же застигнет, то он воспримет это как повторение чего-то бывшего в прошлом, и поэтому тонкая завеса проницательности и понимания на его лице скрывает скорее старчески дряблую скуку, чем истинное влечение или любовь; казалось, в метаниях между двумя крайностями, между детством и старостью, между прошлым и возможным будущим, лицо его было не в состоянии найти благородное выражение, нужное для той роли, которая помогла бы справиться с ситуацией, и просто распалось на части.
Янош Хамар наблюдал за этим беззлобно, почти растроганно, словно бы опираясь на некую обнаженную до костей силу, он смотрел на него, как оглядываются на предмет минувшей любви, как улыбаются, думая о потерянном прошлом, с тем особенным мягким выражением, с каким мы пытаемся утешить слабого, помочь ближнему, отождествиться с ним, подбодрить его наперед нашим участием, пусть говорит, не молчит, мы поймем его чувства или, во всяком случае, будем стараться понять их.
Я был уверен, точнее, уверены были мои ощущения, что моим настоящим отцом был Янош, а не эта смешная фигура в нелепо огромном зимнем пальто, и тогда я вдруг вспомнил, какая темная и густая шевелюра была когда-то у Яноша, и единственная причина, почему я не сразу распознал это истинное, глубинное внутреннее сродство, которое я все время носил в себе, была в том, что изменился цвет его кожи, она потеряла живую смуглость и висела на его костлявом лице бледная и морщинистая.
Самым загадочным было лицо моей матери; без того чтобы двинуться с места или завершить начатое было движение, она разделила своим лицом двух мужчин и словно бы подтвердила правильность моих ощущений.
И тогда дрожащие губы стоявшего в зимнем пальто отца наконец-то нарушили тишину первой фразой, он сказал что-то вроде: ну вот, все же к нам вернулся.
На лице Яноша боль смазала улыбку, но когда он сказал, что вынужден был это сделать не по своей воле, улыбка и боль появились на его лице одновременно, и он продолжал: его мать умерла два года назад, как отец, наверное, это знает, и первым делом он, конечно, отправился к себе домой и узнал о ее смерти от людей, которые тем временем заняли его квартиру.
Мы не знали об этом, сказал тот отец, что был в зимнем пальто.
Однако в этот момент резко, пронзительно, будто наткнувшаяся на сучок пила, взвизгнула моя мать, прокричав: ну хватит!
Между ними снова повисло молчание, и когда моя мать судорожным задыхающимся голосом добавила, словно бы мстя кому-то, что они знали, но на похороны не пошли, я почувствовал, как меня покидают силы и поэтому я не могу уйти.
Все молчали, словно бы погрузившись в себя и тоже собираясь с силами.
Ладно, сказал Янош чуть позже, это не имеет значения, и улыбка окончательно исчезла с его лица, осталась лишь боль.
Это придало уверенности моему отцу в пальто, он тронулся с места и направился к нему, и хотя он просто шел, держа в руке шляпу, все же казалось, будто он собирается обнять его, но тот, как бы намекая на свою боль, виновато поднял руку, умоляя его не подходить ближе.
Он, в своем зимнем пальто, остановился, волосы его искрились в пучках яркого света, и я не знаю в точности почему, быть может, от прерванного движения, шляпа выпала из его руки.
С этим нужно покончить, сказала, точней, прошептала мать, словно опасаясь нарваться на резкий протест, и еще тише повторила, что им надо с этим покончить.
Они обернулись к ней, и по взглядам обоих видно было, что оба надеялись, что она, женщина, им поможет.
И от этого возникло ощущение, что они снова втроем, снова вместе.
Но только помочь здесь никто никому не мог, никто; какое-то время спустя Янош отвернулся от них, он, видимо, не хотел опять быть втроем, они же, оставшись с глазу на глаз, обменялись у него за спиной ненавидящими взглядами и какими-то знаками, он, казалось, смотрел в окно, но при этом, глядя на капель за окном, на раскачивающиеся голые ветки, неожиданно, со стоном, всхлипнул, и слезы тут же потекли у него из глаз, но он быстро их подавил, сглотнул, хорошо, сказал он, я знаю, сказал он, и тут же окончательно расплакался, а мать моя заорала, я что, не вижу, что мне нечего делать здесь? и совсем уже истеричным голосом провизжала, чтобы я убирался вон!
Я бы с удовольствием так и сделал, но не мог, так же как и они не могли сделать ни шагу навстречу, все стояли слишком далеко друг от друга.
Итак, ты требуешь от меня какого-то отчета, сказал мой отец слишком громко, ибо смог наконец сказать то, чего так боялся сказать.
Нет, нет, извини, сказал Янош, кулаком вытирая глаза, причем, как и прежде, один глаз его так и остался мокрым, извини, но я пришел не к тебе, я пришел в этот дом, не к тебе! и отцу моему нечего опасаться, никаких допросов не будет! им вообще не о чем разговаривать, а если бы он задумал вырезать всю семью, то, наверное, сделал бы это как-то иначе, не так ли? но в любом случае с этого момента, как бы ни было это неприятно моему отцу, ему придется считаться с тем, что он, Янош, вернулся, что он еще жив, что его не сгноили и что он теперь будет говорить все, что считает нужным.
А не думает ли он, очень тихо спросил мой отец, что он тоже имеет к этому некоторое отношение?
К освобождению или к аресту, спросил тот.
К освобождению, разумеется.
Нет, честно говоря, он так не думает, напротив, в силу некоторых обстоятельств он вынужден предполагать обратное.
Иными словами, он все же думает, что он тоже причастен.
К сожалению, сказал Янош, некоторые обстоятельства он не смог забыть, для этого пяти лет было недостаточно, легче всё забывают те, кого уже нет в живых, и им, наверное, нужно было работать более основательно, более дальновидно! чтобы не осталось ни одного, кто еще помнит.
В таком случае пусть он будет любезен сказать, что за обстоятельства он имеет в виду, сказал мой отец, тот, что в зимнем пальто.
В этот момент мать выпустила из рук пеньюар и, скрючившись, словно с нею стряслось нечто страшное, прижала ладони к животу, давя на него, чтобы остановить что-то происходящее в нем.








