Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 60 страниц)
ОПИСАНИЕ ОДНОГО СПЕКТАКЛЯ
Наш тополь еще сохранял кое-где листву, которой, чтобы опасть, требовалось пожелтеть до смертельной бледности; в кроне гулял ветерок, такой слабый, что восходящие дугами ветви лишь иногда подрагивали, но листья вовсю раскачивались и крутились на коротеньких черенках, схлестываясь друг с другом.
За окном было солнечно, и далекое небо казалось еще синее от пляшущих бледно-желтых пятен; в безоблачной синеве видно далеко, и глаз вроде бы различает близкое и далекое, а не смотрит в некую пустоту, у которой где-то все-таки есть граница, иначе она была бы совсем прозрачной.
В комнате было тепло, в белой изразцовой печи уютно потрескивал огонь, и при каждом нашем движении ленивыми волнами поднимался и оседал сигаретный дым.
Я сидел за его столом в удобном просторном кресле, в том особом уголке его комнаты, который он всегда уступал мне, и трудился над своими заметками; работа моя заключалась в том, что, глядя в окно свозь подвижную кисею голубого дыма, я вспоминал, что я видел на сцене во время последней репетиции; пытался писать картину с картины.
Подмечал такие слова и жесты, мотивацию и смысл которых мы постигаем сразу, но при этом в момент, когда мы их воспринимаем, мы видим, что к ним примешивается что-то лишнее и случайное, замечаем какие-то мелкие сбои, разрывы, несовершенства, которые отделяют игрока от игры, актера от его роли и которые они, актеры, в соответствии с жесткими правилами их профессии, постоянно стремятся чем-то уравновесить, как бы скрыть тот печальный факт, что полного, абсолютного отождествления не бывает, хотя именно этого мы жаждем в конечном счете в любой своей деятельности.
Когда я делал наброски, в процессе письма, а работа эта была рутинная, мне всегда казалось, что закон, который по-настоящему меня занимает, если есть таковой вообще, нужно искать не в очевидных причинных связях происходящего, не в поддающихся описанию жестах и гулких словах, хотя они чрезвычайно важны, ибо наши слова и жесты суть не что иное, как животворная плоть событий, но скорее в как бы случайных зазорах между словами и жестами, в неправильностях и изъянах.
Он сидел чуть поодаль и как заведенный стучал на машинке, отрывая пальцы от клавиш лишь для того, чтобы лихорадочно затянуться; я не знал, что он там печатал, стихи так долго и безотрывно не пишут, возможно, какой-то текст для своей программы на радио, хотя это маловероятно, потому что со студии он никогда не приносил ни клочка бумаги и из дома туда ничего не носил, перемещаясь между двумя жизненными пристанищами с пустыми руками, как бы намеренно изолируя их друг от друга; его ноги торчали из-под стола, что, видимо, делало его позу не самой удобной, но зато косо падающая через окно солнечная полоска согревала его босые стопы.
И когда он почувствовал, что я уже долго без дела таращусь в окно, он сказал, даже не подняв головы, что неплохо бы нам помыть окно.
Пальцы ног, так же как на руках, были у него длинные и изящные, и мне очень нравилось мять кулаком своды его подошв и по очереди касаться языком пальцев, ощущая острые кромки ногтей.
Заметки я никогда не делал сразу по окончании репетиции, а садился за них вечером или ночью, либо, если мне удавалось заставить себя встать пораньше, утром следующего дня; чтобы более четко увидеть источник, причину эффекта, увидеть сцену на расстоянии, нужно было освободиться от самого эффекта.
Я не ответил, однако идея совместной помывки окна не вызвала у меня возражений.
Поначалу создание этих записей было для меня чем-то вроде не слишком осмысленной барской прихоти или уединенного психотренинга, из-за чего я даже испытывал угрызения совести, особенно когда вечерами, стиснутый понурой толпой, возвращался домой в переполненной городской электричке, и думал, к чему эта роскошь ума, привилегия рафинированной интеллигенции; а с другой стороны, мне все же хотелось каким-то образом избавиться от роли просто наблюдателя, заведомо обреченного на бездействие, или по крайней мере хоть как-то использовать тот печальный факт и годами копившийся опыт, что в событиях так называемой истории я участвую в лучшем случае в качестве мелкой жертвы и в этом смысле я тоже, конечно, являюсь частью безликой толпы, ее значимым или ничтожным винтиком, не все ли едино, чужим даже для самого себя, ненавистным себе придатком, каким-то гигантским глазом, у которого отнято тело; но поскольку этим психологическим тренингом я занимался довольно последовательно, то он все же как-то влиял на течение моей жизни.
Из небрежно разбросанных по страницам и не лишенных смысла, а стало быть, представляющих некоторый интерес письмен складывалась картина готовящегося спектакля, в результате чего я, сам не замечая производимых в себе изменений, оказался этим своим предприятием, которое еще неизвестно чем кончится, настолько втянутым в тот лабиринт, где можно было переживать жизнь чужих мне людей, что потребность описывать спектакль со всеми его деталями, жестами и словами, во всех его явных и скрытых взаимосвязях, отслеживать весь процесс его становления, быть его хроникером, своим трудом отвечать на их труд, то есть быть солидарным с ними, что ведение записей уже перестало быть идеей-фикс; постепенно и опять-таки для себя незаметно я нашел свое место в пределах маленького сообщества, чью деятельность я пытался отображать в своих письменах, правда, место где-то совсем на краю, но все-таки это была роль, одарившая меня радостью сопричастности.
Стояло воскресное утро, выходной день, готовить обед была его очередь, и время от времени он, выбив из-под себя стул, уходил на кухню, потом возвращался и продолжал стучать на машинке.
Насколько я помню, о своих заметках я однажды сказал что-то не очень внятное фрау Кюнерт, которая рассказала об этом Тее, а та в своей экзальтированной манере объявила, по-видимому, всей труппе; и спустя какое-то время я стал замечать, что на меня не только поглядывают осторожно и даже опасливо, но и разговаривают со мной иначе, серьезно и доверительно, как будто каждый хотел чуть подправить свой образ, который возникнет под моим пером.
Я спросил его, что он пишет.
Завещание, сказал он.
Между тем я даже как-то и не заметил, что настолько свыкся с нашей совместной тихой и небогатой событиями жизнью, что чувствовал себя здесь уже как дома и даже не задавался вопросом, что значит «дом», полагая, что я это знаю.
О чем я думаю, вдруг спросил он меня.
Было тихо, он прекратил печатать и, видимо, наблюдал, как я пялюсь в окно, разглядывая небо и дерево.
Ни о чем, повернувшись ответил я, и по его глазам заметил, что он наблюдает за мной давно; в уголках его губ таилась улыбка.
Но все же о чем-то я думаю, в крайнем случае – ни о чем, усмехнулся он.
Нет, честно, я ни о чем не думал, сказал я, а просто смотрел на листья.
И правда, ни о чем заслуживающем упоминания я не думал, да человек и не думает мыслями, я испытывал простое ощущение, которому и предался в благостном расслаблении, – тихому созерцанию мирного пейзажа и приятному чувству физического комфорта, так что между ощущениями и их объектами не было никакой напряженности, именно это он, видимо, и заметил на моем лице, то душевное и физическое состояние, которое можно назвать даже счастьем, но его вопрос сделал это ощущение хрупким и, как мне показалось, нуждающимся в защите.
Потому что он думал о том, продолжал он, что, возможно, я сейчас тоже думаю, что хорошо бы нам так и остаться.
Я, как бы не понимая, спросил, о чем он.
Улыбка исчезла с его губ, взгляд, пристально изучавший мое лицо, скользнул чуть в сторону, он опустил голову и, с трудом подбирая слова, как будто мы поменялись ролями и теперь на чужом языке нужно было говорить ему, спросил, приходили ли мне в голову подобные мысли в связи с ним.
Мне потребовалось некоторое время, прежде чем удалось выговорить слово, которое на его языке произносится глубже и с выдохом: да.
Он отвернулся и с рассеянным видом слегка приподнял пальцами заправленную в пишущую машинку бумагу, а я опять стал глядеть в окно, мы оба, не шевелясь, молчали; и сколь горячо было сконцентрированное в нескольких осторожных негромких словах признание, столь страшной казалась теперь тишина, в которой хотелось затаить дыхание и остановить биение сердца, отчего оно слышалось только отчетливей.
Он спросил, почему я не сказал ему раньше.
Я думал, что он и так это чувствует.
Сидеть в отдалении и не смотреть на него было хорошо, так как взгляд или близость могли бы его сломить, но ситуация делалась все опасней, потому что должно было прозвучать что-то окончательное и бесповоротное; узкий солнечный луч, проникая в окно, словно бы возводил между нами стену, но слова, которые каждый из нас говорил себе, адресуясь к другому, проникали через нее; мы сидели, каждый на своей половине, в общем тепле нашей единственной комнаты.
Но если я думал об этом и раньше, то почему он подумал об этом только сейчас?
Не знаю, сказал я, да это и не имеет значения.
Немного спустя он встал, но не вышиб, по своему обыкновению, из-под себя стул, а аккуратно отодвинул его в сторону, я не смотрел на него, а он, думаю, не смотрел на меня и, не переступая луча, ставшего между нами преградой, молча вышел на кухню; и если бы можно было о чем-то судить по весу и ритму шагов, то я бы сказал, что он вышел так, чтобы несколько пригасить напряженность, выразившуюся в наших словах, а еще чувствовалась в его походке какая-то ответственная осторожность.
И уютная домашняя тишина была, видимо, куда важнее, чем скупые слова, окутанные мягкой пеленой недомолвок и умолчаний, потому что слова подразумевали нечто окончательное, указывали на возможность нерасторжимого закрепления нашей связи, в то время как пелена умолчаний состояла из известных обоим нам обстоятельств, которые противоречили смыслу точных и скупых слов, опровергая такую возможность в принципе; но тот факт, что мы все же могли общаться на языке намеков, то есть язык наш был эстетически идентичен, порождал, по крайней мере во мне, ощущение, будто возможность была все-таки сильней невозможности; но он, кажется, оставался более недоверчивым и скептичным.
Как только он вышел из комнаты, меня охватила странная унизительная тревожность, импульсивные, независимые от моей воли движения и такие же импульсивные попытки сдержать себя как бы дублировали на скрытом и явном языке жестов то внутреннее противоборство чувств, которое так и осталось невысказанным в нашем диалоге; не в силах оторвать глаза от тополя, я ерзал на месте, чесался, все члены мои зудели и хотели куда-то бежать; потирая нос, я вдыхал в себя никотиновый запах пальцев, потому что хотел закурить, но не мог; с раздражением, как ненужную вещь, я швырнул на стол ручку, но тут же нашарил ее в бумагах и снова взял в руки, вертя и сжимая ее в надежде, что она поможет мне снова заняться заметками, продолжить их там, где я остановился, но кого теперь интересовала вся эта чушь! я хотел встать, чтобы посмотреть, что он там пишет, какое еще завещание, но все же остался сидеть, чтобы переменой места не нарушить безмолвной надежды, сохранить ее, хотя, может быть, мне как раз лучше было бы от нее отказаться, как-нибудь увильнуть, обойти ее.
Но тут он вернулся, и я сразу успокоился, ожидая, что будет дальше, что еще может произойти, осталось ли что-то невысказанное, о чем мы обычно узнаем, только когда высказываемся или даже позднее; но мое обретенное вновь спокойствие было всего лишь карикатурой спокойствия, его не хватало на то, чтобы повернуться к нему; мне хотелось быть точно таким, каким он меня оставил.
В мягких шлепках его босых ног ухо мое уловило едва заметную перемену, произошедшую с ним на кухне, в приближающихся шагах чувствовались не колебания и не мягкая снисходительность, как минуту назад, а скорее сосредоточенность, какая-то беспристрастность или рассудочность, которыми он проникся на кухне, пока, приподняв крышку прихваткой, заглядывал в кастрюлю, где варилась цветная капуста; подсоленная вода уже вовсю кипела, обдавая паром его лицо, и хотя было ясно, что капуста уже достаточно мягкая, он все же взял вилку и осторожно, чтобы не развалить плавающий в кипящей воде белый кочешок, который, как известно, когда переварится, легко распадается, вонзил ее в овощ и только потом погасил под кастрюлей газ; сидя в комнате, я словно бы слышал и даже видел все его движения и теперь, по его шагам, чувствовал, что эти привычные машинальные действия несколько приглушили ту бурю эмоций, которая во мне, причем в довольно неприятной форме, только нарастала.
Остановившись у меня за спиной, он опустил ладони на мои плечи, но не сжал их, а скорее возложил на них вес своих рук; все тело его было расслаблено, что делало этот жест очень дружеским и в то же время сдержанным.
Я, откинувшись, поднял на него глаза и той небольшой, размером с ладонь, частью затылка, которая пусть и не удостаивается среди прочих чувствительных мест достаточного внимания, но все же очень отзывчива на касания и поглаживания чужих рук, прижался к его животу; он улыбнулся мне.
И что теперь с нами будет, спросил я.
Он легко надавил пальцами на мои плечи, отдавая мне часть своей силы, и сказал: ничего.
Несколько притупив этой силой остроту прозвучавшего слова.
И тогда тем особым участком черепа, который в младенчестве называется задним родничком и который со временем хотя и затягивается, твердеет, но, по моим наблюдениям, продолжает реагировать на определенные раздражители столь же чутко, как если бы он все еще оставался пульсирующей, прошитой синеватыми жилками перепонкой, а возможно, он даже восприимчивее других наших органов чувств, потому что он словно специализируется только на дружественных и враждебных воздействиях, и уж в этом отношении действует всегда безошибочно, – словом, в ответ, ровно с такой же силой, с какой он давил мне на плечи, я нажал этой частью черепа, расположенной несколько выше затылка, на его живот, чтобы что-то почувствовать и понять.
Он, отчетливо выговаривая слова, сказал, что я должен понять, понять правильно, что это совсем не случайно, такое случайно не происходит, что я до сих пор скрывал свои мысли об этом, а он, со своей стороны, не хотел встревать в мою жизнь, нет, он вовсе не берет сказанные им слова обратно, это было бы глупо, но и ни в коем случае не хочет давить на меня.
Я рассмеялся ему в лицо, сказав, что это смешно, что в таком случае он должен был с самого начала вести себя гораздо умеренней.
Улыбка переместилась с его глаз на губы, какое-то время он строго смотрел мне в глаза, потом перегнулся через подлокотник кресла и обнял меня.
Поздно, сказал он.
Что поздно, спросил я.
Поздно, глухо повторил он.
Положение наших тел, когда он глядел на меня сверху, а я смотрел на него снизу вверх, ощущая аромат каждого его слова, давало ему чуть больше уверенности.
Но все же я попросил бы его сказать, что он имеет в виду.
Он не может сказать.
Его белая рубашка была расстегнута до пояса, и кожа, словно о чем-то напоминая, дышала на меня своим теплом; запах тела содержит в себе по меньшей мере столько же значимых подробностей, как слово, интонация, жест или молниеносный взгляд, но, в отличие от слуха и зрения, обоняние обрабатывает в нашем мозгу сигналы еще более хитроумные и загадочные.
То есть не хочет, сказал я.
Да, не хочет.
Я мягко, но все-таки отстранил от себя его руки, однако, вынужденный ухватиться за подлокотники кресла, он наклонился ко мне еще ближе, распахнутые полы его рубашки накрыли мое лицо, наши лица почти касались друг друга, но я хотел, чтобы он говорил не телом, а говорил словами, ибо телом он обязательно скажет мне прямо противоположное тому, что он высказал бы, если бы мог, словами.
И чтобы не отвечать на невыполнимое требование, он чуть ли не со злостью поцеловал меня в губы, я не противился, но и не отвечал: в мягком тепле его губ, под их плотной шероховатостью мои губы даже не шевельнулись.
Он сказал, что мне лучше заняться делом, да и он хотел бы уже закончить; смысл поцелуя и смысл его слов совпали, он как бы хотел подвести ими черту.
Нет, так просто он от меня не отделается, сказал я; он было уже распрямился, но я удержал его за руку.
Я напрасно упорствую, как бы он ни хотел мне сказать, а он, я должен это понять, этого очень хочет, но ничего не может поделать, он не желает знать даже того, что будет с ним в следующую минуту, не желает, его это не интересует, он так устроен, да его бы стошнило, начни мы сейчас говорить об этом, и чего я хочу от него, мы должны сейчас обсуждать, как будем обустраивать квартиру? или вот еще неплохая идея! отправиться прямиком в загс с заявлением о серьезности наших намерений! успех гарантирован! или, может, начать планировать счастливое общее будущее? нам что, не хватает того, что есть? разве мне мало, что он постоянно радуется, постоянно и беспрерывно радуется тому, что я рядом, если мне так уж хочется это услышать, но большего не получится, на большее он не способен, и не надо все это ломать.
Все верно, но разве не он только что хотел большего, хотел другого, говорил о другом и иначе, почему же теперь он берет все обратно?
Он ничего не берет, это просто моя навязчивая идея.
Я назвал его трусом.
Возможно, пускай он трус.
Потому что он никогда никого не любил, и его никто не любил, никогда.
Это пошло – так говорить.
Но я жить без него не могу.
С ним, без него, все это глупости, идиотские фразы, но он только что говорил мне о том, что он тоже не может.
Так чего же он тогда хочет?
Ничего.
Он вытянул руку из-под моей руки, и это движение тоже соответствовало смыслу последнего слова; он, похоже, решил вернуться к единственному, что в этой комнате еще казалась надежным, к своей машинке, к задаче, которую он для себя наметил и которую должен был выполнить, однако посередине комнаты, под косым лучом солнца, он замер вполоборота спиной ко мне и тоже устремил взгляд в окно, на небо, словно бы наслаждаясь теплом и купаясь в лучах; сквозь белую рубашку просвечивал силуэт его стройного тела, запах которого, аромат близости, остался при мне.
И в аромате этом смешалось все – и последняя ночь, и ночь предпоследняя, и все дневные воспоминания о всех предыдущих ночах.
Мерцающий мрак спальни, пятна закрытых глаз в мерцающей темноте, запах одеял, простыней и подушек, в котором опять-таки все предшествующее – холодок проветриваний, стиральный порошок и вздымающиеся из-под утюга его матери струйки сухого горячего пара.
Под одеялом – наши тела, в наших телах – вожделение, удовлетворив которое они бессильно валяются на смятой постели; покрытая испариной кожа, жирные выделения в порах, пот, осевший на волосах, взопрелость подмышек и сгибов суставов, запах автомобилей, контор, ресторанов, целого города в спутанных прядях влажных его волос, морская солоноватость не имеющей запаха спермы, табачная горечь в сладкой слюне с примесью разлагающихся в теплой пещере рта остатков еды, кожура, ошметки в потраченных кариесом зубах, зубная паста, запах перегоревшего алкоголя из глубины желудка, остывающий жар забывшегося одиноким сном тела и внезапный холодный пот беспорядочных сновидений, прохладное пробуждение, освежающая вода, мыло, ментоловый крем для бритья и минувший день, застывший в висящей на спинке стула вчерашней рубашке.
Хорошо, сказал я, по крайней мере теперь у нас будет что-то, о чем нам нельзя говорить, очень рад.
Ерунда, бросил он и сказал, чтобы я заткнулся.
Внизу, во дворе, кричала какая-то девочка, она звала мать, которая, разумеется, ее не слышала или не хотела слышать; и я позавидовал этой девчонке, может быть, потому что она родилась здесь и ей не нужно никуда уезжать, а может, из-за ее наивной настырности, с которой она не желала считаться с тем, что с ней не хотят считаться: ее визгливые вопли становились все более раздирающими и истошными, но потом они вдруг оборвались и послышался стук мяча.
Он сел за стол, и я решил не смотреть на него, потому что знал, что вскоре он снова заговорит, и не хотел этому помешать.
Я взял ручку, последнее слово, которым заканчивалась запись, стояло на пятьсот сорок второй странице, и с этого слова я собирался продолжить свои записи.
Он сделал один-два удара по клавишам, в тишине явно не хватало воплей девчушки; ждать мне пришлось недолго, он напечатал несколько строчек и, как я и предполагал, совсем тихим голосом нарушил зияющую тишину: у нас осталось еще два месяца, или, может быть, я хочу сказать, что не собираюсь возвращаться домой?
Я, разглядывая на листе бумаги последнее слово, на котором я оборвал описание покинутой сцены, спросил, почему он так яростно защищается, чего он боится? мой вопрос, разумеется, не мог скрыть того, что я не могу или не хочу однозначно ответить ему.
И об этом он думает, продолжал он, словно заполучив наконец очевидное доказательство моих намерений, он об этом не забывает и именно так пытается жить.
Мы с безжалостным наслаждением уставились друг на друга сквозь разделявшую нас солнечную завесу, он торжественно улыбался, чувствуя, что разоблачил меня, и отчасти улыбка его отразилась в моем лице.
Но я ведь могу вернуться, не без сарказма заметил я, не давая ему увильнуть.
И обнаружу пустую квартиру, ведь я знаю, что он не намерен здесь оставаться.
Пустые мечты, сказал я, как можно отсюда бежать?
Может, он не такой уж трус, как я думаю.
Выходит, он все же планирует для себя какое-то светлое будущее, только без меня.
Честно сказать, он действительно кое-что планирует, и перед моим отъездом он исчезнет, так что мне придется уехать, не попрощавшись с ним.
Замечательная идея, воскликнул я, и от улыбки, с каждым словом все ярче сверкавшей в его глазах, а может, от страха или от радости, вызванной этой его злой, на грани ненависти, улыбчивостью, я рассмеялся, сказав: поздравляю.
Спасибо.
Мы смотрели друг на друга с ухмылкой, исказившей наши глаза, не в силах ни погасить ухмылку, ни сделать ее еще более отталкивающей, настолько она была отвратительна.
И что странно, отталкивающим и уродливым мне казался не он, а я сам, отраженный в его глазах.
Нет, то не был какой-то особый момент или час, да и день был такой же обычный, как и все остальные проведенные вместе дни, за исключением только того, что мы впервые, осторожно подбирая слова, смогли высказать то, чего, собственно, и искали с того самого вечера, когда судьба усадила, точнее, заставила нас шлепнуться рядом друг с другом в Опере, а впрочем, то, что в тот вечер мы ощутили как нечто совсем исключительное, мы ощущали и позже, и всегда словно бы в первый раз; наверное, можно сказать, что мы искали друг в друге какую-то окончательную обитель, и каждое слово и каждый жест, поражая нас своей неожиданной новизной, всегда были средствами этих поисков; мы искали приют, который, возможно, потому так и не смогли найти, что обителью этого вожделения были сами поиски.
Мы с ним как будто хотели углубить и каким-то образом узаконить, упрочить то ощущение, которое, в общем-то, есть, бывает, возможно между двумя людьми, но с которым они не знают что делать, не знают, возможно, именно потому, что, как он мне сказал однажды, мы с ним оба мужчины, а законы пола сильнее законов личности, чего я в то время не мог ни понять, ни принять, чувствуя, что на карту поставлена моя самость, свобода моей индивидуальности.
Этот первый момент уже содержал в себе все последующие, или, может, наоборот, все последующие моменты удерживали в себе что-то из этого, самого первого.
Когда он стоял со своим французским другом в тускло освещенном фойе Оперного театра, в потоке спешивших на спектакль нарядных людей, я почувствовал, что знаком с ним, знаком давно, и не только с ним, а со всем, что имеет к нему отношение; мне был знаком не только его изысканно элегантный костюм, свободно повязанный галстук, булавка на галстуке, но и его небрежно одетый друг и даже те отношения, которые явно их связывали, хотя надо сказать, что в то время я имел только смутные представления и догадки о том, каковы могут быть любовные отношения между двумя мужчинами, но как бы то ни было, это ощущение знакомости тут же сделало для меня эту встречу необъяснимо легкой, интимной и само собой разумеющейся, такой, когда мы уже ни о чем не спрашиваем, не задумываемся и даже как бы не замечаем, что с нами происходит.
Когда он высвободился из объятий Теи, за которыми его друг наблюдал с явным неудовольствием, мы пожали друг другу руки – ничуть не более крепко, чем это в подобных случаях принято, я назвался, и он представился, тем временем его друг, как я слышал, тоже представился Тее и фрау Кюнерт, но на какой-то пижонский манер, назвав лишь свое двойное имя: Пьер-Макс, дважды повторил он, а о том, что фамилия его Дюлак, я узнал много позже.
После рукопожатия мы больше не обращали внимания друг на друга, тем не менее из-за описанного ощущения ситуация невольно складывалась так, что пока я разговаривал с его другом, а он продолжал болтать с Теей и фрау Кюнерт и при этом мы все поднимались по устланной красной дорожкой ослепительно-белой лестнице, наши тела, не соприкасаясь, словно бы направляли друг друга плечами, с этого момента тела стали неразлучны, хотели быть рядом, шли бок о бок, причем делали это так, что об ощущении близости можно было даже не думать, оно, это ощущение, не удивляло, не нуждалось в том, чтобы им управляли, оно само уже встало на путь, относительно цели и перспектив которого, как выяснилось позднее, сомнения были только у меня, а он как ни в чем не бывало продолжал болтать, ему не нужно было на меня смотреть, точно так же как мне на него, потому что тело его и запах тела, который я сразу же ощутил, придавали мне уверенность и беспечность, с которыми я общался с шедшим по левую от меня руку французом.
И я не назвал бы это какой-то интригой, это чувство было гораздо темнее и глубже; если воспользоваться сравнением, то казалось, будто ты каким-то чудесным образом совершил стремительное путешествие из собственного далекого прошлого в настоящее, которое кажется каким-то невероятным и сказочным незнакомым городом, где ты поначалу передвигаешься как во сне; словом, в чувстве этом не было никакого веселого возбуждения, обычно свойственного для зарождающихся эротических приключений, а если и было, то это было более глубокое возбуждение человека, который наконец куда-то прибыл.
Для меня исключительность этого момента состояла скорее в том, и, наверное, именно потому я его хорошо запомнил, что наше появление в компании Теи вызвало заметный ажиотаж, как личность весьма знаменитая, она тут же привлекла к себе любопытные взгляды публики, и это всеобщее любопытство в виде быстрых скользящих взглядов распространилось и на нас, все невольно хотели увидеть, узнать, с кем она, эта знаменитость, проходит в зал, с каким мужчиной и в какой компании, и мы, четверо, можно сказать, совершенно посторонних и столь различных людей, по-видимому, являли собой для этой достаточно строгой публики весьма скандальное зрелище.
Но Тея и здесь, не на сцене, вела себя как актриса, популярная и прославленная, но, к чести своей, делала это весьма экономными средствами, не обращая внимания на жадные и почтительные, а подчас презрительные и завистливые взгляды и все внимание уделяя только Мельхиору, вот он, мужчина! словно бы говорила она своим жестом, элегантно беря его под руку и как бы передавая ему все обожание, которое изливали на нее поклонники, и при этом лицо ее, по-татарски скуластое, ненакрашенное, обрело ту неотразимую прелесть, к которой привыкла и которую ожидала от нее публика; улыбчивые и лукаво прищуренные глаза ее смотрели на Мельхиора, словно это могло помочь ей остаться инкогнито, ах, лишь бы больше ни на кого не смотреть! она как бы даже не замечала, куда ступает, позволяя вести себя, между тем как вела она, и от этой смиренной покорности в своей узкой, в пол, черной юбке с разрезом, в изящных остреньких туфельках и графитово-серой полупрозрачной шелковой блузке казалась еще более хрупкой, скромной и беззащитной, чем в любой своей роли.
Она говорила тихо, не прерываясь, глубоким прочувствованным голосом, говорила только губами, улыбкой, скрывая свои слова от любопытствующих ушей, то есть крайне сдержанно, сохраняя при этом видимость безупречно раскрепощенной светской беседы, но примешивая к ней и напряженные отзвуки только что прерванной репетиции, рачительно используя неизрасходованную энергию для того, чтобы пригасить в себе ту неподдельную радость и страсть, которую пробуждало в ней само присутствие и физическая близость Мельхиора; но в данном случае, сколь бы экономными ни были эти актерские средства, именно из-за их мастерского дозирования и экономности ее нельзя было не заметить, и все останавливались, огладывались, смотрели им вслед, перешептывались за их спинами, тайно или открыто разглядывали ее лицо, подталкивали друг друга локтями, женщины пялились на ее наряд и грациозно спокойную поступь, а мужчины, маскируюсь холодными взглядами, нежно оглаживали глазами ее груди, мысленно лапали ее крепкий стан или, совсем разыгравшись, шлепали по заднице, округлой и очень заманчивой, словом, пока она поднималась, казалось бы, целиком увлеченная другим, своим избранным, все, сообразно манерам и вкусам, вели себя так, словно она была их исключительной собственностью, их общей любовницей или младшей сестрой, и таким образом, благодаря ей, мы тоже выделялись в глазах любопытствующих, были, можно сказать, статистами в сцене явления Теи публике.
Побуждаемый скорее ситуацией, чем подлинным любопытством, я, симулируя неосведомленность и удивление, спросил у долговязого, с растрепанной черной шевелюрой француза, что его сюда привело, на что он, поднимаясь со мной по лестнице, склонился ко мне с дружелюбным и сдержанным, но вместе с тем снисходительным выражением лица; меня несколько удивили его узкие и какие-то плоские глаза, глазные яблоки, казалось, с трудом поворачивались в тесных глазницах, отчего взгляд его выглядел цепким и острым; но тем временем я больше прислушивался к тому, что напевает Тея на ухо мужчине, которого я ощущал своим телом: плечом, рукой, боком.
Француз, строя почти безупречные, но с акцентами его родной речи фразы, ответил, что живет он не здесь, точнее, не в этой половине города, однако бывает здесь часто и с удовольствием, и что наше приглашение пришлось как нельзя кстати, потому что он собирался посмотреть этот спектакль, но, честно сказать, ему не совсем понятно, почему я был удивлен, что он здесь? дело в том, что для него этот мир отнюдь не такой чужой, как, возможно, я думаю, напротив, он чувствует здесь себя дома, в отличие от западной части города, поскольку по убеждениям он марксист и является членом компартии.








