412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Петер Надаш » Книга воспоминаний » Текст книги (страница 45)
Книга воспоминаний
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 20:12

Текст книги "Книга воспоминаний"


Автор книги: Петер Надаш



сообщить о нарушении

Текущая страница: 45 (всего у книги 60 страниц)

Я пребывал в хаосе, двигаясь ни вперед, ни назад и, конечно, не по тропе, потому что тропа тоже просто понятие, которое мы придумали для того, чтобы с его помощью попытаться избавить себя, отвязать от той неподъемной материи, из которой мы состоим; так что все хорошо, все в порядке, нет тропы, есть только земля, вытоптанная чужими ногами, и нет мглы, есть только вода, агрегатное состояние, и повсюду, везде и во всем, есть только недвижимая материя.

Ну разве что красный свет на краю водянистого облака, но ведь и он тоже только пыль, песок, дым, осадок земной материи; или, может быть, все же свет, невидимый в чистом виде?

Я молчал, потому что вокруг не было ничего, лишь материя, вес которой я ощущал; и мне захотелось воскликнуть: так значит, у меня отобрали и красоту, красоты больше нет, нет формы, ибо форма, опять же, всего лишь понятие, с помощью которого я пытался вырвать себя из бесформенности, из своей бесформенности, но все мои логические усилия были смешны – если есть лишь материя, во всяком случае, судя по весу и по хаосу, которые я ощущаю, то кто мог что-то у меня отобрать?

Когда она открыла мне дверь машины и я сел рядом с ней, по лицу ее было заметно, что она успокоилась, что все в ней притихло, и я видел, что, выглядывая из-за этой тишины, она очень осторожно за мной наблюдает, все внимание ее направлено исключительно на меня, как будто она присматривает за тяжелобольным или умалишенным, а перед тем как начать возню с зажиганием, она посмотрела на меня таким взглядом, как будто поняла что-то из того, что между нами произошло.

Куда, спросила она.

Она раньше этого никогда не спрашивала, сказал я; и спросил, почему она спрашивает сейчас.

Она отжала ручной тормоз и пустила автомобиль под уклон.

Хорошо, сказала она, тогда отвезет домой.

Нет, сказал я, мне нужно к Мельхиору.

Двигатель зачихал и, яростно сотрясая гремящую колымагу, завелся; мы доехали до шоссе, фары выхватывали из полумрака куски дороги, которые методично подминали под себя колеса.

Вот и мы знай подминаем под себя будущее и выпускаем позади себя прошлое, называя это движением вперед, хотя данное разделение чисто условное, субъективное, а к последовательности повторяющихся во времени элементов применимо только одно понятие, называемое скоростью, это и есть история, ничего иного, такова и моя история, я ошибся и обречен на вечное повторение своих ошибок.

И все же теперь своим молчанием, своим сдержанным спокойствием и вниманием она давала мне некую слабую надежду; это я тоже чувствовал.

Чуть позже я спросил, знает ли она, что Мельхиор готовился стать скрипачом.

Да, она это знает, сказала она, но лучше нам больше не говорить о нем.

О чем же тогда говорить, спросил я.

Ни о чем, сказала она.

А знает ли, почему он бросил, все же спросил я.

Нет, не знает, да и не хотела бы сейчас знать.

Пусть представит себе семнадцатилетнего юношу, сказал я, и то обстоятельство, что мне приходилось перекрывать своим голосом механический шум дрянного двухтактного двигателя, то есть достаточно громко, почти крича, говорить о вещах, которые могли быть реально осмыслены только в полном душевном покое, лишь помогало мне в этом новом моем лицедействе; я чувствовал, что должен предпринять еще одну попытку, теперь уж и правда последнюю, и необходимость повысить голос казалась мне в то же время местью, я как бы говорил: вот, пожалуйста, ты хотела узнать, так слушай! а с другой стороны, так было легче касаться и осквернять запретное и легче переживать стыд предательства.

Пусть представит себе семнадцатилетнего юношу, которого в симпатичном старинном городке, не слишком пострадавшем во время войны от бомбежек, превозносят как вундеркинда, странным голосом, пересиливая шум мотора, прокричал я и спросил, бывала ли она там, потому что мне вдруг показалось очень важным, знакомы ли ей эти дома, эта улица, атмосфера, аромат зимних яблок, разложенных на шкафу, поросший кустами ров вокруг старого замка и пятно над кроватью на потолке.

И когда я все это вспомнил, то почувствовал, что уже с первого слова начал неправильно, потому что историю составляет материя, и без этой материи ее не расскажешь.

Нет, к сожалению, она никогда не бывала там, но теперь ей хотелось бы говорить не об этом, или лучше мне помолчать.

Я должен был бы рассказать ей о том вечере с липким слоистым туманом в безветренном воздухе, когда мы вышли из дома на Вёртерплац и остановились, не зная еще, куда двинемся, потому что решение о маршруте вечерней прогулки мы всегда принимали в зависимости от сиюминутных эмоциональных потребностей и наших более отдаленных планов.

И может ли она представить себе состояние, прокричал я, когда подросток еще не видит различия между физической красотой и мерой своих возможностей?

Подняв голову высоко, чтобы удерживать в равновесии свои жуткие очки, она неохотно слушала, при этом делая вид, что следит только за дорогой и я зря стараюсь: мой голос значит для нее не больше, чем грохот и гул мотора.

В тот вечер или, точнее, ночь, когда Мельхиор рассказал мне эту историю, нам, очевидно, нужно было место открытое и просторное, ибо, начав прогулку с короткого маршрута, мы свернули в конце концов на более длинный и вышли на берег Вайсензее, то есть Белого озера.

На террасе пивной мы взяли два опрокинутых друг на друга металлических стула, сиротливо поскрипывавших в темноте, и, не собираясь особо здесь задерживаться, расположились, чтобы только перекурить; было холодно.

Времени было, наверное, около полуночи, с озера иногда доносилось кряканье диких уток, но в окрестностях все было безмолвно, темно, неподвижно.

Я рассказывал ему о своей сестренке, о ее смерти, об интернате, куда ее отдал еще мой отец и где я посетил ее только однажды и больше не смел туда возвращаться; а о единственном том посещении я рассказал ему, как она, вспомнив нашу давнюю игру, встала между моими коленями, что означало, что я должен стиснуть ее.

И я сжимал ее, а она часа полтора беспрерывно смеялась, просто смеялась и ничего не делала, что на ее языке означало, что ей хотелось чем-то угодить мне, что вот такая она веселая, и если я заберу ее отсюда, то взамен она отдаст мне свою бесконечную радость, хотя может быть, продолжал я, все это мне говорила боль моей собственной безучастности.

Облокотившись о стол и подперев щеку ладонью, он смотрел на меня сверху вниз, потому что я, подтянув под себя еще два стула, улегся на них и положил голову ему на колени.

А два года спустя, сказал я, за которые я так и не удосужился ее навестить, я нашел у себя на столе записку: твоя сестра умерла, похороны тогда-то.

Свет не проникал сюда, и мы видели лица друг друга, только когда затягивались сигаретой.

Он слушал меня терпеливо, но с некоторой отчужденностью.

Мельхиор чуждался всего, что было связано с моим прошлым; всякий раз, когда я о нем говорил, он слушал с деланной вежливостью, но весь напрягался при этом, словно не мог позволить впустить в себя еще и мое прошлое; словно настоящего, происходящего в данный момент, и моего присутствия ему было более чем достаточно.

Я мог бы сказать и так, что он смотрел на меня со сдержанностью зрелого, занятого своим настоящим активного человека, смотрел с некоторым изумлением и снисходительностью к моим слабостям, потому что любил меня, однако явно не одобрял моей склонности ковыряться в деталях прошлого, что у нормальных, взрослых мужчин, раз и навсегда оставивших все минувшее позади, просто не принято.

Но вместе с тем, пока он слушал меня, в нем происходил и прямо противоположный процесс, ведь он машинально, даже не замечая того, всегда исправлял мои грамматические ошибки, у нас это вошло в привычку, то есть он как бы сам выстраивал для себя мои фразы, дополнял их и вводил в сферу педантичного родного языка, я же, продираясь сквозь лингвистические дебри, опираясь на эти адаптированные им предложения, продолжал свой рассказ как бы его словами и даже не замечал, что отдельные, уже ставшие общими фразы иногда приходилось повторять два-три раза, чтобы они встали на место, обрели нужный смысл и достигли наконец своей цели.

Рассказами о своем прошлом я как бы пытался выманить из него историю его прошлого.

В то время я не задумывался об этом, но сегодня полагаю, что в этих вечерних и ночных прогулках мы нуждались не из-за простой потребности в бодрящем движении, а потому что могли таким образом поддерживать связь с этим по разным причинам, но одинаково неприятным и чуждым для нас обоих миром, причем делать это так, чтобы мир ничего не узнал об отношениях между нами.

Мне нравилось, как он курил.

Было в его движениях нечто торжественное, когда, щелкнув по пачке длинными пальцами, он вытягивал из нее сигарету, а потом неспешно прикуривал и затягивался; глубоко, с наслаждением затянувшись, он задерживал в легких дым и медленно, вытянув язык и пуская губами кольца, выдыхал его, любуясь зрелищем и иногда осторожно нанизывая кольца на палец, а между затяжками держал сигарету так, словно хотел сказать: вот она, сигарета, и все могут видеть, какой исключительной благодати мы удостоились, будучи в состоянии вот так мирно, спокойно курить! что означало, что курение было не простым выкуриванием простой сигареты, а неким осмысленным действием.

Это не было признаком скупости человека, отказывающего себе во всех, кроме самых маленьких, удовольствиях, или признаком ненасытности в погоне за наслаждениями, по всей вероятности, это было следствием того пуританского воспитания, которое приучает недоверчиво и тщательно взвешивать все понятия, цели и средства и никогда, ни при каких обстоятельствах не допускать, чтобы вещи просто происходили с нами, но, напротив, участвовать в них, понимать их смысл, то есть в каждый отдельный момент существовать осознанно, даже чуть возвышаясь над смыслом и фактом собственного бытия, и своими понятиями и суждениями как бы брать бытие за бока.

Когда я был с Теей, то случиться могло что угодно, что, с другой стороны, означало, что ничего не случалось, даже если что-то случалось; когда же я был с Мельхиором, у меня было чувство, что что бы ни произошло, иначе и не могло произойти, что всякое происшествие в порядке вещей и при этом, казалось, заранее предопределено.

Я не знаю, какая фраза или какой незначительный поворот в моей истории могли захватить его, но его отчужденное тело, напряженное от сдержанного внимания, еле заметно дрогнуло, словно ему неудобно стало держать мою голову на коленях; все осталось как было, он не обмяк, не прикоснулся ко мне, не ослабил своей зрелой невозмутимости, но за сдержанным его самообладанием ощутилось какое-то жгучее беспокойство.

В конечном счете, в том, что мы можем рассказать о своей жизни, обычно нет ничего такого, что в том или ином виде не происходило в жизни другого и что ему, молчаливому слушателю, кажется чем-то исключительным; мы потому и рассказываем, что знаем наверняка, что эта наша история дремлет и в его душе.

И каким бы зрелым, каким бы в настоящее время уравновешенным ни был наш слушатель, какой бы прочной, непроницаемой стеной ни отгородился он от своего прошлого, услышав незамысловатую, но поведанную как нечто необыкновенное историю, он не может сдержаться, в нем оживают и тут же требуют рассказа похожие случаи из его собственной жизни, и он с детской наивностью готов воскликнуть: да со мной тоже такое было! и от счастья обнаруженного сходства слова двух разговаривающих друг с другом людей неожиданно приходят в сцепление.

А с другой стороны, если эти истории рассматривать в более широкой перспективе, а рассказ о них считать необходимым условием поддержания психического здоровья, то мы можем сказать, что возникающая взаимность и даже само рассказывание помогают определить вес и значимость нашего опыта, ну а сходство, которое выявляется в опыте, взаимно и сообща измеренном, позволяет нам разглядеть некую закономерность или даже закон, и таким образом рассказывание наших историй, обмен ими, как и любое предание, сплетня, публикация уголовной хроники, травля анекдотов в пьяной компании или пересуды соседок на лавочке, суть не что иное, как самый простейший способ морального регулирования человеческого поведения; чтобы ощутить родство и единство с другими, я должен раскрыть им в рассказе свою уникальность, и напротив, только в родстве и подобии я могу обнаружить особенности, которые отделяют меня от всех остальных.

Да, кстати, была одна девчонка, перебил он меня с такой интонацией, в которой невежливость вторжения в чужой рассказ уравновешивалась готовностью поддержать тему, я, наверное, помню дом, где жил его учитель музыки, он мне его показывал, так вот, эта девчонка жила как раз в доме напротив; он уж не помнит, как все это началось, но он обратил внимание, что девчонка точно знала, когда он придет на урок, потому что стоило ему появиться, как она вставала у окна и, пока шел урок, не отходила от него ни на шаг.

Она смотрела на него, застыв в странной позе, то есть это ему поза казалась странной; вывернутыми ладонями она опиралась о подоконник, прижимая к нему и низ живота, плечи ее были вздернуты, и все тело слегка покачивалось взад-вперед, он же всегда старался расположиться в комнате так, чтобы его учитель не замечал эту их игру.

У меня было чувство, что внутри его тела сдвигается с места какая-то тяжеленная глыба, и когда, чуть помолчав, он опять затянулся, то в свете вспыхнувшего уголька я заметил, что нарочито сдержанное выражение на его лице сменилось той безответственно легкой сентиментальностью, с какой человек предается воспоминаниям.

И пока он рассказывал, мне вспомнились его несколько чуждые для меня стихи, и не то чтобы в этих стихах не было смелого полета чувств и мягкого погружения в их глубины, но он, словно бы сам пугаясь широты и чуткости мироощущения, быстро переходил в другой, перегруженный абстракциями языковой регистр, в котором уже не могли проявиться в их непосредственной и предметной форме ни его прошлое, ни настоящее, и от разреженной атмосферы отвлеченного размышления его специфический, уникальный, пропитанный простыми чувственными впечатлениями язык выдыхался.

Она была очень красивая, продолжил он, преодолев заминку, или по крайней мере тогда казалась ему красивой, но с тех пор она располнела и родила двух детей-уродцев, она была одного с ним роста, то есть довольно высокой девчонкой, позднее он видел ее и вблизи, волосы у нее были, как пушинки, очень светлые, зачесанные от решительного и крутого лба назад и связанные на затылке в пучок, и когда, очень редко, он ее вспоминает, то прежде всего видит перед собой эти пушистые волосы; ее звали Марион.

Он докурил сигарету, бросил окурок на землю и, чтобы растоптать его, приподнял мою голову, но приподнял так, как будто это был какой-то чужой и смущавший его предмет; мне пришлось сесть.

Я не должен сердиться, сказал он, что он перебил меня, собственно, это все, что он собирался сказать, уже холодно, и лучше пойти домой, но я могу продолжать, то, о чем он тут говорил, вообще не имеет значения, он и сам не знает, почему он вдруг вспомнил, все это пустое.

Домой мы шли в полном молчании, вслушиваясь в отчужденный звук наших шагов.

Наверху, в квартире, горели все лампы, как мы их оставили.

Было поздно, и оба мы делали вид, будто какими-то рутинными действиями можно завершить этот день, приведший нас в никуда.

Он разделся в спальне, и когда я, собрав со стола остатки ужина, вышел на кухню, он стоял, уже голый, у раковины и чистил зубы.

В желтом свете лампы его тело выглядело бесцветно-бледным, пах напоминал какой-то странный пучок, лопатки резко выступали из спины, живот в отчетливых контурах таза был впалым, а длинные его бедра казались тонкими, во всяком случае тоньше, чем того требовал некий эстетический идеал пропорционально сложенного мужского тела; на фоне моей одетости он был какой-то убогий и беззащитный, но таким же убогим и беззащитным я ощутил бы его, будь я тоже раздет, ибо тело его было сейчас очень далеко, сам он словно отсутствовал в нем, и с нейтральной позиции какого-то братского чувства к человеческой слабости и беспомощности я теперь наблюдал за тем телом, от которого вообще-то был без ума.

Окно, как обычно, было открыто, и с лестничных клеток, светившихся в темноте среди беспорядочного нагромождения брандмауэров и крыш, в него мог заглянуть кто угодно, но это его никогда не смущало.

Вытащив изо рта щетку, он оглянулся и пенящимися от зубной пасты губами сказал, что постелет себе на диване.

Потом, лежа в мертвой тишине спальни, я никак не мог вынести этого оставленного без объяснений молчания, долго ворочался, не в силах заснуть, наконец подошел к нему и решил, что лягу рядом, если он уже спит.

В темноте я спросил его, спит ли он.

Нет, не спит.

Задернутые занавески не пропускали света.

В темноте не ощущалось ни зова, ни возражения; нащупав край дивана, я сел, но он не пошевелился.

Казалось, он даже не дышал.

Я ощупал его тело; он лежал на спине, удобно скрестив руки на груди.

Я положил на скрещенные руки свою ладонь, ничего более, только вес ладони.

Может быть, я действительно прав, сказал он в темноте.

Голос был низкий, спокойный, казалось, он доходил до меня, минуя его тело, чужое и отдаленное.

Я не осмеливался нарушить молчание и даже пошевелить рукой.

Да, сказал он, наверное, я действительно прав.

Я не понял его, точней, не посмел понять, и совсем тихо, едва слышно спросил, в чем я прав.

Тут он резко пошевелился, вытащил руки из-под моей ладони, сел и включил бра.

Настенный светильник под шелковым колпачком осветил сверху его голову на фоне висевшего над диваном узорчатого, сочных тонов смирненского ковра.

Он откинулся спиной на ковер, одеяло сползло на бедра, он снова скрестил руки на груди и, опустив подбородок, уставился на меня как бы снизу вверх, хотя глаза наши находились на одном уровне.

Теплый свет лампы просвечивал и выбеливал непослушные кудри его волос, по лицу протянулись длинные тени, они спускались на его крепкую грудь и падали пятнами на руки и белую простыню.

Он был красив, как портрет по непонятным причинам обнажившегося по пояс молодого мужчины, сосредоточенного в своем созерцании скорей на себе, чем на мире.

Портрет, в котором все было предельно уравновешенно: свет и красивые пятна теней, белокурые локоны и черные волосы на груди, светлая кожа на темном фоне, сочные цвета ковра и яркие белки холодных голубых глаз, покатые плечи и крепкие мышцы горизонтально сложенных рук; красота, которую можно вобрать в себя, но которой невозможно коснуться.

Мы оба смотрели друг на друга, как опытный врач смотрит на пациента, спокойным пристальным взглядом, изучая на наших лицах возможные признаки возможных симптомов, отыскивая возможные связи между симптомами, при этом не выдавая и даже сами не ощущая своих эмоций.

Я чувствовал, что наши странствия по душам друг друга привели нас к какой-то глубокой и очень мрачной точке, я неделями кружил вокруг самых чувствительных эпизодов его жизни, достиг цели и бросил вызов, и он вопреки собственному убеждению мой вызов принял, однако, заняв позицию в этой темной сфере своей души, он напряг все силы, собрал всю энергию, словно готовился к страшной мести, и поэтому меня не смущало, что я сижу на краю дивана голый, мне казалось, будто неловкое положение моего обнаженного тела, моя беззащитность могут спасти меня от возможной мести.

Этот учитель, сказал он после непродолжительного молчания, и его голос, только что обращавшийся ко мне с глубокой теплотой, сделался таким сухим и прохладным, таким отстраненным, как будто он собирался говорить вовсе не о себе, а о ком-то другом; на его лице не было и следа той углубленной в себя чувствительности, с которой он час назад начал рассказывать эту историю; он говорил не себе, не мне, казалось, что говорила сама история или некто, способный обращаться с собой, как ученый с навеки уснувшим в склянке со спиртом жуком, когда, нацепив его на кончик булавки, он собирается разместить насекомое в своей необъятной коллекции в соответствии с его генетическими и морфологическими признаками, и при этом булавка играет неизмеримо большую роль, чем само насекомое или место, которое ему надлежит занять в системе классификации.

Он был первой скрипкой в оркестре театра, как и его настоящий, французский отец, о котором тогда он еще ничего не знал; скрипачом он был слабым, педагогом и того хуже, но в маленьком городке все-таки наилучшим, и после добрейшей и рафинированной фрау Гудрун, его предыдущей учительницы, он испытал настоящее облегчение, ему показалось, что перед ним распахнули волшебную дверь и из музыкального логова старой девы он ступил в священный чертог искусства; учитель был культурным, образованным человеком, хорошо информированным, свободным, повидавшим мир, чуть ли не светским львом, он плавал и играл в теннис, имел обширные связи и обладал талантом поддерживать эти связи без тени назойливости, так, словно это он делал людям одолжение, и хотя он был холост, все же в классическом смысле слова содержал большой дом, и всякий мало-мальски значительный в городке человек или гастролирующий артист считал приятной обязанностью побывать у него с визитом, окунуться в его бескорыстную доброту, в его, несмотря на перенесенные им страдания, блестящее остроумие, ибо прежде всего он был добр, ну примерно как если бы Ричард III в его мирный, как он назвал его, век, допустим, решил бы сделаться не злодеем, а, напротив, человеком невероятно и бесконечно добрым, ведь это же все равно, злодейство или добро, какая разница, он и своей добротой мог бы извлечь из грубого марша трагедии прелестную музыку.

И все это – не сегодняшний комментарий, сказал Мельхиор, он пытается все рассказывать так, как он чувствовал это тогда.

Он впервые увидел в те дни эту пьесу, постановка наверняка была никудышная, но его поразила эта чудовищная по размаху, устрашающая сказка о злодействе; у Ричарда был на спине огромный и острый горб, точней, даже целых два, один большой и один поменьше, как будто под одеждой он носил два горных пика, и он не просто хромал, а выбрасывал ногу вперед, выворачивая бедро, и при каждом шаге стонал от боли, повизгивал, как собака, что, конечно, было некоторой режиссерской натяжкой, ведь боль вовсе не обязательно приводит к злодейству, но в любом случае это было эффектно, и когда он думал о своем учителе, то всегда вспоминал этого актера; от учителя невозможно было оторвать глаз, он виделся ему красивым и очень привлекательным человеком, правда, весьма пожилым, ему было уже около сорока пяти, он был стройный, довольно высокий, всегда чем-то благоухающий, со смуглой кожей, сияющими черными глазами и длинной артистической гривой волос, аккуратно зачесанных назад, и почти совершенно седой, каким в детских глазах и положено быть старику.

Когда он углублялся в теорию и впадал в азарт, то волосы падали ему на лицо, и он элегантным жестом отбрасывал их назад, потому что азарт азартом, но он постоянно следил за тем, чтобы создать впечатление, будто все идет в полном порядке, и оно так и было, потому что эти его подчас многочасовые экскурсы были захватывающе интересными, проницательными, страстными, то были критические суждения аналитического ума, всегда увлекательные, вдохновляющие, однако когда доходило до упражнений и нужно было передать что-то из своих навыков, попросту показать, что это вот хорошо, а это плохо, то за великодушной мудростью недвусмысленно проступала зависть, какой-то необъяснимый, животный эгоизм, судорожное нежелание с чем-то расстаться, хуже того, на лице его появлялась издевка, злорадство, улыбка скупца, как будто он обладал каким-то мировым сокровищем, недоступным простому смертному, и он с ним не расставался, он наслаждался, блаженствовал, видя тщетные муки ученика, и даже, пытаясь объяснить свое поведение, заявил как-то, что техники как таковой нет! он сам ею не владеет! и вообще никто! точнее сказать, если кто-то владеет техникой, то он не артист, а техник, так что зря Мельхиор старается, каждый сам должен научить себя своей уникальной технике, которая в этих страданиях самообучения делается уже не просто техникой, а заимствуемым у материи и ей возвращаемым ощущением бытия, самой сутью вещей и в конечном счете голым инстинктом самосохранения.

Дело в том, что, борясь с материей, артист касается таких потаенных слоев своего существа, о которых прежде не догадывался, и от этого ему делается стыдно, он готов скрыть это от других, но искусство и есть таинство посвящения в эту самую жгучую тайну, потому что иначе оно выеденного яйца не стоит, часто кричал он, выходя из себя, а они тут все топчутся на пороге искусства, как бы желая сказать этим, что пора уж куда-то войти.

Нет, он бы не сказал, что любил этого человека, но все же испытывал к нему влечение, одновременно питая к нему и какие-то подозрения; он постоянно и жарко упрекал себя за свою подозрительность, однако ему казалось, что он видит в нем, знает о нем нечто такое, чего не замечают другие, что человек этот до мозга костей испорчен и лжив, что он ни во что не верит, весь полон горечи, и тем не менее у него было чувство, что учитель желает ему добра, и это добро он не только не смел отвергнуть, но, напротив, всеми силами стремился дорасти до него, стать достойным его, в то время как уши его постоянно слышали, насколько лживо все, что тот говорит ему о преддверии и чертогах искусства, лживо уже потому, что сам он в эти чертоги так и не ступил, а только жаждал ступить, однако в этой его смешной жажде было так много безысходной горечи и правдивости, столько искреннего отчаяния и печали, что все, о чем он ему говорил, не могло показаться совершенной глупостью, хотя Мельхиор также чувствовал, что вожделение это относилось не к музыке как таковой и даже не к карьере, от нее тот давно уже отказался, но к чему оно относилось на самом деле, этого он не знал, может быть, учителя обуревала жажда быть чарующим, бесовским, будоражащим и глубоким, но вместе с тем мудрым и добрым, порядочным и отзывчивым, и предметом этого вожделения, этой невыносимой и жалкой борьбы и стал в конце концов Мельхиор.

После каждого урока он бежал из дома учителя как побитый; за те четыре года, пока он был его учеником, в него и в самом деле вселился демон искусства, он исхудал, в чем только душа держалась, однако это никому не бросалось в глаза, потому что в те годы все были голодными, изможденными и затравленными.

Но в нем появилось смирение, он работал с маниакальным упорством и до многого дошел своим умом, за что опять-таки был благодарен учителю, потому что, как он был уверен, все хорошее исходило от него, словом, как говорится, талант его набирал силу, и учитель то скупо, то в бурных порывах радости приветствовал это, и этих эмоциональных всплесков Мельхиор боялся сильнее, чем уничтожающей критики; иногда учитель позволял ему выступать на публике или даже настаивал на выступлении, сам брался организовать концерт, представлял его музыкальным светилам, заставлял играть перед избранной публикой на званых вечерах, и всякий раз он имел огромный успех, его любили, он это чувствовал, обнимали, ласкали, ощупывали, у многих в глазах были слезы, хотя в те послевоенные десятилетия люди редко давали волю слезам.

Однако уже в те моменты, когда он весь еще горел от волнения, учитель прямо на месте давал понять, все хорошо, но это уже позади, об этом нужно забыть и не увлекаться, не останавливаться на достигнутом, а когда они оставались вдвоем, он так безжалостно разбирал по косточкам всю его игру, что всякий раз Мельхиор приходил к тому, что ничего-то у него не выходит, он не знает, каких высот он должен достичь, но то, что он их не достиг, было ясно, учитель почти всегда и во всем прав, и все его подозрения и неблагодарность, неспособность ответить на его бесконечную доброту являются попросту следствием его абсолютной бездарности.

Когда он оставался один на один с этим чувством, его охватывал настоящий ужас, он на целые дни забивался в какой-нибудь угол, не ходил в школу и все представлял себе, как в один прекрасный день его бездарность будет разоблачена, ведь дальше скрывать ее невозможно, он это чувствует, и все это увидят, и тогда учитель безжалостно вышвырнет его вон.

Иногда он ловил себя на том, что с упоением ждет этого дня, вот только для матери это будет смертельным разочарованием.

И если он остался в живых, если все же еще надеялся, что учитель его ошибается, то только по той причине, что в конечном счете человек не способен полностью уничтожить себя не только духовно, но и физически, даже если он принял цианистый калий, потому что и в этом случае его уничтожит яд, или веревка, или вода, или пуля, ах, как хотелось ему тогда прыгнуть в реку, как притягивала его вода, что кружилась вокруг опоры разрушенного моста! и чтобы покончить с собой, нужно просто принять обыденное решение, выбрать инструмент, который все сделает за тебя, духовное же самоуничтожение всегда оставляет тебе лазейку: небо все еще голубое, жизнь может продолжаться, и эта-то возможность ее продолжения и есть надежда.

А про цианистый калий он вспомнил сейчас потому, что несколько лет спустя, когда он уже учился в университете, бедняга учитель раздобыл где-то лошадиную дозу этого яда, было лето, театр на каникулах, по вечерам его не искали, а лето стояло на редкость жаркое, так что соседи вскоре почуяли, что от его квартиры несет какой-то ужасной тягучей вонью.

Словом, в таких обстоятельствах он впервые заметил эту девчонку в окне напротив, они с учителем как раз готовились к музыкальному конкурсу, который мог стать в его судьбе решающим, стояла весна, и в квартире учителя окна тоже были распахнуты, а ставка была велика, потому что вошедшие в тройку финалистов могли без экзаменов поступить в консерваторию, и, оценивая шансы, его учитель говорил о том, что соперники будут очень сильными, рассуждал о коллегах и их весьма одаренных учениках, но талантливый человек, продолжал он, отличается от бездари как раз тем, что конкуренты его вдохновляют, и поскольку у Мельхиора соперники будут сильными, то, стало быть, шансы достаточно велики.

Пюпитр он расположил у окна таким образом, чтобы при каждом как бы случайном взгляде он мог видеть девчонку.

Учитель расположился в просторном кресле в глубине комнаты и оттуда, из полумрака, время от времени давал ему указания.

И что самое интересное, напряжение ничуть не мешало ему играть; да, оно его тяготило, но это странное чувство, что он балансирует со своей скрипкой меж двумя независимыми и, может быть, даже неприязненными или враждебными друг другу взглядами, балансирует между изменой и тайной, сладкой тайной и мрачной изменой, помогло ему сконцентрироваться так, как еще никогда до этого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю