Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 60 страниц)
Я не мог вырвать себя из этой фразы, потому что она касалась не столько Майи, сколько меня и его.
И тем более нельзя было рассказать ей о нас двоих, потому что это деяние было не прологом наших с ним отношений, а в своем роде заключительным актом, развязкой, финалом, той крайней чертой, до которой вообще могут решиться дойти двое мальчишек в том царстве, вход в которое для девчонок закрыт, и даже в том царстве то был порог таинственного тартара, куда и самим мальчишкам вход был заказан, но Кальман обладал столь похвальной, столь точно и безошибочно действующей интуицией, что даже у этой последней черты не только не отступил от своего сокровенного желания: убедиться, что плоть другого мальчишки чувствует так же и то же самое, что и его собственная, но и со свойственной для него бравадой именно акт соприкосновения с другим мальчишкой увязал с тем неудовлетворимым чувством, которое он испытывал к девчонке, тем самым превращая неудовлетворенность в удовлетворение, и наоборот, все, что касалось только его, отдавая другому; и казалось, что именно здесь и именно таким образом он повернул друг к другу два сопряженных, но никогда не способных соединиться в одно тайных царства.
Сказанное о том, что он сделал бы Майей, было больше похоже на извинение за то, что делали в тот момент мы сами.
А также на явный намек на то, что пыталась с ним сделать Сидония, о чем он мне тоже рассказывал.
Не будем же отступать и мы, ведь из других, более прозаических происшествий нашей жизни мы знаем: для того, чтобы вынести жуткое одиночество, порождаемое непохожестью на других, мы вечно ищем утешения и поддержки в том, что делает нас такими же, как другие.
Есть свое отдельное царство, кстати, и у девчонок, за которым мы можем только подглядывать и шпионить, шныряя по его границам, или, как вражеские агенты, даже проникать в него, чтобы выведать кое-какие подробности, но святая святых, тот самый таинственный тартар, останется навсегда закрытым.
Я мог бы ей рассказать обо всем только в случае, если бы я был девчонкой, если бы смог подглядеть за самим собой и другим мальчишкой наивными и доверчивыми девчоночьими глазами; а поскольку мне страшно хотелось оказаться девчонкой или быть, в том числе, и девчонкой, то я ощущал, что от этого состояния меня отделяет лишь тонкая, совершенно прозрачная перепонка, и было неодолимое желание разорвать ее, прорваться через нее, как будто, преодолев ее, я надеялся оказаться в мире, залитым чистым, без мрака и фальши светом, на некоей идиллической лужайке, иными словами, я хотел тогда слиться с нею, превратиться в девчонку ценою предательства своей мальчишеской сути, но поскольку я ни о чем не мог рассказать ей, не мог стать изменником того другого царства, а она этого от меня и не требовала, то собственное молчание и стыд оттолкнули меня назад, в мальчишеский лагерь.
Немаловажной деталью нашей эмоциональной жизни было то обстоятельство, что по причине благонадежности наших родителей, не вызывающей ни малейших сомнений, мы жили на окраине необъятно огромной и хорошо охраняемой территории, где была расположена резиденция Матяша Ракоши.
И если случалось, что по дороге от Майи мне не хотелось идти вдоль проволочной ограды закрытой территории, по рассекающей лесной массив надвое, затененной свисающими кронами дорожке, где обычно никто не ходил, где вечно царила зловещая тишина, где застыл даже воздух и единственным, что ты мог услышать, был скрип собственных шагов, и нельзя было разглядеть вооруженных охранников, хотя они, и мы это хорошо знаем, со своих, отрытых в земле или замаскированных деревьями и кустами наблюдательных пунктов видят все, ни одно наше движение не останется для них незамеченным, они следят за мной в свои бинокли и перископы, приближают меня к себе, идут рядом со мной; и если я шел домой по этой дорожке, а не лесом, срезая путь, то чувствовал это внимание необычайно остро, точнее, даже не их внимание, ведь откуда мне знать, можно ли его вообще ощутить, а чувствовал, как из-за их присутствия странным образом раздваивается мое внимание, я видел, как я, ничего не подозревающий, иду по дороге и, ничего не подозревая, смотрю на все, что попадается мне на глаза, и в то же время вместе с невидимыми охранниками с подозрением наблюдаю за своей маскируемой равнодушием подозрительностью; это было похоже на то, что я чувствовал, когда что-то пропадало в школе и в кошмарной атмосфере всеобщей подозрительности мне вдруг казалось, что я сам украл это «что-то», что я вор! здесь же, на этой дороге, невидимые взгляды заставляли меня почувствовать себя террористом, плохо маскирующимся шпионом, и от напряжения, от этих невольных акробатических упражнений сознания, которых без истории нам не понять, по шее, рукам и спине у меня всякий раз пробегали мурашки, я шел, словно бы ожидая неизбежного выстрела; приближаться к ограде, сделанной из обычной, уже слегка поржавевшей проволочной сетки, было запрещено, а еще я ужасно боялся собак, боялся их даже больше, чем взглядов охранников.
Этих огромных сторожевых собак боялись не только мы, дети, их боялись и взрослые, и даже другие собаки; например, обычно весьма боевого пса Кальмана, здоровую черную животину по кличке Витязь, мы ни за что не могли уговорить выйти из лесу на эту дорогу, а когда, взяв на повод, мы все же попытались вытащить его, надеясь, что он с ними сцепится и мы будем свидетелями страшной смертельной кровавой схватки, пес в ужасе вжался в землю, шерсть у него на загривке вздыбилась, он скулил, и сколько мы ни тянули, ни рвали повод, сколько ни уговаривали, ни распаляли Витязя, нам так и не удалось пробудить в нем бойцовский дух, в то время как эти огромные твари с каменным равнодушием наблюдали за нашими неуклюжими усилиями из-за проволочной ограды.
И от этого, пусть умом я и понимал, для чего нужны эти собаки, вся охраняемая территория стала чем-то вроде средоточия, живого ядра всех моих страхов.
Между тем девственный лес по ту сторону ограды казался на первый взгляд такой же мирной молчаливой дубравой, как и лес настоящий, лес вольный, наш лес, что находился через дорогу, где все было, как и должно быть в лесу: сухие обломанные сучья и потрепанные ветрами кроны с пучками белой и желтой омелы, повалившиеся стволы, вывороченные из кремнистой почвы на белый свет корни, огромные затвердевшие губы возросших на гнили трутовиков, зияющие глубиною дупла, мерцающие подушки мха, гибкие хлыстики молодого подроста, что вытянулись под растрепанным пологом еще крепких старцев-дубов, хвощ и папоротник, пробившиеся из-под вековых наслоений палой листвы, недолговечное зеленое разнотравье на теплых пятнах, согреваемых лучами солнца сквозь прорехи в кронах, сиреневые гребешки дымянки, вздрагивающие при малейшем движении воздуха, синие кисти мышиного гиацинта, раскачивающиеся над ними острозубые листья и белые зонтики ядовитой цикуты, желтоватые колоски лугового мятлика и голубовато-зеленые стелющиеся побеги; во влажных низинках блестят мясистые листья калужницы, в тени камней прячутся жирно-зеленые цикламены, которые здесь никогда не цветут, а солнечные места густо покрыты пушистой листвой земляники и толстыми стеблями купены, на которой из-под отогнутых книзу продолговатых листьев выглядывают, кивая, белые цветы-колокольчики; но мы еще ничего не сказали о растущих в дубраве больших кустарниках, о боярышнике, который, если хватает места, и сам разрастается в дерево, о выносливом бересклете и, самое главное, о непролазных колючих зарослях сизой ежевики, на стеблях которой, среди шипов, к осени созревают кисловатые, но приятные на вкус ягоды, и тем не менее! наметанный глаз сразу мог заметить, что там, на другой стороне, за проволочной оградой, продолжается не тот же самый лес, там не было видно вывороченных из земли деревьев, а сорванные ветром сучья убирались чьими-то заботливыми руками – возможно, в сумерках, когда еще можно кое-что разглядеть на земле в золотистом свечении неба, или на рассвете, но всегда тайно, потому что никто из нас никогда не видел, чтобы кто-то работал там, никогда, ни единой души! кусты были как бы прорежены, а поскольку осенью сухая листва падала не так густо, то трава была выше и захватывала больше пространства, словом, за лесом этим ухаживали, но так, чтобы для непосвященного наблюдателя сохранить видимость неухоженности – зачем, этого я понять не мог, тем более что в непосредственной близости от ограды весь обман выходил наружу: вдоль ограды шла двухметровая полоса, очищенная от всего живого и посыпанная мелким белым песком, на котором каждое утро можно было увидеть оставленные зубьями граблей свежие следы – очевидное дело тех же самых невидимых рук; вот по этой посыпанной песком полосе и курсировали собаки.
Когда с улицы Иштенхеди я сворачивал на улицу Адониса, чтобы двинуться дальше по некрутому подъему, то, как бы я ни старался держаться подальше от изгороди, как бы пристально ни вглядывался в немые кусты за нею, рано или поздно непонятно откуда, неслышно и незаметно они всякий раз появлялись рядом, точнее, появлялась всегда одна собака, я знал, что меняют их точно так же, как и незримых охранников; это были огромные откормленные животные, немецкие овчарки бурого, иногда пепельного окраса с черным налетом, с изогнутым лохматым хвостом, умные карие глаза над вытянутой мордой, казалось бы, светятся добротой, заостренные стоячие уши реагируют на малейший шорох, пасть почти всегда приоткрыта, и из нее вываливается подергивающийся от учащенного дыхания блестящий шероховатый красный язык, обнажая белые бугорки мощных коренных зубов; собака не делала ничего особенного, просто сопровождала меня, быстрее, когда я ускорял шаг, а когда я шел медленнее, притормаживала, совершенно беззвучно опуская огромные лапы в песок, останавливаться же я давно уж не решался, потому что стоило мне только остановиться, как собака тоже застывала на месте, поворачивала ко мне приоткрытую пасть и смотрела, и это было самое жуткое – ее взгляд, глаза, красивые, какие-то возбужденные и притом совершенно бесстрастные, видно было, как под густой шерстью, словно перед прыжком, напрягаются мышцы, но при этом собака не издавала ни звука, не лаяла, не ворчала и даже не учащала дыхания; как рассказывал Кальману Пишта, который нес службу на посту у шлагбаума на улице Лорант, что на другой стороне запретной зоны, и не только разговаривал иногда с Кальманом, но и угощал его русскими папиросами, которые они на большой перемене вместе раскуривали в туалете, словом, от этого Пишты мы знали, что в такие моменты собаки опасней всего, ни в коем случае нельзя останавливаться перед ними, смотреть им в глаза, и неважно, что они подготовлены к любым неожиданностям, больше того, как говорят дрессировщики, чем строже они их натаскивают, тем более непредсказуемой становится их нервная система, они все знают и понимают, рассказывал Кальман, но при этом – настоящие психи, их даже сами дрессировщики боятся, а мышцы у них чисто сталь, он так и сказал, чисто сталь, так что такую ограду они с места перемахнут, потому и колючей проволоки на ограде нету, говорят, будто это дрессировщики потребовали у командира охраны убрать ее, потому что собака хвостом может зацепиться, но тот поначалу вроде не соглашался, не положено, дескать, какой же забор без колючки, однако по личному указанию товарища Ракоши ее все же убрали, потому что такая собака стоит безумных денег, но по внутренней территории их водят на поводке, с ними нельзя подружиться, еду или сахар они ни у кого не возьмут и даже не понюхают, посмотрят сквозь тебя, как сквозь воздух, как будто тебя вообще нет, а если кто попытается сдуру дразнить их, например пинать сетку, отчего любая нормальная собака впадает в бешенство, то они просто ощериваются, чтобы были видны все зубы, в виде предупреждения, потому что обучены понапрасну не заводиться, ну а если они совершают какую ошибку, то их беспощадно бьют палками и плетьми, так вот, когда ты стоишь неподвижно и смотришь собаке в глаза, то она просто не понимает, что происходит, и тогда на нее находит псих, и сколько ее ни лупили за ненужные прыжки, она теряет самообладание и прыгает, стараясь схватить жертву сзади за шею или затылок; так собака и провожала меня, точнее, уже после первых совместных шагов мне казалось, что это я провожаю ее, она трусила рысцой на шаг впереди меня по своей песчаной дорожке, которая на вершине подъема, вместе с металлической сеткой, делала неожиданный поворот, и далее следовал длинный прямой участок; собака, слегка приподняв хвост, вела меня за собой, и если я вел себя как положено, то есть не спешил и не отставал, а тем более не бросался, подстегиваемый страхом, бежать, что было бы самым плохим решением, так как на этом прямом участке мне пришлось бы как угорелому, под раздирающий уши собачий лай нестись метров триста, так что мне, несмотря на весь стыд, унижение, ненависть и порывы к бунту, приходилось ей подчиняться, я не останавливался, не бежал, не спешил и не отставал, и даже старался не слишком шумно дышать, и если мне удавалось подавить все движения и эмоции, могущие быть неправильно истолкованными, а трусившему рядом псу обуздать собственную нервозность, и уровень взаимной подозрительности как-то стабилизировался, то спустя какое-то время отношения между нами делались более тонкими, уже не столь угрожающими, я делал то, что должен был делать, а собака, почти потеряв ко мне всякий интерес, в свою очередь, исполняла свои обязанности; словом, если случалось, что по дороге от Майи у меня не было охоты или внутреннего побуждения к этой игре, ибо это, конечно, была игра, своего рода эксперимент, не совсем безопасное балансирование между самообладанием и беспомощностью, самодисциплиной и независимостью, некая политическая гимнастика, то я выбирал более короткий и во многих отношениях более приятный путь, то есть у тех самых трех высоких сосен, о которых в качестве ориентира Сидония упоминала кондуктору, сворачивал на лесную тропинку и, уже почти скрытый кустами, не без удовольствия оглядывался на дежурного пса, провожавшего меня недоумевающим и разочарованным взглядом; лес сразу делал меня невидимым, хотя я и знал, что бинокли охранников продолжают следить за мной даже здесь, тропинка круто поднималась в гору, этот путь я выбирал зачастую даже после заката, невзирая на то, что иногда казалось, что здесь меня поджидают опасности еще более мрачные, можно даже сказать, более загадочные, но я чувствовал, что с ними я мог бы справиться легче и увереннее, чем с этими окаянными псами.
В то время это был еще настоящий лес, пожалуй, последнее сплошное зеленое пятно на карте окаймляющих город возвышенностей, и последние напоминание о естественной изначальной гармонии между почвой и флорой, которую город по мере распространения постепенно вобрал в себя, изменил или уничтожил, и сегодня здесь тоже полно сблокированных жилых домов, а от леса остались лишь отдельные купы деревьев в качестве равнодушной приусадебной декорации.
Но об этом я не жалею, в мире нет ничего, что было бы мне так знакомо и близко, как разрушение, я летописец собственной гибели, и если я поминаю сейчас об уничтожении леса, то и это является частью истории моей собственной гибели, и поэтому еще раз, напоследок и, признаюсь, не без волнения я оглядываюсь на пору детства, казавшуюся такой бесконечной, но вышедшей столь короткой, на ту пору, когда мы ничто не чувствуем более вечным, чем богато изрезанная трещинами кора могучего дерева, необычно изогнутый корень, ощутимая нутром сила, с которой дерево, приноравливаясь к почве, удерживается на земле; таким образом, для детского восприятия нет более прочной опоры, чем сама природа, в которой все противится гибели и уничтожению, и даже гибель свидетельствует о постоянстве, безликости, неизменности.
Но я не хочу никого утомлять своими более чем поверхностными размышлениями о связи между произвольным восприятием ребенка и стихийной жизнью природы; это верно, что природа является нашим величайшим учителем, но учит она только мудрых! и никогда глупцов, так что лучше продолжим наш путь по глухой тропинке, которая приведет нас к лесной поляне, и понаблюдаем за тем, как идет наш герой, чьи подошвы знакомы здесь с каждой мельчайшей деталью местности; он знает, что вот сейчас будет камень, о который может споткнуться его ботинок, поэтому здесь он шагнет пошире, ему знаком этот плотный мрак, направление перелетного ветерка, обдувающего его лицо, обостренное обоняние подсказывает ему, если кто-то прошел по тропе перед ним, мужчина то был или женщина, и только слух временами обманывает его, когда ему чудится треск или шорох, скрежет, глухие удары или что-то похожее на покашливанье, и он застывает на месте, его глазам нужно время, чтобы перешагнуть через страхи, жуткие подозрения, а иногда и действительно, как ему сдается, движущиеся тени, словом, перешагнуть через страшные предостережения и воображаемые кошмары.
На поляне тропинка теряется в высокой траве, босые ноги орошает роса, здесь его сопровождают какие-то вздохи, летнее небо над головой еще светится слабыми отблесками, но, кроме него, вокруг вроде бы никого, что кажется ему нереальным, над ним молча пролетает летучая мышь и, сделав круг, возвращается; наконец на противоположном краю поляны он снова вступает в лес, где тропа продолжается, но тут же раздваивается; он мог бы продолжить свой путь и прямо, вверх по холму.
Там, на вершине, где лес заканчивается, вдоль опушки проходит проселочная дорога, и оттуда уже рукой подать до улицы Фелхё, где в маленьком, крашенном желтой охрой домике, смотрящем на темные окна школы, живет Хеди, и тетушка Хювеш наверняка задергивает сейчас занавески, перед тем как включить свет.
А из окна Хеди видно окно Ливии.
Но на этот раз я отправился по другой тропинке.
Как бы поздно я ни возвращался домой, у меня никогда не спрашивали, где я был.
Лес постепенно редел, и я уже различал стройный фасад дома Чузди, на веранде которого горел свет, отбрасывая в темный лес бледные пятна и полосы, дружелюбные, успокаивающие и вместе с тем говорящие нечто о притягательном одиночестве их дома, и когда я возвращался этим маршрутом, то всегда был почти уверен, что застану Кальмана еще во дворе.
Я был еще далеко, когда в тишине подал голос его черный пес.
Дом стоял на прямоугольном раскорчеванном участке, позади было кукурузное поле, перед домом – обширный фруктовый сад, свое владение они называли хутором, старый внушительный фахверковый дом со стороны островерхого фасада, как это обычно делали швабские виноградари, был защищен высокой деревянной верандой, с которой через тяжелую двухстворчатую дверь можно было попасть в винный погреб, в другом же конце просторного и все же уютного, мощенного кирпичом двора стояла похожая, тоже фахверковая, но пониже, постройка, в которой располагались тележный сарай, конюшня, хлев, двор обнесен был невысокой зеленой изгородью, посредине росло раскидистое ореховое дерево, чуть в сторонке стояла скирда плотно сбитого сена; сегодня все это кажется просто невероятным, но в ту пору на глинистых склонах Швабской горы, в черте города еще можно было увидеть такие крестьянские усадьбы, в оторванности от мира доживавшие свои последние дни.
Собака Кальмана лениво вышла к изгороди мне навстречу, но не лаяла и не прыгала на меня, как обычно, а смотрела рассеянно, чуть повиливая хвостом, и, дождавшись, в серьезном молчании, как бы давая знать, что происходит что-то необычное, повела меня по двору.
Здесь было не так зябко; нагретые за день камни дышали теплом, плотная живая изгородь не пропускала во двор прохладу вечернего леса.
В то время у них еще были две коровы, лошадь, несколько свиней, куры и гуси; на голубятне, устроенной на крыше сеновала, ворковали голуби, а из-под стрехи поочередно, бросаясь в пике, вылетали две ласточки, и когда одна, сделав круг, возвращалась в гнездо, навстречу ей вылетала другая; весь двор в этот закатный час был полон гомоном устраивающихся на ночлег животных, и в застоявшемся теплом воздухе резко пахло мочой, пометом и созревающим перегноем.
Я с изумлением последовал за собакой и вскоре увидел странный в голубоватых сумерках желтый свет керосиновой лампы; Кальман стоял в дверях хлева и в свете высоко поднятой лампы что-то разглядывал.
Он упирался лбом в притолоку двери и даже не шелохнулся, когда я подошел к нему.
Вспыхивая и чадя под стеклом, пламя лампы облизывало язычками желтого света его голые руки, спину и шею.
С ранней весны и до поздней осени он, вернувшись домой из школы, тут же сбрасывал с себя ботинки, рубашку и брюки и бродил по двору в одних сатиновых трусах, которые, как я обратил внимание, не снимал и на ночь.
Из хлева доносились то сдавленные, глухие, то переходящие в визг, то вдруг прерывающиеся, но после короткой паузы снова усиливающиеся хрипы.
Но он вовсе не выглядел в этих своих трусах смешным, его крепкие бедра и мускулистые ягодицы полностью заполняли их, слегка полинялая, вытянувшаяся от стирки ткань ладно облегала его крупное тело, ничуть не стесняя его в движениях, обтягивала живот, отдельным мешочком охватывала мошонку, облепляла его как вторая кожа, делая его как бы голым.
Собака остановилась около хлева, вяло вильнула хвостом, а затем, словно бы передумав, все же присела на задние лапы за спиной Кальмана и нервно зевнула.
В темной клети, отдельно от остальных свиней, лежала на боку огромная матка, лампу Кальман держал высоко, так что свет частично падал на дверную коробку, и на первых порах я видел только набухшие, разметанные по осклизлому полу соски и повернутый к нам зад свиньи, звуки доносились из полумрака.
Я хотел было спросить, что происходит, но так и не решился.
Некоторые вопросы Кальману задавать было бесполезно, он никогда не отвечал на них.
Должно быть, он так стоял уже долгое время, поэтому и оперся лбом о притолоку, и неподвижным, почти равнодушным взглядом смотрел внутрь хлева, но я знал его достаточно хорошо, чтобы понимать, что у него это признак предельного, я бы сказал даже, взрывоопасного напряжения.
Стоя рядом и глядя на то же, на что смотрел Кальман, я постепенно стал различать в полумраке открытую пасть свиньи, ее глаза, мы слушали ее хрипы, прерывистое дыхание, издаваемый пульсирующими ноздрями свист, сдавленное повизгивание, она то и дело пыталась встать, но короткие, сучащие в воздухе ноги не находили опоры, как будто ее прижимала к земле какая-то неимоверная сила, толстая, покрывающая жир кожа на ее распластанном теле беспомощно дергалась, чуть ли не вибрировала, мышцы от разнонаправленных импульсов ходили ходуном; и тогда Кальман, даже не оглянувшись, вдруг сунул мне в руки лампу и полез в хлев.
Я старался держать лампу с раскаленным стеклом как можно ровнее, потому что стоило фитилю качнуться в керосине, как она начинала коптить и пламя меркло.
Кальман, наверно, чего-то побаивался; прижавшись к стенке, он замер, готовый к любым неожиданностям.
Может быть, опасался, что свинья разъярится и искусает его.
Но потом, подсунув руку свинье под голову, он стал почесывать ей ухо, пытаясь ее успокоить; та действительно разъяренно хрюкнула, но он все же ухитрился ловким движением прижать ее голову к полу, в то время как другой рукой стал ощупывать и отнюдь не мягко массировать вздувшийся горой живот и опавший подвздох свиноматки, на что та выжидающе замолчала.
И тут он сделал еще одно неожиданное движение; до тех пор я как-то не замечал, что под темным морщинистым сжатым анальным отверстием зияло еще одно, широко раскрытое, окаймленное складчатыми, набухшими, напряженными, влажными и шелковистыми розовыми губами, вывернувшимися из тела свиньи на ее мокрый и грязный от мочи и кала зад; и Кальман, сунув руку в этот пылающий живой кратер, осторожно провел внутри пальцем, отчего зад свиньи содрогнулся столь же чувствительно, сколь чувствительным было прикосновение Кальмана, после чего он быстро попятился и непроизвольно обтер о бедро палец.
Животное, казалось, смотрело прямо на нас.
Кальман нетерпеливо выхватил у меня лампу; бдительные глаза свиньи опять скрылись в полумраке, она затихла на какое-то время, и слышно было только беспокойное похрюкивание и топот животных в соседней клети; Кальман снова уткнулся лбом в занозистую притолоку двери.
Уже час, минимум час, как отошли воды, сказал он.
Спрашивать, какие такие воды, я чувствовал, было бы глупо.
А его тут бросили, бросили одного, крикнул он, извергнув эти слова с такой яростью, что лампа в его руке качнулась и ударилась стеклом о балку, он отчаянно, жалобно всхлипнул, но тело его не могло расслабиться, напряжение не давало ему заплакать, он попытался сглотнуть, но поперхнулся, бросили, в третий раз повторил он, хотя знали ведь, знали, сволочи, и все-таки бросили.
Зад свиньи дернулся на склизком полу, и голова ее запрокинулась, она широко разевала пасть, молча пытаясь вздохнуть, и было ужасно смотреть на эти беззвучные судороги.
Что-то происходит внутри нее, чему не видно было конца.
Он должен сходить за отцом.
Отец Кальмана и двое его старших братьев работали пекарями в пекарне, которая раньше принадлежала им, из-за чего Кальман считался таким же классово чуждым, как Кристиан; каждый вечер они отправлялись в пекарню, чтобы замесить тесто, затопить печи, и домой возвращались уже на рассвете, когда у них забирали выпечку; мать тоже уходила на ночь, подоив двух пригнанных с пастбища коров, потому что подрабатывала уборщицей в больнице Святого Иоанна.
Так что оба мы были свободны: у меня никогда не спрашивали, где я болтаюсь, а его просто оставляли одного.
Собака, хлопая по земле хвостом, тихонько повизгивала у наших ног.
Кальман снова сунул лампу мне в руки, он еще колебался, я думал, что он собирается все же бежать за помощью, что означало бы, что я останусь один на один с этим ужасом; мне хотелось остановить его, сказать, что лучше уж мне пойти, или просто бежать отсюда, но свинья, все так же беззвучно, снова заерзала по полу, и он снова нырнул в хлев.
Я тоже просунулся глубже, чтобы светить ему, светить как можно лучше, хотя я понятия не имел, что он намеревается делать и знает ли вообще, что можно предпринять в этой ситуации, и все же я почему-то верил, что он найдет выход, хоть и кажется в данный момент совершенно растерянным, ведь он вообще-то знал о растениях и животных очень много, он знал о них все, для меня же это зрелище было настолько непостижимым, и чувства, которые оно вызвало, были настолько запутанными, что из-за нашей беспомощности страдания животного переживались как наши страдания, которые не дают нам ни сил, ни времени, чтобы сбежать, привязывают нас к хлеву; я был благодарен ему за то, что он не бросает меня одного и непременно попытается что-то сделать, сделать это вместо меня, так что мне остается только как можно лучше светить ему.
Он сидел на корточках перед свиньей и в течение долгих секунд ничего не предпринимал.
В хлеву стояла вонь, духота, дышать стало трудно, но мне было все равно, потому что я чувствовал присутствие смерти, хоть и знал, что это – рождение.
Но потом он медленно поднял над коленями руку, как-то странно, задумчиво, слегка скрючив пальцы, и запустил ее до запястья в те самые вывернутые, набухшие розоватые многослойные складки.
Свинья конвульсивно дернулась и наконец перевела дыхание, но теперь она не хрипела, а как бы отрыгивала из себя судорогу, она била ногами и, клацнув зубами, дернула залитой слюнями мордой в сторону Кальмана, будто собиралась укусить его.
Он вырвал руку, но, поскольку сидел на корточках, не смог отскочить, да к тому же ему мешал я, потому что стоял с этой лампой в узком дверном проеме и от испуга даже не мог попятиться, и он плюхнулся на задницу прямо в жидкую грязь.
Однако свинья снова откинула голову, рот ее был открыт, она жадно, с надсадным кашлем хватала драгоценный воздух, не спуская при этом с Кальмана своих бледно-карих, ощетинившихся белесыми ресницами глазок.
Я чувствовал на своей ноге размеренное дыхание собаки.
Белки выпученных глаз свиньи, направленных на Кальмана, были налиты кровью.
Он тоже наблюдал за ее глазами и, не раздумывая больше над тем, что делать, встал на колени, опять запустил руку в тело животного и стал медленно проникать все дальше, уже не обращая внимания, что скользит по моче и дерьму, а потом навалился своим голым телом на вздутый живот свиньи и давил на него всем весом, при этом они продолжали смотреть друг на друга, и даже дыхание их слилось, потому что когда он надавливал на нее грудью, она спокойно выдыхала, а когда чуть приподнимался, то животное с готовностью вдыхало воздух; рука его скрылась в вульве уже по локоть, когда он, содрогнувшись, словно от удара током, выдернул ее и, трясясь всем телом, заорал в хлеву.
Что он орал, я понять не мог, это были какие-то слова, но их смысл до меня не доходил.
Свинья визжала, скользила по полу задом, она задыхалась, ноги ее застыли, она визжала пронзительным громким голосом, похожим на человеческий, содрогалась и вновь замирала, содрогалась и замирала, сохраняя и даже делая еще более тонким тот ритм, который они только что вместе нашли, и при этом глаза ее не только не отрывались от Кальмана, но были совершенно осмысленными; тот, подняв в свете лампы блестящую липкую руку, как какой-то незнакомый предмет, перевел взгляд на глаза свиньи и так же неожиданно, как начал орать, замолчал; если бы я сказал, что ее глаза молили его о помощи, что они призывали его, подталкивали к чему-то, если бы я сказал, что она была ему благодарна и подбадривала его, уверяла, мол, да, мы на верном пути, давай продолжай! – то я осквернил бы сентиментальными человеческими словами ту суровую, непосредственную, но никак не грубую силу чувства, которую может передать, я уверен, только взгляд животного.
Свинья ответила на его вопли визгом, он ответил на ее молчание тем, что тоже умолк.
Отдалившись, они все же остались вместе.
Глубины разверстого родового канала дышали и бились в ритме потуг и схваток.
Он вновь потянулся туда, откуда минуту назад отпрянул, на этот раз с таким безучастным видом, с каким в силу необходимости человек иногда возвращается в какое-то надоевшее знакомое ему место.
Он запрокинул голову, как будто хотел взглянуть на меня, но глаза его были закрыты.
Животное, выжидающе затаив дыхание, молчало.
Казалось, он что-то там делал внутри и зажмурил глаза, чтобы не видеть, а только чувствовать то, что делает.








