Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 60 страниц)
Нет, он вовсе не думает, что условия благоприятствуют тому, чтобы им пускаться сейчас в обсуждение всяких малоинтересных подробностей.
Нет, нет, не сейчас, прошептала им мать, не сейчас!
Что значит малоинтересные, когда дело касается его чести, нет, он требует, категорически требует, чтобы он сказал, какие такие обстоятельства он имеет в виду, пусть выкладывает!
Янош долго молчал, но это было уже другое молчание, чем минуту назад, насыщенное их эмоциями, отец от запальчивости обрел некоторое равновесие, его чувства вернулись в накатанную колею идейной убежденности, что придало ему духу, однако под хрупкой маской вновь обретенной силы все же видны были страх и смирение, с которыми он ожидал, что же скажет другой, между тем как последнего завязавшаяся вопреки его воле борьба странным образом сделала неуверенным, ибо как бы он ни старался формулировать свои мысли обтекаемо, тщательно подбирая слова, как бы ни стремился держать таким образом на дистанции этого презираемого им человека, с лица его постепенно исчезли нежная чувственность и щемящая боль, вызванные шоком внезапной свободы и чувством бездомности, известием о смерти матери, его страстной встречей с нами, не говоря уж о зрелище изувеченного тела моей матери, которое само по себе было достаточным для того, чтобы человек эмоционально ощутил себя раздавленным всмятку колесом судьбы, тем не менее, в отличие от моего отца, он в этом споре пытался избавиться от бремени чувств и вынужден был теперь, совершенно лишенный каких бы то ни было опор и защиты, вступить в борьбу совершенно голым и безоружным, он мучился, силился улыбаться, но мучили его не его чувства, а обрушенная на него богами свобода, и с некоторым жеманным преувеличением мы могли бы сказать, что, что подбадривая и понукая его, рядом с ним стоял мифологический Ментор, он помрачнел, морщины его разгладились, и на лице появилась усталость, но не бессильная, а усталость человека, который настолько уверен в своих убеждениях и в своей правоте, причем правоте не мелочной и не личной, а общей и неделимой, совпадающей с самой универсальной правдой настолько, что сам процесс ее доказательства кажется делом заведомо скучным, напрасным и бесполезным; а с другой стороны, с точки зрения нравственной эта борьба не представлялась ему слишком элегантной, ибо правым в ней мог оказаться он и единственно он, ибо он был жертвой, и именно эта роль, когда он был уже на свободе, казалась ему постыдной, брать ее на себя не хотелось, и все-таки столкновение было неизбежно, ибо оно уже началось, какое-то время они уже говорили на тайном языке, полностью понятном только им двоим, на том языке беспрерывной бдительности и подозрений, настороженности и недоверия, истоки которого мы так пытались понять в наших с Майей поисках, то был их язык, единственное оружие, которым они могли сразиться, язык их прошлого, их общий язык, который Янош, если он не хотел потерпеть поражение, не мог игнорировать, не мог считать его скучным или бессмысленным; их общность он ненавидел и пытался найти зацепку, какое-то выражение, информацию, с помощью которых он мог бы ускользнуть от самого себя.
Послушай, сказал он замедленно, как бы желая одним этим словом выиграть драгоценное время, тебе, конечно, известно гораздо лучше меня, что тебе можно и чего нельзя, но, во-первых, не надо на меня орать, к твоей правоте это ничего не добавит! а во-вторых, позволь мне спросить тебя очень тихим и совершенно спокойным тоном и независимо от моего так называемого дела, которое, между нами, не бог весть что, сколько смертных приговоров ты подписал?
И добавил, что это интересует его с чисто статистической точки зрения.
Отец некоторое время молчал, они смотрели, вцепившись друг в друга взглядами, а потом мой отец, переняв его обтекаемый стиль, заявил, что считает такую постановку вопроса неправомерной, поскольку он, как известно, никогда не подписывает смертных приговоров, ибо это не входит в круг его полномочий, то есть вопрос, во всяком случае в этой форме, представляется ему неуместным.
Ну конечно, он об этом совсем забыл! к сожалению.
Именно так, неохотно сказал мой отец, как прокурор, он может требовать смертного приговора, однако же, как известно, приговор по собственному усмотрению выносят народный судья и двое народных заседателей.
И правда, воскликнул Янош, по закону, наверное, так и есть! и пусть мой отец не обижается на него, в этих хитросплетениях он не разбирается, поэтому перепутал.
Да, все так, ответил отец, и не надо путать!
Ну тогда все в порядке!
Мне очень хотелось выйти из комнаты, но я не осмеливался всколыхнуть своим телом воздух.
Потому что он полагает, угрожающе тихим голосом продолжал отец, во всяком случае, насколько он знал его в прошлом, когда еще неизвестно, кто из них двоих был более радикальным! словом, он полагает, что на его месте Янош вел бы себя точно так же, то есть со всей страстностью убеждений исполнял бы свой долг, не так ли? и поэтому он считает чистой случайностью, в какой роли был каждый из них в течение этих последних пяти лет.
Их голоса приглушились до шепота, до шипения, а мать тем временем все умоляла их: не сейчас, не надо, я вас прошу, не сейчас.
Вот видишь, и о случайностях я совсем забыл, прошептал Янош, но если это были даже случайности, то из них получился факт, который тебя странным образом все же беспокоит, почему? откуда эта смешная нервозность? ты говоришь, такая мне выпала роль, ну и ладненько! ты здесь, а я там, все в порядке, и я вовсе не собираюсь тебе ничего рассказывать, понимаешь?
Зато он, сказал мой отец, готов рассказать ему все, что знает, и расскажет, только просит сперва, да, просит, потому что требовать ничего не имеет права, пояснить ему, на какие такие некоторые обстоятельства только что намекал ему Янош.
Ибо это касается твоей чести, сказал тот.
Да, моей чести, ответил ему мой отец, тот, что был в зимнем пальто.
И снова воцарилось молчание, пользуясь которым, я двинулся к двери, и от этого молчания моя мать открыла глаза, потому что хотела видеть, что в этой тишине происходит, я прошел мимо нее, но она явно не заметила, что я снова обрел способность двигаться.
Ты очень умело ведешь мой допрос, сказал Янош, ведь ты знаешь обо мне все, наверное, даже больше, чем я о самом себе.
О чем он?
Но он не будет говорить ни о чем, он с ним не желает о чем бы то ни было разговаривать.
Это я услышал уже у самых дверей, но выйти так и не смог – так громко завопил тут отец; казалось, задрожала земля, и все, что на ее тонкой коре было создано человеком, в этот момент содрогнулось и затрещало, готовое рухнуть, рассыпаться в прах, были слезы и дикий вопль, тот мужской плач, который от убийства отделяют лишь последние крохи самообладания, обеими руками он стискивал себе виски, чтобы не наброситься на другого, и казалось, что голова его вот-вот расколется, он выкрикивал, рыдая: за что? за что? что этого он не выдержит! что он ничего не может понять! и не может рассказать о тех жутких ночах, когда он ждал, что следующим будет он, когда он остался совсем один, думал, что будет дальше, когда он чувствовал себя в полном одиночестве, он не знает, стыдиться ему этого или нет, и он просто не понимает, почему его лучший друг, из-за которого он едва не попал в мясорубку, не хочет с ним разговаривать.
Ты ничтожен, смешон, отвратителен, спокойным и ясным тоном сказал Янош.
Я держался за белый косяк двери.
Но почему, почему? неужели же тот не видит, что этого он не выдержит? не видит, как ему это больно?
Когда ты сюда вошел, сказал Янош, и я посмотрел на тебя, то подумал: не может быть, чтобы в тебе не осталось хотя бы немного порядочности и здравого смысла, чтобы понять, что ты совершил.
Руки его упали, и показалось, что на мгновение дыхание его прервалось, приоткрытые губы застыли в той детской боли, которая вырвалась в этом жутком мужском рыдании, и все же я чувствовал, что это не слабость, его тело сохраняло силу.
Его тело, казалось бы, говорило, что вся его жизнь – не более чем минутное любопытство и его теперь не волнует ничто, кроме того, о чем ему может поведать другое тело.
Хорошо, со значением сказал Янош, покончим с этим, и, распахнув свои голубые глаза, глубоко заглянул в голубые глаза другого, и все до последней морщинки на его лице расслабились, его лицо упорядочилось, но я хотел бы, чтобы ты правильно понял меня, сказал он, на второй день, сказал он, а ты, разумеется, должен знать, что такое этот второй день, мне показали бумагу с твоей подписью, сказал он, твои показания о том, что я, освободившись из тюрьмы в мае тридцать пятого, якобы со слезами признался тебе, что, не выдержав пыток, согласился сотрудничать с тайной полицией, – тут он умолк, глубоко вздохнув, – и ты, поскольку я так уж сильно плакал, якобы обещал мне, что не дашь делу ход, а, найдя подходящий повод, на время выведешь меня из организации, чтобы мне не о чем было стучать в полицию, и это не месть, не требование отчета, я вовсе не призываю тебя к ответу! вскричал он, однако когда по моей вине провалилась наша акция в Собе и из-за меня арестовали Марию, то тебе якобы стало ясно, что я все же на них работаю.
Но это же глупость! ведь всем известно, что после этого они еще целых два месяца работали вместе с ним в подпольной мастерской, сказал мой отец.
А он, с того самого второго дня, потому что в первый день он еще не хотел и не мог понять, чего от него добиваются, точнее сказать, на третий день, потому что для этого нужно было время, он все понял и взял на себя все, что им было нужно.
Но он никогда не подписывал никаких показаний, настаивал на своем мой отец.
Подписал и даже тщательно, по своей привычке, исправил в них опечатки, сказал Янош.
Нет, нет, это какое-то недоразумение, он никогда в такой форме не давал на него показаний, да его никто и не просил об этом.
Ты лжешь, сказал Янош.
Я, уповая на помощь гладкого белого косяка двери, попытался выскользнуть из комнаты, и это мне почти удалось, я был уже за порогом.
Янош, поверь, сейчас он и правда не лжет тебе, услышал я слабый голос матери.
Нет, лжет, сказал тот.
В этот момент я, не расслышав до этого стука ее шагов, буквально столкнулся в дверях с моей бабушкой.
Нет, Янош, я бы об этом знала, Янош, я этого не позволила бы, его никогда никто не допрашивал, услышал я голос матери.
Бабушка, раскрасневшись от жара плиты, появилась из кухни с тем выражением застенчивого торжества и тревожного ожидания, которое появляется на лице хозяйки, когда приготовление пищи ничуть не в тягость, когда это не обременительная ежедневная рутина, а торжественная церемония, включающая в себя сотни движений, чистку и нарезку овощей, приподнимание крышек, снятие пробы, подхватывание кастрюль с огня, ошпаривание, промывку, помешивание и процеживание, церемония, получающая истинный, прекрасный и праздничный смысл от того, что где-то в дальней комнате сидит в ожидании ужина обожаемый гость, и вот уже все готово и можно всех звать к столу, вот только придется ли все по вкусу? видно было, что она явилась не прямо из кухни, а юркнула перед этим в ванную комнату, поправила там прическу, слегка припудрила щеки и напомадила губы, возможно, сменила халат, чтобы избавиться от кухонных запахов, и теперь на ней был серебристо-серый вельветовый капот, который так подходил к ее серебристо-седым волосам, и она, чтобы не столкнуться со мной, на мгновение обняла меня, и я почувствовал запах ее духов, две капельки которых она, по обыкновению, только что растерла за ушами.
Я не думаю, что она не расслышала последние фразы, и даже если, поглощенная своей миссией, не поняла их смысла, все же тотчас почувствовала, по их интонации и по самому открывшемуся ей зрелищу, по тому, как все трое, в отдалении друг от друга, стояли, застыв на месте во власти своих эмоций, не могла не почувствовать роковое напряжение в комнате, но ее это все-таки не смутило, она отстранила меня решительным, но негрубым движением и поспешно, в своих тапочках на каблучках, с торжественным видом, ступила в комнату и, словно слепая, глухая или неисправимо глупая, объявила во всеуслышание: дети, прошу к столу!
Моя бабушка, разумеется, все поняла, только она, с ее рафинированностью и изысканностью, с ее жесткой прямой спиной, с ее пуританской, не признающей шуток серьезностью, с шелковистыми усиками под носом и резко очерченными суховатыми чертами лица, которые на сей раз, явно от вызванного присутствием Яноша и хлопотами по кухне волнения, все же делали ее красивой, женственной, была ископаемым образцом буржуазного модус вивенди; она просто вошла и в силу своей ограниченности не посчиталась с событиями и проявлениями человеческих чувств, которые, надо думать, не вписывались в ее представления о достойном поведении и рамках приличия, вошла и словно бы перечеркнула все, что происходило здесь, словно бы своими снисходительными манерами, в которых не было ничего аристократического, ибо она не смотрела на вещи свысока, а как бы надменно обходила их, словно желая сказать, что на вещи, которые нам неподвластны, лучше вовсе не обращать внимания или уж, во всяком случае, не выказывать, что мы все видим и понимаем, и созданной тем самым иллюзией как бы способствовать неудержимому развитию событий, лавировать, выжидать, не вмешиваться, крепко подумать, прежде чем что-либо предпринять, ибо всякое действие было бы уже суждением, а с этим надо быть крайне осторожным! подобное поведение в детстве меня, разумеется, очень смущало, меня просто тошнило от его лживости, и прошло очень много времени, пока я на собственном горьком опыте не понял всей его мудрости, не почувствовал, не догадался, что кажущаяся фальшивой преднамеренная слепота и притворная глухота, возможно, требуют не меньшей гибкости и понимания, чем открытое проявление сочувствия и готовности помочь; возможно, для этого нужно больше эмпатии и гуманного опыта, чем для так называемой искренности и преследующего какие-то истины непосредственного вмешательства, дело в том, что подобное поведение является своего рода тормозом для нашей врожденной агрессивности и поспешных суждений, хотя и ведет к агрессивности несколько иного рода; она чувствовала себя в своей стихии, вошла не моргнув и глазом, как в какой-то салон, где гости, потягивая аперитив, болтают о том о сем, но то, насколько она отдавала себе отчет в серьезности происходящего, стало очевидным, когда, не дав себе времени отдышаться, она повернулась к отцу, выразила удивление, что он тоже здесь, а значит, нужно будет позаботиться еще об одном приборе, и самым будничным, небрежно-распорядительным тоном велела ему снять пальто и помыть руки, и к столу, не то все остынет! а сама уже подошла к Яношу, ради которого и разыгрывался весь спектакль, дескать, мы, да будет тебе известно, что бы ни происходило, остаемся семьей, в которой все идет гладко и полюбовно, идет как принято, и здесь, по-моему, в самую пору заметить, что в этом последнем выражении наиболее концентрированно представлена во многом мудрая и практичная мораль буржуазного этикета, а именно, что в жизни всегда и любой ценой, даже вопреки самой жизни все должно совершаться как заведено; обед, к сожалению, на скорую руку, не как обычно, сказала она, улыбаясь, и посмотрела на Яноша долгим взглядом, давая ему возможность прийти в себя, затем осторожно коснулась его руки и сказала, что он и представить себе не может, как она счастлива.
Агрессивное, оперирующее лукавыми видимостями поведение бабушки само по себе, разумеется, не смогло бы охладить их дошедшие до точки кипения чувства и направить их в более свободное русло взаимного понимания, напротив, они находились в таком состоянии, что не то что не могли вдруг смирить направленные на выяснение отношений убийственные эмоции, но каждый из них так жаждал доказать свою правду, что я опасался, что бабушкино лукавство будет последней каплей, и весь тот гнев, стыд, отчаяние, подозрительность, боль, унижение, которые всколыхнулись в них в те несколько минут, обрушатся теперь на ее голову в поисках решения, в надежде найти покой в какой-то ощутимой правде; моя мать побагровела от ненависти к своей матери и, казалось, готова была завопить, чтобы та убиралась! или придушить ее, чтобы только не слышать этот столь ненавистный ей фальшивый голос; но от сего рокового шага ее удерживала, опять же, мораль, их мораль, разительно отличающаяся от морали бабушки, а суть ее заключалась, пожалуй, в том, чтобы ради достижения своих целей тончайшим образом различать свое легальное и тайное поведение, легальные и подпольные средства тактики и стратегии, что делало их достаточно неприступными и непознаваемыми, служило залогом морального превосходства и практической власти, так что любое неосмотрительное слово, любой резкий жест были бы равносильны измене, предательству их сообщества, они не могли позволить свободно выражать эмоции, внутренние конфликты их конспиративной жизни должны были оставаться тайной, это была та запретная зона, которую они охраняли так же тайно, как тайно работали в свое время над ее созданием, то есть они должны были решить все вопросы между собой, полностью исключая враждебный и подозрительный внешний мир, и для меня самое замечательным во всей этой сцене было то, как мирно уживались друг с другом эти два питаемые совершенно противоположными мотивами образа поведения, находя точки соприкосновения именно в лицедействе и фальши.
Конечно, позднее они продолжали с того места, где остановились, но в данный момент отец, как будто и впрямь они болтали здесь о каких-то пустяках, сказал нечто вроде того, что, да, он идет мыть руки; и это было своего рода предупреждением матери, которая еще пуще побагровела, но с готовностью потянулась за пеньюаром хотя бы уже для того, чтобы скрыть дрожащее ненавистью лицо, и сказала, что ей нужно переодеться, не может же она сесть за стол в пеньюаре, минуту терпения, она быстро! а на лице Яноша только что дергавшиеся от внезапного смущения морщины мгновенно сбежались в любезную улыбку, как будто этой быстротой он хотел оградить то, что нужно было оставить в тайне, этот жест тоже был машинальным, улыбка была конспиративной, что в точности соответствовало той подлинной, но фальшиво преувеличенной радости, которую излила на него моя бабушка, обе улыбки были по-своему совершенны, так как оба, и Янош и бабушка, скрывая свои истинные чувства, все же смогли их выразить.
Что до него, то он не назвал бы себя счастливым, усмехнулся он, коснувшись ответным жестом ее руки, но как бы то ни было, он рад, что он здесь, хотя еще так и не понял, что, собственно, с ним происходит; бабушкино лицо изобразило тут сочувствие, твоя бедная, бедная матушка, сказала она, причем реальные ее чувства приняли еще большую глубину, на глаза ее навернулись слезы, это было уже проявлением настоящей взаимности, оба наверняка прибегли к одному и тому же эмоциональному стереотипу, мол, не дожила бедняжка до этого дня, и стереотип сработал, сработал скорее всего потому, что оба они искали какой-то возможной общности, и тяжелый вздох, ее интонация, навернувшиеся на глаза слезы, с одной стороны, свидетельствовали о том, что, по-видимому, об этом они уже говорили с Яношем после его появления в доме, а с другой, с тихой растроганной траурностью закрывали тему; после чего моя бабушка, собравшись с силами, мягко и утешительно, как бы обнимая при этом и его покойною мать, взяла Яноша под руку.
Я не двигался, никто больше не обращал на меня внимания, отец исчез, мать пошла переодеваться.
Мой Эрнё уже сгорает от нетерпения, уж так он хочет увидеть тебя, со смехом сказала бабушка.
И они направились в столовую.
Янош, который легко перенял этот разговорный тон, несколько смущенный своей забывчивостью, излишне горячо спросил, как чувствует себя Эрнё, и от этого голос его голос тоже стал фальшивым.
Как ясно видится сейчас разуму то, что тогда глаза воспринимали как жесты, а уши – как звуки и интонации, и все это по какой-то причине отложилось в памяти.
Моя бабушка, расслышав эти фальшивые нотки в голосе Яноша, вдруг остановилась в дверях столовой, как будто перед тем как войти, ей непременно нужно было что-то ему сказать, она вынула свою руку из-под руки Яноша, повернулась к нему лицом, взглянула на него по-старушечьи потускневшим взглядом; все деланное сияние, которое только что было на ее лице, куда-то пропало, обнажив усталость и грусть, озабоченность, и все же она не сказала того, что хотела сказать, уклонилась и, сделав рассеянный вид, взяла Яноша за лацкан пиджака и в каком-то девчоночьем смущении теребила его, что, опять же, производило впечатление некоторой серьезности, вновь маскируя что-то невыразимо реальное.
И тут собранные и, казалось, уже строго контролируемые черты Яношева лица, который вроде бы уже обрел единственно подходящую к ситуации фальшивую интонацию, неожиданно снова распались, его охватило подавленное было волнение, но волнение, продиктованное не этим моментом, а предыдущими, морщины вокруг его рта и глаз беспорядочно завибрировали, он, казалось, боялся того, что могла сказать, но не скажет бабушка, однако он знал наперед, что это может быть.
Ты знаешь, очень медленно, почти шепотом сказала бабушка, так, чтобы никто не услышал, он всю жизнь был человеком очень активным, был непоседой, и теперь это все, вся эта политика, в которой я ничего не понимаю и ничего не хочу о ней говорить, его тоже совершенно сгубила, вся эта беспомощность! я знаю, ему и твоя трагедия доставила массу страданий, я знаю, хотя он никогда об этом не говорил, он все держит в себе, все время молчит! и так и живет от приступа к приступу, всех от себя отвадил, ни с кем не общается, шептала она со все большим жаром, и тогда на лице ее появилось то самое выражение обиды, ибо, собственно говоря, ей хотелось рассказывать не о деде, а о своей обиде, потому что тому никто уже не поможет! ему не нужна ничья помощь.
Янош погладил бабушку по волосам, но не тем жестом, каким утешают старую женщину, его жест был беспомощным и неловким.
Но бабушка вновь рассмеялась, желая уклониться от истинного смысла этого жеста; вот так и живем, сказала она, проходи, и распахнула двери столовой.
Но распахнула их только для Яноша, сама она не вошла, и мы наблюдали за встречей только через открытые двери.
Ему, разумеется, потребовалось все присутствие духа, чтобы принять как естественное то, к чему он был не готов.
Все превратности жизни человек переносит лишь потому, что то, что он должен бы воспринять всем своим существом, делают вместо него его рефлексы, и это порождает некое ощущение, будто наше тело не всецело присутствует в том, в чем должно бы присутствовать, и таким образом наши ощущения защищают нас от наших же собственных ощущений.
По его спине, по резко выступающим лопаткам и похудевшей жилистой шее видно было, что это не он, Янош, входил сейчас в гостиную, сам он застыл в изумлении, но какое-то гуманное чувство долга все же двигало его ногами, заставляя их нести тело в столовую.
Там над длинным празднично накрытым столом ярко сияла люстра, и мой дед, и впрямь едва не теряя сознание, стоял позади своего стула, крепко вцепившись в высокую спинку; он даже не поднял глаза, его взгляд блуждал где-то между предметами фарфорового сервиза с красивым желтоватым отливом, серебряными приборами и хрустальными фужерами, но на самом деле все внимание его было сосредоточено на дыхании, он, казалось, искал его, пытался его разглядеть, хрупкое лицо его было мрачно, на высоком выпуклом лбу, строгую форму которого чуть смягчали приглаженные, легкие как пушок волнистые седые волосы, над глубокими височными впадинами проступали набухшие синие вены; красивому старцу приходилось следить за каждым вдохом и выдохом, всеми силами он старался дышать ровно, без спазмов, чтобы не соскользнуть в неконтролируемый приступ, а на другом конце стола в это время восседала на подложенных ей под зад подушках моя сестренка, опрятно причесанная и одетая, в своем синем, с круглым белым воротничком платьице, и с отсутствующим видом, ничуть не смущаясь вошедшим в открывшуюся дверь незнакомцем, размеренно и упорно пинала ногой стол и стучала ложкой по своей пустой эмалированной мисочке, и все это, разумеется, с открытым ртом.
Мой дед, так и не поднимая головы, медленно глянул из-под очков, и этот взгляд выражал не больше того, что он чувствовал, но чувствовал он так много всего и так искренне, что словами не смог бы выразить и малой части; словом, голову он пока поднять не мог, но насильно растягиваемые хрипучие вдохи и выдохи стали ровнее, лицо его еще сильней потемнело, лоб, напротив, сильней побледнел, видно было, что он взял себя в руки.
Взглянув на Яноша, он сразу уловил в глазах гостя растерянность, он не улыбался, оставался серьезным, и все-таки в его взгляде мелькнуло что-то, что мы могли бы назвать веселостью, и этой веселостью он пытался приободрить Яноша.
Несколько игриво повернувшись к моей сестренке, он как бы сказал Яношу, да, сам видишь, она такая, а я стою здесь и сторожу, чтобы никто не мешал ей стучать по миске, раз ей так хочется, и как бы сказал еще, что и Янош мог бы как следует разглядеть ее, и нечего ему делать вид, будто он не замечает того, с чем ему все равно придется смириться.
Их глаза снова встретились, и, пока моя младшая сестра продолжала стучать ложкой по своей мисочке, оба медленно двинулись навстречу друг другу.
Они потянулись друг к другу, и над головою ребенка-дауна пара старческих рук соединилась с руками зрелого мужчины; и тогда я смог снова разглядеть лицо Яноша, оно вернулось к прежнему виду, оба стояли, поддерживая друг друга.
Эрнё, я очень много думал о тебе, после длительного молчания сказал Янош.
Если так, сказал дедушка, тогда Янош может больше ничего не говорить ему.
Он в этом нуждался, сказал Янош, да и времени для размышлений было более чем достаточно.
А он уж собрался на тот свет, сказал дедушка, и уже не надеялся, совсем не надеялся, что однажды все это может кончиться, во всяком случае не надеялся, что до этого доживет, хотя знал ведь.
Что знал, спросил Янош.
Дед покачал головой, не желая ему отвечать, и тогда, словно им нужно было что-то скрыть, но не из фальши и не от стыда, скрыть что-то рвущееся наружу с невероятной силой, они припали друг к другу, обнялись и долго стояли так без движения.
Когда они отпустили друг друга, моя сестренка вдруг перестала стучать и уставилась на них, разинув рот и издав короткий звук, неясно, от страха или восторга; бабушка за моей спиной вздохнула и поспешила на кухню.
Они же стояли, беспомощно опустив руки.
И он многие вещи там понял, сказал Янош, так много всего, сказал он, что стал чуть ли не либералом, ты можешь это себе представить, Эрнё?
Да ну, сказал дед.
Представляешь, ответил тот.
Тогда, возможно, на следующих выборах тебе нужно баллотироваться.
И они, снова схватившись за руки, захохотали прямо в лицо друг другу, оглушительным, грубым, каким-то пьяным смехом, прервавшимся вдруг молчанием, которое, видимо, даже во время смеха таилось внутри них, спокойно дожидаясь своего часа.
Я все еще стоял в дверях, не в силах уйти или, следуя за событиями, просто войти в столовую, я полагаю, именно это состояние обозначается выражением «быть не в себе»; я решил отвернуться и все внимание обратил на сестренку, которая, свесив набок большую голову, все еще с ложкой в ручонке, изумленно смотрела на них, то ухмыляясь и издавая смешки, то всхлипывая с отвешенной нижней губой, видимо, и сама не зная, как отнестись к этому необычному зрелищу, она чувствовала и радость, и неприязнь, и скорее всего от невозможности решить, как ей реагировать, пришла в ужас и разразилась отчаянным ревом.
Этот рев любой человек, никогда не живший рядом с умственно неполноценным, мог бы расценить просто как случайный каприз.
Вскоре меня подтолкнул к столу отец, ибо плач сестренки настолько парализовал меня, что я не мог шевельнуться, это я помню, и помню еще, как сказал ему, что не голоден.
Потом с дымящейся супницей в руках вошла бабушка.
Насколько четко сохранились в моей памяти все события, предшествовавшие этому обеду, настолько же глубоко схоронилось в ней все последующее; я знаю, конечно, что память беспощадно запечатлевает все, и поэтому вынужден признать свою слабость: я просто не желаю обо всем этом вспоминать.
Например, о том, как лицо моей матери стало наливаться желтизной, совсем пожелтело, потом стало темно-желтым, и я это вижу, она же делает вид, будто с ней все в порядке, и поэтому я не решаюсь сказать об этом ни ей, ни кому другому.
Или о том, как еще до этого она вошла в темно-синей юбке и белой блузке, на длинных и стройных ногах – туфли из змеиной кожи на очень высоких каблуках, надеваемые лишь по самым торжественным случаям, о том, как она поспешила к сестренке, под широко распахнутым воротом блузки – яркий шелковый шарф, одетой я не видел ее уже нескольких месяцев, и как раз этот шарф показывал, насколько она исхудала, казалось, она случайно надела чужую одежду, и именно это призван был скрыть шелковый шарф; в такие минуты лезть к сестренке лучше не стоит, но мать присаживается рядом с нею на корточки и сворачивает ей из салфетки зайчика.
А также о том, как наблюдает за всем этим Янош.
И как кричит отец: уберите ее отсюда!
И ее утаскивают, после чего все трое мужчин погружаются в молчание, а вопли сестренки, все более тихие, слышны уже откуда-то издали.
И в последующие часы – чувство, будто кого-то здесь не хватает, кого-то заставили замолчать, тишина, нарушаемая только поглощением пищи.
И еще помнится ощущение конца, растянувшегося до бесконечности: как бы они ни старались опорожнять тарелки, ужин все продолжался, и все мои мысли, как бы мне улизнуть, под каким предлогом, тоже ничем не кончались.
А потом они заперлись в другой комнате, откуда доносились разрозненные слова и приглушенные крики, но у меня больше не было никакого желания делать из них какие-то выводы, все их слова для меня стали одинаковы.
Когда стемнело, я взял отвертку и, не включая света, но и не закрыв за собою дверь, ведь в предосторожностях уже не было смысла, мне теперь было все равно, что делать, я вставил отвертку между крышкой стола и верхним ящиком, слегка надавил на нее, замок со щелчком открылся, а когда я как раз вынимал из ящика деньги, по темной комнате мимо меня прошел дедушка.
Он спросил, что я делаю.
Ничего, сказал я.








