Текст книги "Книга воспоминаний"
Автор книги: Петер Надаш
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 60 страниц)
Я ненавидел себя, питал к себе отвращение.
Он тоже вроде бы думал о чем-то подобном или почувствовал мои мысли, потому что выдернул руку из моей руки, наконец-то освободив меня от этой кошмарной культи, поднялся, отшвырнул ногой кресло и включил телевизор.
Жест был настолько грубым, что я не стал реагировать.
Я тоже встал и, тоже поддав ногой кресло, вышел в холл.
Почти наугад я снял с полки книгу и, словно желая доказать самому себе, что эта книга мне интересна, улегся на мягкий темный ковер и начал читать.
Поначалу меня отвлекал не только орнамент ковра, но и несколько старомодный стиль, через который нужно было пробиться, чтобы прочесть: есть только один храм в мире – это человеческое тело, и нет ничего священнее этой высокой формы; удобно устроившись на ковре, я читал, выхватывая отдельные фразы: поклоняться телу значит оказывать почести откровению во плоти; когда мы кладем свою руку на человеческое тело, мы касаемся неба.
И пока я пытался понять эту в данный момент вовсе не актуальную для меня мысль и старался не обращать внимания на какую-то женщину, которая выбралась из окна, уцепившись за плети дикого винограда, посыпалась штукатурка, она с визгом рухнула вниз, мне казалось, что все образуется, покоя мне не давало только одно: зачем я так грубо пнул кресло? завыла сирена «скорой», послышалось звяканье инструментов, я знал, что сейчас мы в операционной, и хотя дело не стоило выеденного яйца, меня все же не покидало чувство, что я был груб, отброшенное ногой кресло стояло перед глазами, ведь оно было не мое; послышались звуки траурной музыки, по-видимому, женщина та скончалась и ее хоронят, я не должен был этого делать, это вандализм, пинать чье-то кресло совершенно непозволительно, даже если человеческое тело – священный храм, пинать можно было ему, но не мне, однако я это сделал и, кстати сказать, с удовольствием.
Поздней я довольно громко спросил его, не стоит ли мне уйти.
Не поворачивая головы, он сказал, что я могу делать все, что считаю нужным.
Я спросил, не обидел ли я его, потому что мне этого не хотелось бы.
То же самое он мог бы спросить у меня.
Я с нажимом сказал, что у меня поводов обижаться нет.
Он просто хотел посмотреть этот фильм.
Именно этот?
Да.
Пожалуйста, пускай смотрит.
Он это и делает.
Самое странное было в том, что это был наилучший, хотя и весьма примитивный способ увернуться от разговора, он был правдивей, чем если бы мы высказали друг другу все, что действительно думаем, точнее, все эти тонкие увертки лжи характеризовали ситуацию гораздо искренней, чем ее могли бы характеризовать наши чувства; чувства в этом момент были слишком возбуждены, чтобы быть правдивыми.
Уйти я не мог, а он не способен был меня удерживать.
И само осознание этого голого факта, стоявшего за завесой слов, стало связью, наверное, сильнее кровного договора.
Но из-за лжи что-то все же ушло, ушла какая-то сила или излучение, до этого незаметно, с естественностью инстинктов перетекавшие между нами, а если они не совсем пропали, то как бы остановились, во всяком случае чего-то не стало, и эта потеря дала мне возможность реальней почувствовать то, что я чувствовал прежде.
Я знал, что он чувствует то же самое.
Это некое излучение, казалось, еще мерцало, как голубой экран телевизора, почти осязаемо заполняло пространство между холлом и комнатой, его еще можно было коснуться или окончательно погасить, но его не зависящая от нас вибрирующая недвижность парализовала нас так, чтобы ни один не мог даже шелохнуться, оно, словно трезвый ум, как бы внушало нам, что у нас не осталось иного выбора, как осознать, вынести эту неподвижность, ибо это – единственная между нами связь, и она, эта связь, неопровержима, как приговор; казалось, будто некто, стоящий рядом, впервые показывает нам истинную природу наших с ним отношений, теперь, когда они зашли в тупик.
Ведь в таких ситуациях мы обычно невольно прикидываем и взвешиваем наиболее очевидные и поэтому самые простые, испытанные решения, но сейчас мне казалось совершенно немыслимым встать, сбросить тапочки, надеть туфли, взять пальто и уйти, это было бы слишком сложно и нудно, слишком много копотливых телодвижений и идиотского драматизма, тем более если учесть, что в конце концов ничего не произошло, или все же произошло? да нет, ничего ровным счетом; но так же немыслимым казалось и дальше валяться здесь на ковре, что оскорбляло мое чувство достоинства в другом отношении, ведь я лежал на его ковре, а отношения собственности, которыми, не забудем, определяется степень зависимости! даже в любви могут быть важнее, чем само чувство; я должен уйти, должен встать и уйти, стучала во мне неотвязная мысль, словно от этого могло произойти то, чего я сделать не мог, и потому я все-таки продолжал лежать, делая вид, что читаю, точно так же как он делал вид, будто смотрит фильм.
Ни один из нас не пошевелился.
Он сидел спиною ко мне в ярком синем свечении телеэкрана, а я глазел в книгу, и хотя это тоже мелочь, больше всего меня беспокоила моя напряженная поза, она выдавала меня, и хотя он меня не видел, он тоже знал, что наши чувства очень точно отслеживают наши телодвижения, и поэтому от него не укрылось мое притворство, точно так же как мне было ясно, что он тоже прикидывается, будто смотрит этот дурацкий фильм, тогда как на самом деле он видит меня и знает, что я это тоже знаю, тем не менее что-то все-таки вынуждало нас продолжать играть в эти шитые белыми нитками игры, с одной стороны, более непристойные, чем стриптиз, а с другой, несмотря на всю видимую серьезность, смехотворные и комичные.
Я ждал чего-то, во всяком случае думал о том, что он воспользуется именно этой смехотворностью и комичностью, этой лазейкой, единственной, через которую мы еще можем выскользнуть из ловушки нашей зажатости, точнее, на самом деле я не думал все это, а скорее чувствовал за трагической позой смех, готовый вот-вот прорваться.
Ведь это была игра, и ход был за ним, неловкая, мелочная и прозрачная игра чувств, правила которой тем не менее заставляют нас соблюдать требуемые в отношениях между людьми меру и гармоничность, в этой игре с нами играет наша предрасположенность к равенству, извечное стремление к равновесию, и поскольку это была игра в полном смысле слова, я уже не испытывал к нему равнодушия, не чувствовал его чужим, я играл с ним, мы играли вместе, и это ощущение общности даже несколько притупило ненависть, но все-таки я не мог шевельнуться, не мог ничего сказать, я должен был ждать, я свой ход уже сделал, соврав, что у меня нет поводов на него обижаться, и теперь, в соответствии с правилами, должен был ходить он.
И это ожидание, эта вибрация и свечение зависшего в воздухе решения, эта невысказанность, это третье лицо, имевшее отношение и ко мне и к нему, эта сила, которая, несомненно, была, но уже не действовала, о которой трудно было сказать, передается ли она от меня к нему или же от него ко мне, или просто витает в воздухе, витает так ощутимо, что, по известному выражению, ее можно пощупать руками, и все это было каким-то образом связано, каким-то образом напоминало нам то чувство, которое мы ощущали в тот вечер, когда я был здесь впервые и он вышел на кухню, чтобы принести шампанское.
Дверь тогда он оставил открытой, и я слышал, как он там возился, хлопал дверцей холодильника, звенел бокалами и топтался на месте, но позднее, когда дело дошло до того, что мы перестали что-либо понимать и, пытаясь что-то спасти, стали рассказывать друг другу совместную нашу историю, он, вспоминая этот момент, признался мне, что, насколько он помнит, он остановился тогда у кухонного окна, наблюдая и слушая дождь, и, не зная сам почему, был не в силах двинуться с места, не хотел возвращаться в комнату и хотел, чтобы я почувствовал эту мертвую тишину, его нерешительность, и я чувствовал эту заминку и его нерешительность, чувствовал, что и дождь, и темные крыши, и самый этот момент сейчас для него важнее, чем я, ожидающий его в комнате, потому что, сказал он мне, он был счастлив от этого ожидания и хотел как-то поделиться этим со мной, ведь подобные чувства мы переживаем довольно редко.
Он поднялся и с таким видом, будто и на этот раз собирается выйти на кухню, двинулся в мою сторону.
Мы еще не могли сказать, что мы решим, но оба чувствовали: то, что нам предстоит решить, уже решено.
И тут он внезапно, как бы передумав идти на кухню, опустился рядом со мной на ковер и, облокотившись, подложил под щеку ладонь; полулежа он заглянул мне в глаза, а я заглянул в его.
Это был один из тех редких моментов, когда он не улыбался.
Он смотрел на меня как бы издалека, смотрел даже не на меня, а словно бы на видение, в которое я превратился, точно так же и я, разглядывая его лицо, смотрел на него, как мы смотрим иногда на предмет, красоту и достоинство которого при всем желании не можем подвергнуть сомнению, и все-таки это не тот предмет, который мы хотим или можем любить.
А потом он тихо сказал: так оно и бывает.
Я спросил, что он имеет в виду.
Он имеет в виду, сказал он, то, что я теперь чувствую.
Ненависть, смог я выговорить, потому что это была уже не совсем она.
Почему, если можно спросить.
Светлые, со спутанными вьющимися прядями волосы, грива, копна, целый лес волос, высокий, туго обтянутый кожей выпуклый лоб с двумя выраженными надбровьями, ямки висков, густые и пышные, украшенные длинными отросшими волосками, почти черные брови, редеющие, но все же встречающиеся на переносице и более бледным тонким пушком поднимающиеся на лоб, откуда, совсем уже обесцвеченные и реденькие, они спускаются в височные впадины, выделяют и оттеняют мягкие и чувствительные подушечки век, очерченные по краям длинными черными, загибающимися кверху ресницами, которые образуют живое подвижное обрамление легко расширяющихся и сужающихся зрачков в голубизне глаз, но что это за голубизна! что за холод и сила! как причудливо выглядит эта обрамленная черным голубизна на матовой коже, а черный цвет! с какой бесподобной легкостью переходит он в светлый, все эти назойливые, в конечном счете, цвета! и ровно спускающаяся спинка носа, завершающаяся крутыми крыльями, плавно выдающаяся из глубины лица, и обрамленные элегантными петельками темные гроты ноздрей, от которых отходят вниз неприметные под кожей вертикальные выступы, как бы символически связывающие перегородку носа со вздернутой верхней губой, то есть связующие воедино в замкнутом, овально вытянутом пространстве лица вещи прямо противоположные – вертикаль носа и горизонталь рта! ну а губы! эти уложенные парой и почти не скрывающие своей сырости куски плоти!
Не надо на меня сердиться, попросил я его.
И единственным способом, каким я мог подтвердить всю серьезность просьбы, мог бы стать поцелуй, однако рот его был теперь просто ртом, точно так же, как и мой рот, и поэтому ничего не вышло.
Он вовсе не сердится, с чего я взял.
Может быть, даже не детали его лица, а движения губ, которые размыкались и вслед за словами опять смыкались, эти машинальные их движения, от которых, несмотря на спокойствие, веяло бесконечным холодом; или, может быть, это я был таким холодным в этот момент? или мы оба? да всё! и лицо, и в особенности рот, размыкающийся и смыкающийся, и мои руки, постепенно немеющие от тяжести тела и неестественной напряженной позы, и рука Мельхиора, которой он подпирал голову, – все казалось как бы механическим проявлением в наших телесных формах той самой неведомой силы, но сила силой, а тем не менее каждое наше движение, каждый трепет заданы этими целесообразными формами, эти формы, можно сказать, предопределяют все, и будь я хоть сам Господь Бог, мой жест может быть только таким, каким ему позволяет быть целесообразность формы, он этой целесообразностью ограничен, телесные формы предоставляют той силе лишь схему, и потому эффект, производимый жестом, является просто знаком, отсылкой к ней, восприятием целесообразных функций физических форм, и я наслаждаюсь проявлением знакомой мне схемы, и наслаждение это мне кажется чувством, в то время как это всего лишь самонаслаждение, я наслаждаюсь не им, а вижу лишь форму, не его, а знак, схему, и друг в друге мы наслаждаемся только тем, что наши тела функционируют одинаковым способом, и его жесты вызывают во мне аналогичные схемы, давая понять, каковы его цели, словом, я наслаждаюсь всего-навсего отражением, а все остальное самообман; и это открытие было подобно тому, как если бы, наслаждаясь музыкальным произведением, я, прервав это наслаждение, стал бы вдруг изучать принцип действия инструментов со всеми их струнами и молоточками, все более отдаляясь от самой музыки.
Извини, сказал я, но я ничего не понимаю.
А зачем понимать, спросил он, и что я хочу понять?
Я попросил его не сердиться, но мне нечего больше сказать; правда, теперь я, наверное, мог бы рассказать ему, о чем умолчал в прошлый раз, считая это слишком сентиментальным, и о чем ему так хотелось услышать, я боялся тогда все испортить, но теперь, я надеюсь, он не обидится, мне уже не настолько важны его жесты, неважно, коснется ли он меня и могу ли я прикоснуться к нему, теперь, что бы мы ни делали, что угодно! уже все равно, потому что кто-то все так устроил, и точка! я так чувствую, что еще до того, как мы с ним познакомились, мы уже были вместе, только не знали об этом, пусть только представит себе, уже почти тридцать лет, и есть у меня навязчивая идея, теперь я могу в ней признаться, что он является моим братом.
Он взорвался смехом, он хохотал, и я тоже, произнеся это слово, вынужден был рассмеяться; чтобы немного унять свой хохот, он осторожно и снисходительно дотронулся пальцем до моего лица, а смеялся он, и я вместе с ним, не только потому, что в порыве сентиментальности я сказал какую-то глупость, не говоря уж о том, что я хотел сказать вовсе не это, а потому, что само это слово, «брат», в его языке и в нашей с ним ситуации означало не то же самое, что оно означает в моем, и как только я произнес на его языке то слово, которое пришло мне в голову на родном языке, я сразу же спохватился, вспомнив определение «теплый», которое на его языке добавляют к этому слову, когда говорят о гомосексуалистах, «теплый брат», и, стало быть, вышло так, будто я в порыве эмоций назвал его чуть ли не своим гомиком, что могло бы сойти за шутку, за игру слов, если бы я при этом не задыхался от чувств; получилось упоминание о веревке в доме повешенного, вывернутое наизнанку благое намерение, которое все же каким-то образом обернулось лицевой стороной, сделавшись просто смешным, вот мы и смеялись, смеялись так, что у него потекли из глаз слезы, и тщетно пытался я объяснить, что венгерское слово «testvér», брат, состоит из двух элементов – «плоть» и «кровь», о чем, собственно, я и думал.
Когда он несколько успокоился и прыскал уже не так часто, я ощутил, что отчуждение между нами стало еще заметнее.
Казалось, к нему вернулось то чувство превосходства, с которым он поглядывал на меня в наш первый вечер.
Я тихо проговорил, что, вообще-то, хотел сказать не это.
Он, уже перестав смеяться, обхватил ладонями мое лицо, как бы прощая мне мою глупость, однако это прощение только придало ему больше самодовольства.
Я, собственно говоря, хотел сказать, хотел сказать ему то, о чем еще никогда не говорил, чтобы не обижать его, сказал я, но, видимо, все же придется: я так чувствую, только пусть он не обижается, что все безнадежно, я чувствую себя как в тюрьме.
Но с чего ему обижаться, удивился он, он не видит для этого оснований.
Может быть, сказал я, на какое-то время нам нужно расстаться.
Ну да, почему он мне и сказал, что так оно и бывает. И теперь я могу в этом убедиться. Но я сделал вид, будто ничего не понял.
Не понимаю.
По правде сказать, он тоже не думал об этом, на этот раз, со мной, он тоже забыл, как это бывает, и когда пару минут назад ощутил это по моей руке, то пришел в изумление, даже в ужас, но похоже, нам было отпущено ровно столько и ни минутой больше, и в то время, когда он прикидывался, будто смотрит фильм, он думал о том, что если я так почувствовал, то он вынужден будет принять это к сведению, и от этого успокоился, и я должен ему поверить, он знает по опыту, что двое мужчин или, как я изволил выразиться, двое братьев, тут раздался его смешок, больше похожий на всхлип, просто не могут слишком долго переносить друг друга, и исключений тут не бывает, я же все это время пытался навязывать их отношениям ту систему чувств, к которой меня приучили женщины, и он уж не виноват, что у меня столь запутанная предыстория, но я должен помнить, что с женщиной, каковой не являюсь ни я, ни он, шанс на продолжение отношений остается даже тогда, когда ты, возможно, знаешь, что они невозможны, потому что возможность продолжения заложена самой природой и никакие исключающие обстоятельства не могут этому воспрепятствовать, а между двумя мужчинами есть только то, что есть, и не больше, и поэтому он может мне посоветовать лишь одно: лучше всего в таких случаях спокойно подняться, закончить игру и, найдя подходящий повод, быстро и элегантно свалить и больше не возвращаться, и даже не оглядываться назад, ибо то, что можно таким образом сохранить, гораздо ценнее для нас обоих, чем любые попытки самообмана, а его, пусть это меня не обидит, мне обмануть не удастся, уж слишком он хорошо изучил все эти ходы, и для меня будет самым благоразумным никогда больше даже не вспоминать о нем.
Я сказал, что он слишком прозрачно разыгрывает из себя безжалостного мужчину, если не сказать – фашиста.
Я слишком сентиментален, сказал он.
Возможно, сказал я, но на этом чертовом языке я не могу себя толком выразить.
Он может сделать это вместо меня.
Я попросил его перестать дурачиться.
Перестать, спросил он.
Если хочется, может дурачиться.
Так на чем мы остановились, я помню?
Ну а сам-то он помнит?
ОБ АНТИЧНОЙ ФРЕСКЕ
На репродукции, которую я хранил среди своих заметок, дабы позднее, если достанет таланта и сил, описать в задуманном мною повествовании в качестве тайного мира своих догадок и помыслов, представлен очаровательный мирный ландшафт Аркадии – отлогая поляна среди тянущихся до горизонта покатых холмов, покрытая редкими зарослями и шелковистой травой, цветами, пережившими много бурь оливами и дубами; это, кстати сказать, довольно искусная копия той античной фрески, которую несколько лет назад, во время путешествия по Италии, я имел счастье созерцать в натуральную величину и во всем богатстве ее бесподобных красок; ландшафт сей изображен в момент, когда утренняя заря неспешно восходит над Океаном, чтобы принести людям свет и раскрасить радужными своими брызгами росу, оседающую на стеблях травы и ладонях листьев; время росы, время, когда ветер не тревожит кроны, когда успокаивается то, что нам кажется вечным; и хотя ночь уже снесла свое серебряное яйцо, Эрос, который, по некоторым легендам, является сыном бога ветра, еще не вылупился из него, и все еще впереди, ему еще только предстоит сотворить то, что мы называем порядком вещей, предстоит буквально в следующее мгновенье, но высший акт оплодотворения и зачатия, когда совокупились два гигантских первоэлемента, дикий ветер и ночная тьма, уже свершился, но пока еще нет никаких теней, мы находимся между «до» и «после», именно так выглядит античное утро! и именно потому этот необычайный миг, хотя и является парным другому, все же не идет ни в какое сравнение с тем мгновением, когда Гелиос со своей колесницей и упряжкой коней исчезает за кромкой земли, когда все сущее, страшась гибели, стремится дотянуться до солнца, вытягивает в бесконечность свои тени, и в прощальной скорби все зловеще окрашивается в золотисто-багряный цвет; однако пока, в этот ранний миг, все еще почти мертвое, почти неподвижное, бледное, почти серое, серебристое, едва видимое и холодное, и если чуть выше я говорил о богатстве красок, то лишь потому, что это уже, конечно, не серебро ночи, которая с жадностью впитывает в себя все цвета, растворяя их в однородном металлическом блеске, нет, все сущее в этот миг уже получило свой цвет, цвета уже зачаты, только еще не ожили; в геометрическом центре картины блестит пресыщенное наслаждениями обнаженное смуглое тело отдыхающего Пана, у его ног, как оно и положено, сереет грязно-белый козленок, трава уже изумрудна, дуб темно-зелен, белый камень бел, а на трех нимфах легкие хитоны – из бирюзового, оливкового и красного шелка; однако на этой росистой грани между ночью и днем они полностью неподвижны, ибо уже завершили последние ночные движения, но еще не сделали первых дневных, цвета их одежд и тел вписаны в контуры чистых форм и не имеют теней, точно так же, как лишены теней цвета деревьев, трав и камней, и поскольку на грани конца и начала нимфы никак друг с другом не связаны, то каждая смотрит в своем направлении, отчего наша фреска, даже в этой уменьшенной копии, вырастает в размерах; цвета тоже друг с другом никак не связаны, красный красен сам для себя, синий синь тоже сам по себе, а не потому, что зеленый зелен; казалось, художник в своей первобытной непосредственности ухватил сам момент творения или, проще сказать, решил с беспощадной точностью передать атмосферу летней зари, когда человек, сам не ведая почему, неожиданно просыпается, выбирается из теплого мрака постели, выходит, пошатываясь, из дома, чтобы коль уж проснулся, так хоть помочиться, но снаружи его встречает жуткая тишина, которую не осмеливается нарушить своим падением даже набухшая капля росы, и хотя он знает, что еще мгновение, и теплая желтизна дня вытолкнет мироздание из этой закоченелой смерти и вдохнет в него жизнь, все его знания и опыт ничтожны перед лицом безмолвия небытия, и если до этого он искал смерть на ощупь в темноте ночи или в дневных тенях, то теперь он встречается с нею совершенно нежданно и с такой поразительной легкостью, что даже не в силах выпустить из себя горячую струю мочи; он встречается с нею именно в это бесцветно цветное мгновенье, которое обычно благополучно просыпал в теплых объятиях богов.
А может быть, там на камне сидит не Пан: несмотря на самые тщательные мои исследования, я не мог с уверенностью разрешить вопрос, не Гермес ли изображен на моей репродукции, то есть не сын, а отец, а это огромная разница! ибо в таком случае мы видим в образе трех нимф не резвящихся любовных подружек сына, не веселых влюбленных девушек; на картине изображена и его мать; все мельчайшие мотивы картины двусмысленным образом утверждали то, что, казалось бы, сами же отрицали, и поэтому я рискнул высказать про себя робкое предположение, более того, именно это предположение по-настоящему волновало меня: не намеренно ли художник так смело смешал все: думая о сыне, изобразил отца, или наоборот, думая об отце, изобразил сына, а в качестве желанной возлюбленной их обоих представил нам мать; дело в том, что на правой стороне фрески, в оливковом хитоне, стояла она и, опустив голову, светлым сосредоточенным взглядом следила за движениями своих пальцев по струнам лиры, прижатой к груди; она была несколько или, может быть, даже значительно старше обнаженного юноши, и это предположение мы рискнем высказать несмотря на то, что, во-первых, мы знаем, что зрение, следуя целям нашей фантазии, может обманывать нас, а с другой стороны, нам известно, что боги вообще не имеют возраста, что, разумеется, не совсем справедливо по отношению к нимфам, ибо бессмертие их, по свидетельству дошедших до нас легенд, напрямую зависит от близости их к богам, поэтому есть среди них и смертные, и бессмертные, как, например, нимфы моря, ибо бессмертным считается само море, чего нельзя сказать о нимфах попроще, обретающихся у источников, о нимфах лугов, рощ, кустарников и деревьев, а уж тем паче о нимфах дубов, умирающих вместе с оными; и уж коль скоро, следуя туманным намекам художника, мы пытаемся угадать по лицу возраст нимфы, чей палец протянут сейчас к самой дальней струне лиры, а взгляд пытается точно определить расстояние до нее, дабы извлечь из инструмента легчайший беглый аккорд, то не помешает вспомнить, как древние вели отсчет времени: например, жизнь болтливой вороны была равна девяти человеческим коленам, олень жил столько, как будто в нем проживали жизнь четыре вороны, а ворон проживал три оленьих жизни, жизнь пальмы была равна жизни девяти воронов, а нимфы, прекрасноволосые дщери Зевса, жили в десять раз дольше пальмы; так что она, по-видимому, жила шестой жизнью ворона, и, говоря о том, что она старше юноши, я, естественно, мерил возраст не по нашим сегодняшним представлениям, не по тому, что заметил на ее лице хотя бы малейшую морщинку, а по тому, что на нем виделась какая-то благословенная мудрость материнства, во всяком случае по сравнению с двумя другими нимфами, которые находились ближе к юноше и были одного с ним возраста, явно не тронутые еще блаженством боли; и я затрудняюсь точно сказать почему, но на ее материнскую мудрость указывала и шея, обрамленная пышными складками наброшенного на плечи хитона, о, как же прелестна эта женская шея! белая и обнаженная под темно-каштановыми волосами, собранными серебряной заколкой в неплотный узел, она кажется столь притягательной и столь откровенно обнаженной именно из-за нескольких непослушных коротких локонов, падающих на нее в очаровательном беспорядке, ну естественно, ибо это то самое милое нам место, где встречаются одетость и нагота; и если бы мне удалось описать эту прелестную шею нимфы, то я смог бы облечь в слова образ шеи моей невесты, который я хранил и лелеял в себе, например, ту картину, когда, сидя рядом, мы листаем альбом, она подается вперед, чтобы получше разглядеть какую-нибудь вроде бы не слишком существенную подробность, а я смотрю на нее сбоку, совсем приблизившись, и мне хочется наклониться, коснуться губами ее шеи и легкими беглыми поцелуями, едва касаясь напрягшейся кожи, впитать в себя ее вкус и запах, уткнуться ей в волосы, но приличия и чувство такта удерживают меня.
И когда занимающаяся заря переплавит серебряные останки ночи в золото, о, если бы мне удалось описать античное утро такими вот фразами! и палец скользнет по струнам, извлекая из них изумительный перелив, это и будет началом; звуками своей лиры она готовится первой приветствовать солнце, согревшись в лучах которого дуб отбросит на землю свою благодатную тень.
Излишне и говорить, что за спиной ее стоял дуб, корявый и по нашим понятиям довольно старый, вероятно, когда-то его поразила молния, потому что выглядел он однобоким, хотя ветер давно сорвал с него и рассеял сухие ветви и сучья, и на их месте кустились уже молодые побеги, и этот факт не только подтверждал возраст дерева, но и подсказывал, что перед нами не кто иная, как нимфа дуба, то есть утреннюю зарю собралась приветствовать звуками лиры Дриопа, о которой нам хорошо известно, что прелестью своего стройного стана и благородством черт она вызвала у Гермеса, пасшего своих овец на лугах Аркадии, такую страсть, что распалившийся бог преследовал ее до тех пор – но тут поспешим заметить, что долгой эта игра была только в нашем, человеческом понимании и продолжалась три поколения, то есть не более чем треть жизни вороны, – пока не овладел ею, но в этом нет ничего необычного, потому что нимфа, то есть невеста в переводе с греческого, являлась тем женским существом, посредством которого мужчина мог исполнить свое мужское предназначение, стать женихом, так что она всего лишь делала свое дело, точно так же, как, в меру своих возможностей, делал и бог, вот только плод любви, который красавица Дриопа принесла в мир бессмертных, никак нельзя было мерить теми мерками, к которым привыкла эта бедная, покорная долгу, почти человеческая девушка-мать.
Разумеется, мы не намерены утверждать, что Дриопа была девушкой робкой, хрупкой или пугливой; как известно, она была скорее рослой, широкой кости, не зря ее еще называли «крепковетвистой», и когда ее преследовали своей любовью боги ли, или люди, она не просто бежала от них, но временами переходила в атаку, останавливалась как вкопанная, недвижимая как дуб, шипела, рычала, пускала в ход кулаки и кусалась, а когда останавливалась у прохладного источника и сбрасывала зеленый хитон, чтобы омыть с себя пот, на ее бедрах, привычных к бегу, и округлых плечах видны были крепкие мышцы, ее круглые груди под изумрудной кожей были напряжены, а клитор, как выяснилось позднее, в момент соития ради вящего наслаждения принимал размеры, сравнимые с размерами фаллоса пробудившегося ото сна ребенка, так что можно сказать, бог не случайно так жаждал смягчить ее жесткость, укротить дикий норов, силу переплавить в нежность, и все же когда она, перекусив пуповину зубами, увидела у себя между ног моргающее в кровавой плаценте, орущее, ухмыляющееся и дрыгающее конечностями чадо, то по-девичьи вскрикнула и в ужасе закрыла лицо, ведь откуда ей было знать, что для страхов нет никаких причин, что она родила на свет бога, нет, она не могла такого подумать, видя то, что увидела! в эту минуту ей показалось, что она отдалась вовсе не обаятельному Гермесу, а какому-то грязному козлищу: голову новорожденного покрывала длинная жесткая шерсть, изо лба, там где у богов и людей видны просто костные уплотнения, торчали кривые рожки, а ноги, о ужас! заканчивались не ступнями, как у всех нас, а козлиными копытцами, пока розовыми и мягкими, которые, как известно, с годами становятся отвратительно жесткими, черными и стучат по камням, высекая искры.
Придя в ужас от плода чрева своего, Дриопа вскочила и убежала.
На этом ее история, собственно, и заканчивается, больше о ней ничего не известно, точнее, если мы захотим узнать о ее дальнейшей судьбе, то должны будем положиться на наше воображение.
Зато нам известно, что Гермес, обнаружив в траве своего ребенка, мало того что нисколько не удивился его странному облику, но бурно возрадовался, тем более что мальчик стоял уже на ногах, точнее сказать, на копытцах, кувыркался, ходил колесом, смеялся и веселился, когда, катаясь по росе, чувствовал, как кожу его щиплют острые стебли травы, гонялся за осами, мухами, поедал сорванные лепестки цветов, бодался мягкими рожками с деревьями и камнями, ощущая при этом щекотную боль; не зная удержу в шалостях, он пописал на бабочку и дриснул на голову змейке, словом, природа наградила его всем, что требуется здоровому ребенку, и не удивительно, что отец ему очень обрадовался, а поскольку отцы склонны видеть в своих сыновьях продолжение собственной судьбы, то Гермес тут же вспомнил утро собственного рождения, когда его произвела на свет скромная нимфа Майя и, запеленав, оставила лежать в колыбели, но стоило ей отвернуться, как Гермес выбрался из нее и покинул пещеру; найдя черепаху, он изготовил из ее панциря лиру и с лирой этой отправился странствовать; и едва только уши коней Гелиоса скрылись за обагренным закатом краем земли, а было это, как нам достоверно известно, в четвертый вечер лунного месяца, Гермес голыми руками убил двух коров, содрал с них шкуры и, пожелав зажарить мясо, тут же изобрел огниво; потом он угнал целое стадо и, чтобы никто не узнал о его проделке, забрался опять в колыбель; так что теперь он посадил ребенка себе на плечи, как когда-то поступил с ним Аполлон, и отнес его к остальным богам, дабы разделить с ними свою радость.








